Дементьев В. В. Мой лейтенант. - М. : Сов. писатель», 1981


      В ОГНЕ РЕВУЩЕМ


      Первый сборник Сергея Орлова сгорел - сгорел вместе с типографией, где лежали гранки, в сентябре сорок первого года, когда началось новое наступление финнов, и когда наша 7-я армия была рассечена на три части и взята в клещи. Тем самым участь Петрозаводска была предрешена. Действительно, 2 октября город пал. Но обо всем этом Орлов не знал, да и знать не мог, поскольку он находился уже на Ленинградском фронте, в окрестностях Пушкина...

      Все эти недели с начала войны Орлов жил в каком-то огненно-грохочущем, ревущем и уплотненном до предела времени и пространстве, которое сжималось иногда до секунды и до броска противотанковой гранаты, а иногда растягивалось до бесконечности, до полного отупения и равнодушия ко всему на свете. Во всяком случае, в несказанной дали оставалась та летняя экзаменационная сессия и тот последний экзамен по немецкому языку, который он - по иронии судьбы - сдавал на третий день войны, 25 июня. Сдал с оценкой «хорошо» и, вероятно, был бы по-настоящему счастлив - язык ему давался трудно, - если бы не война. Прямо из учебной аудитории Орлов, перешедший на второй курс историко-филологического факультета, встал в строй бойцов истребительного батальона, который формировался из студентов и преподавателей Карело-Финского государственного университета. Занятия проходили во дворе университета: бойцов наскоро учили кидать гранаты и бутылки с зажигательной смесью.

      Все вечера, чувствуя, как ноет плечо от гранатных бросков и «драндулета» - учебной винтовки с просверленным затвором, Орлов проводил в общежитии, среди второкурсников, в разговорах о войне, о скором ее окончании и разгроме немцев. Тогда так думали все, и студенты госуниверситета здесь не составляли исключения.


      .. .Всего год назад Сергей Орлов закончил среднюю школу в Белозерске, старинном русском городке с крепостным валом и множеством церквей, пристанью и каналом, серебристой озерной далью и зовущими гудками пароходов. На пароходе он и уехал учиться в Петрозаводск, в университет, уехал «с твердым желанием писать стихи, печататься» [С. Орлов. Стихотворения. Л., 1968, с. 7]. Дело было в пору белых северных зорь, и во время пересадки на пристани Чайка он повстречал товарища школьных лет Ивана Бузина.

      «Меня вдруг кто-то громко окликнул: «Эй, Бузин, Ваня!» Это был Сергей. И удивились мы, и обрадовались, тепло поздоровавшись. На мой вопрос: «Куда путь держишь?» - он ответил: «Еду учиться в Петрозаводский университет...».

      Поскольку времени до отправления парохода оставалось много, друзья проговорили целую ночь, если можно, конечно, назвать ночью тот беловато-розовый сумрак, который свежо пропах речной сыростью, свежескошенной травой и смолкой от пристанских канатов. Когда Иван Бузин как бы ненароком спросил, как дела со стихами, Орлов только тряхнул копной рыжевато-светлых волос и смущенно ответил: «Так, пустяки, писал немного. Вот поступлю учиться, увижу, будет ли что получаться»2 [«Наш современник», 1979, № 8, с. 90].

      Эта встреча оказалась их последней довоенной встречей: через четыре года Орлов с забинтованным лицом, в бушлате, в выцветших галифе и в солдатских кирзовых сапогах почти вплотную подошел к Ивану Бузину. «Что, не узнаешь? - И подал мне свою обожженную руку. Да, я его действительно тогда не узнал...» 1 [Там же, с. 91].

      Но «четыре года - вечности четыре» были еще впереди. А пока Сергей Орлов сравнительно легко поступил в университет, ибо мысли его, по удачному выражению С. Наровчатова, были «вытренированы» долгим и обширным чтением, обогащены ночными размышлениями и спорами с самим собой, друзьями и звездами... Правда, лекции в университете, литературные встречи, занятия в читальных залах и студенческие вечеринки - все это было для него как бы вторичным, как бы сопутствующим главной цели: писать стихи и печататься. И уже в октябрьском номере местного журнала «На рубеже» за 1940 год Орлов опубликовал стихотворение «Дождик» («Он шел по дороге в большое село...»), а в следующем номере - три стихотворения сразу.

      Не без наивной, хотя и вполне понятной гордости Орлов сообщал матери, Екатерине Яковлевне, учительствовавшей в Белозерске, что некий московский писатель на одном литературном вечере изругал все стихи, напечатанные в журнале, а вот его, Сергея Орлова, «Дождик» похвалил. Похвала писателя была заслуженной. Ибо непосредственность и свежесть - вот что отличало стихи Орлова среди других довольно-таки бесцветных публикаций. В архиве поэта случайно сохранились и отдельные строки, предназначенные, вероятно, для студенческого «капустника». В них Орлов пафосно декларировал, что, мол, жители Петрозаводска мирно спят: «Ну, а нам не до сна, пожалуй, мы - историки наших дней...» Однако тут же, почувствовав выспренность последней фразы, он попытался шуткой смягчить сказанное: «анналы» о современниках все-таки сочинят другие, и другие скажут, что, мол, «жили в двадцатом веке, в сорок первом году, давно, очень бедные человеки, не имея на хлеб и вино...»1 [Из личного архива вдовы поэта В. С. Орловой].

      Не прошло и года, как боец истребительного батальона Сергей Орлов по праву мог сказать от имени своих товарищей: «Мы - историки наших дней!». Ибо время превратилось в категорию историческую, и Орлов, сочиняя стихотворные «анналы», уже не должен был надеяться на будущих Геродотов... К сожалению, от сборника, представленного им в издательство Петрозаводска, не сохранилось ни названия, ни оглавления. Лишь быстрота, с которой рукопись проходила все издательские инстанции, говорит о том, что сборник был явлением незаурядным. Да и гибель его в пламени пожара, охватившего целые городские кварталы, была чем-то напоминавшим гибель древних манускриптов и летописных сводов во времена вражеских нашествий и разоров агарянами земли русской.

      Ради справедливости следует сказать, что Сергей Орлов в дальнейшем никогда не рассказывал о судьбе этой первой юношеской книги.


      ...В ночь на 16 июля бойцов истребительного батальона подняли по тревоге: финны развернули первое большое наступление на Петрозаводск. В районе Ведлозера, под деревней Красносельга, студенты-добровольцы приняли бой с противником. И хотя вскоре их сменили регулярные армейские части, обстановка по-прежнему оставалась неясной и в любой момент добровольцев могли снова бросить в бой.

      Непонятно, как в такой неразберихе, в непрерывно вспыхивавшей и затихавшей перестрелке, в шквальных минометных налетах Сергей Орлов ухитрялся писать стихи:


      ...Видишь, над Ведлозером пожар,
      Знать, отходят наши, тяжело...
      Яростен врага слепой удар,

      Много здесь товарищей легло 1 [С. Орлов. Костры. М., 1978, с. 19].


      Однако во время этого медленного июльского отступления на рубеж Поросозеро - Ведлозеро - Сямозеро еще не хватало душевных сил как-то понять, осмыслить, осознать масштабы сражений, развернувшихся от карельских скал до днестровских лиманов, еще жива была надежда, что война, может быть, скоро закончится и мы, как пелось совсем недавно, врага разгромим «малой кровью, могучим ударом». Но кругом была своя кровная северная земля, и кровь лилась своя, обильная, красноармейская кровь... То в воронках, то в редком сосняке, то в болотце - всюду угадывались трупы убитых, так и не занесенных военными писарями по графе убитых, а стало быть, и обреченных остаться безымянными, безвестными жертвами войны.

      Но Сергею Орлову повезло. Его не задели пули автоматов «суоми», не зацепили шальные осколки, не свалили взрывы авиабомб. Живым и невредимым он вышел из-под Красносельги.

      В Петрозаводске остатки истребительного батальона были расформированы, и он явился в горвоенкомат.


      Мне кажется, что Сергей Орлов был обручен с ревущей стихией огня - еще тогда, в детстве, на берегу Белого озера, когда в искрах рыбацких костров, снопом взлетавших вверх, ему все чудились, все мнились огненные струи звездолетов, что улетали к своей кроваво-красной планете. Да и позднее он множество раз возвращался к этим мечтаниям и писал почти пророческие строки: «И мы, как искры, в этом грозном, ревущем пламени летим к потомкам, к будущему, к звездам...».

      Правда, ему ведом был не только этот прометеев огонь фантазии и мечты. Нет, он знал и другое... «Я вырвался из тьмы огня» - так необычно и пронзительно-остро сказал он о себе. И в этом заключалась уже иная его судьба - поэта-фронтовика, который запомнил «даль гремящих, фронтовых дорог, начинавшихся почти у детства». Однако и в этой его новой судьбе по-прежнему все вершилось огнем и тьмою, пламенем и льдом.


      В горвоенкомате бойцу истребительного батальона была предоставлена возможность выбрать род войск: авиацию или танки. И он стал танкистом, хотя знал, как жарко горит броня, облитая бензином, как в прах рассыпается человек. Но он все-таки стал танкистом, и 4 августа 1941 года был зачислен «на должность красноармейца» в 12-й запасной танковый полк, что и значилось в его послужном списке.

      Вскоре танковый полк был передислоцирован из Петрозаводска в окрестности города Пушкина, где напряжение боев было неизмеримо большим, чем в районе Ведлозера и Красносельги. Ибо здесь еще трагичнее, еще сильнее ощущалась близость Ленинграда, здесь орудия малого и большого калибра выводились на прямую наводку, а танки зарывались в землю, чтобы отстреливаться до последнего... И здесь Орлов, осознавая жестокую и неприукрашенную правду о войне, был столь же жесток и правдив в строчках, которые приходили на ум и которые позднее становились торопливыми записями в его блокнотах. Эти строчки, не известные никому, не рассчитанные ни на чье, даже на самое благосклонное внимание, строчки исповедальные, личные, могли в любой момент потребовать от него подтверждения действием, поскольку слова поэта суть его дела; в любой момент они могли стать завещанием или приговором, если бы он по слабости душевной, человеческой, изменил им.

      Вот почему так драгоценны эти его стихи, написанные в первые дни войны. Вернее, нет, не написанные, а возникшие непроизвольно, как возникает, бьется живой бугорок родника, питаемый неисчерпаемыми подземными водами, но и ничем не оповещающий о них.

      Да, Сергей Орлов был внутренне готов к тому, чтобы подорвать себя гранатой, чтобы «брызнуть огненной начинкой» прямо в грудь, в сердце и тем самым спастись от окружения и плена:


      А окружит враг проклятый,
      Не прорваться из кольца,
      Ты спасешь меня, граната,
      От позорного конца.

      («Граната»)

      Я уверен, что красноармеец Орлов так бы и поступил, что он остался бы верен воинскому долгу, что он не пожалел бы своей жизни, не пощадил бы себя, этот безвестный юноша, этот вчерашний студент, который писал о себе так наивно и трогательно, как пишут раз в жизни:


      Я друзей, которых ждал, не встретил,
      Песен очень мало сочинил,
      Где, не знаю, ходит в белом свете

      Та, какую крепко б полюбил...1 [Впервые опубликовано в газете «Новый путь» (Белозерск), 1979, 18 августа].


      Предчувствуя, что город Пушкин, бывшее Царское Село, будет оставлен нашими войсками, и, воспользовавшись коротким затишьем, Орлов обошел продымленные руины города, аллеи с вывороченными вековыми вязами, побывал у знаменитых прудов, со дна которых взрывами поднялась тина и всякая грязь, постоял возле Екатерининского дворца и Царскосельского лицея, уже обреченного и все-таки бесконечно отрадного сердцу русского человека. И здесь, в полном одиночестве, он не удержался от слез, навернувшихся на глаза, не мог подавить вздох при виде этого разрушения и распада.

      20 сентября 1941 года, то есть через три дня после того, как Пушкин был сдан врагу, мысль о разрушении и распаде получила у него необычайное, глубоко личное выражение:


      Может, мне и осталось всего
      Путь-дорога к немецким окопам,
      Танк разбитый, разрывы кругом,
      Крови след на поблекшей осоке.


      Он ведет, убегая, в лесок,
      А в конце, там, где холм муравьиный,
      Мне придется улечься в песок,
      Под деревьями руки раскинув.


      И в опавшей листве золотой
      Надо мною в тяжелом безлюдье
      Прорастет березняк молодой,
      Через ребра распавшейся груди.


      Орлов не бежал от войны, не бежал он и от образов, которые война порождала. Напротив, он стремился к тому, чтобы его стихи были предельно достоверны, доподлинны, даже документальны, поскольку «документ» в его понимании противостоял праздной риторике и «вторичной стихии стиха». И тогда и позднее он высоко ценил символическую силу образов и одновременно документальную их достоверность, он хотел, чтобы «искусство просто жизнью было». Это не значит, что Орлов стоял лишь за поэзию в формах самой жизни, но это значит, что он стремился схватить словом и образом то неуловимое переживание или то состояние души, которое выражало бы настоящую, глубинную суть, а стало быть, и являлось документом человеческим. И в какой-то степени документом духа народного.


      В декабре сорок первого года колесо фортуны сделало резкий, неожиданный поворот: сержант танковых войск Сергей Орлов был направлен в глубокий тыл, в город Челябинск, на краткосрочные курсы командного состава. Выбор этот нельзя признать совсем случайным, поскольку Орлов в своей части был уже «старослужащим» солдатом... Путь на восток пролегал через Череповец, от которого до Белозерска всего сто двадцать километров. И вот здесь-то проявилась удивительная любовь молодого танкиста к родному дому, семье, матери. Вопреки трудностям военного времени он добился телефонного вызова Белозерска, мало того, он добился вызова матери, Екатерины Яковлевны. И хотя из-за помех и дальнего расстояния Сергей успел сказать несколько слов, но эти слова так неожиданно прозвучали в телефонной трубке, что Екатерина Яковлевна сохранила их на всю жизнь. Да и для Сергея Орлова этот разговор, оборвавшийся на полуфразе, стал сильным эмоциональным толчком для новых стихотворений.

      И в теплушке, в которой свободно гуляли сквозняки, Орлов записывал в блокнот только что продуманные строки:


      Через края сосновых станций,
      Спокойных рек, седых берез
      Невидимую нить пространства
      Мотал локтями паровоз.


      Чтоб на безвестном перегоне,
      Где дали синие легки,
      Встал семафор на снежном склоне,

      Урал открыв из-под руки 1 [С. Орлов. Собр. соч. в 3-х т., т. I. M., 1979, с. 28].


      В Челябинске Орлов был сразу же зачислен в 30-й запасной танковый полк. Но уже 22 февраля ему было присвоено воинское звание «лейтенант».

      О дальнейшем пребывании Сергея Орлова в Челябинске или, может быть, в окрестностях его сведения отрывочны и скупы. Например, Василий Субботин, проходивший службу в том же 30-м запасном полку, спавший, может быть, на тех же самых нарах, что и его предшественник, не может с уверенностью сказать, что видел в казармах Сергея Орлова. К счастью, Александр Гольдберг, сотрудник заводской многотиражки и руководитель челябинской писательской организации, знал Орлова в этот период. Раза два-три его видели в местной организации писателей, причем молодой лейтенант, с новенькими «кубарями» и танкистскими эмблемами в петлицах, держал себя более чем скромно, стихов не читал и ничего не рассказывал о себе: он день и ночь был занят по службе. Теперь-то известно, что именно в Челябинск был эвакуирован ленинградский Кировский завод, который в дни войны освоил производство тяжелых танков КВ. Здесь, в Челябинске, проходила обкатка новых машин, их доводка, проводились учебные стрельбы, формировались танковые экипажи. Вероятно, Сергей Орлов был занят учебной подготовкой этих танковых экипажей.

      Однажды, чтобы добиться его участия в каком-то литературном вечере, пришлось из Союза писателей отправлять бумагу вышестоящему начальству. Но ответа так и не поступило. Правда, именно здесь, в Челябинске, Сергей Орлов совместно с другим молодым литератором - Сергеем Телькановым - сумел-таки издать небольшую книжечку стихов, озаглавленную по традиции тех лет просто - «Фронт». И хотя у Орлова сохранился единственный экземпляр этой книжицы, о ее существовании он крайне редко упоминал 1 [С. Тельканов, С. Орлов. Фронт. Стихи. Челябинск, 1942. Предисловие Л. Никулина].

      Вообще, что касается фактов личной биографии, Орлов часто проявлял исключительную сдержанность, если не сказать - замкнутость. Он не умел и не любил рассказывать про свою жизнь так, как об этом рассказывают многие: воодушевляясь все больше и больше. Он не вел дневников, почти не писал писем, а предпочитал телефон, в какой бы точке страны ни находился.

      И все-таки в конце сорок второго года Екатерина Яковлевна в далеком и засыпанном снегами Белозерске получила от него письмецо: буквально в двух строчках он сообщал матери, что встретил Гуньку Шарова, который вскоре должен выехать в сторону Череповца и Волховстроя. Екатерина Яковлевна все поняла: это Сергей получил назначение на Волховский фронт. Ведь только она знала, что Гунькой Шаровым - по фамилии отчима, Ивана Дмитриевича, - звали ее Сереженьку в родной Мегре.


      «Полк сгружался на станции Назия. Станции не было, от нее осталась только коробка водонапорной башни. Все здесь было разбито и сожжено и засыпано за зиму белым снегом. Поодаль и вокруг стояли высокие оранжевые сосны с побитыми кронами; в сиреневом рассветном небе кружилась немецкая «рама», разглядывая сверху, как сгружался полк...»

      Это - отрывок из автобиографической прозы Сергея Орлова, которую он начал в 1972 году, но которую не закончил, исписав всего несколько страниц... А жаль!

      Беглая - без помарок - запись удивительно зримо передает и атмосферу и обстановку столь памятного ему утра: легкий морозец, дым костров, на которых танкисты разогревали воду и масло, удары кувалд, грохот дизельных моторов...

      Итак, полк сгружался в торец, иначе говоря, танки сходили с последней платформы на полотно, на котором рельсов уже не было. Ибо здесь, на станции Назия, дорога на Ленинград, идущая с востока тысячи километров, кончалась... Дальше пути не было, дальше был тот огненный рубеж, который рассек всю страну от моря и до моря.

      Многотонные машины, сойдя с последней платформы, разворачивались на невысокой насыпи, ныряли с нее и с фырканьем уходили в лес. Они выстраивались там на лесной дороге в колонну для марша... Теперь-то особенно важен этот рассказ о трудном ремесле, о мастерстве танкистов, которое за время пребывания в Челябинске постигал и Сергей Орлов. Да, именно здесь, на станции Назия, требовалось самообладание и немалое искусство, чтобы спустить свою громаду брони на насыпь.

      «...Механики в открытые люки следили только за командиром машины, как оркестранты за дирижером, и осторожно вели танки по платформам состава, повинуясь движениям командирских рук... Нет, не просто спустить машину на землю: гусеницы кладут траки по ободьям платформы: чуть вправо, чуть влево - и пятидесятитонная машина грохнется с нее. Командиры идут, пятясь спиной, и смотрят только на гусеницы; ладонями рук они легонько прессуют воздух то правой, то левой или же манят вместе разом на себя так, как манят на себя маленьких детей, учащихся ходить...»

      Орлов делает паузу - и заключает абзац: «Утро мартовское, морозное, солнечное. Наст золотистый... Корочка хрустит под валенками. Но воздух пропитан полотнищами выхлопных газов и поэтому горчит...» 1 [Из личного архива вдовы поэта В. С. Орловой].

      А может быть, воздух горчил еще и тогда, когда Орлов писал эти строки в сосновом бору под Москвой, на станции Заветы Ильича, а отнюдь не тогда, когда он, молоденький лейтенант в ребристом танкистском шлеме и добротном полушубке, перетянутом офицерской портупеей, легонько прессовал воздух и манил на себя грозную и одновременно беспомощную машину. Ведь танковые траки, которые так осторожно ложились на края платформы, должны были вскоре ложиться на жердевой настил, кое-как заваленный ветками, засыпанный снегом. Одно неверное движение - и танк грузно осядет в болотную топь, широко раскинувшуюся вокруг настила и не замерзавшую даже в лютые морозы. Вот почему прав был Сергей Орлов, сказавший в автобиографической заметке, что «воевать приходилось не только с немцами, но и с болотом»2 [См.: С. Орлов. Стихотворения, с. 8].


      Болота на Волховском фронте были проклятьем и для пехоты и для артиллерии, но сущим проклятьем и сущей бедой они были все-таки для танкистов, которые здесь, в топком мелколесье, теряли все боевые качества своих машин - и маневренность, и скорость, и внезапность огневого удара. Даже к передовой танки могли продвигаться только по таким вот колонным путям - настилам, обозначенным вехами, насквозь простреливаемым немцами. Вот почему уже на подступах к передовой они несли тяжелые потери.

      Однако в то памятное утро, бодрящее крепким морозцем, дымом костров и походных кухонь, а главное - ощущением близости настоящего дела, а не надоевших сверх всякой меры учений и стрельб на танкодроме, Орлов был под впечатлением пути сюда, на станцию Назия, в расположение 8-й армии, которой и был придан их танковый полк. Поскрипывая валенками по мартовскому снегу, он все еще переживал огромные пространства, которые одолел их воинский эшелон и которые явились для него конкретным воплощением могущества и силы России.

      «...Позади остались тысячи километров пути, - записывал он в блокноте семьдесят второго года, - с Урала через всю Россию, с бешеной скоростью, с остановками эшелона только для смены паровозов: горячий обед подвозился на лошаденках прямо к теплушкам, девять минут - и вся раздача закончена... В теплушках полыхали жаром раскаленные добела железные печки и звенела песня:


      Прощай, страна, прощай, моя любимая.
      Стучат колеса, мчится эшелон.
      А я сижу и вспоминаю, где же улица родимая,
      Где же этот переулочек и дом...»


      «Где же, действительно, этот переулочек и дом?» - думал Сергей Орлов, охваченный мучительно-отрадной силой воспоминаний, как бы вновь превратившийся в двадцатидвухлетнего лейтенанта, что присел на топчан возле этой раскаленной до белого жара печурки, в которой так яростно гудел и метался огонь.

      «Где же, действительно, этот переулочек и дом? - вновь переспрашивал он себя и отвечал самому себе: - У кого как... У кого и не было известно, целы ли этот дом и этот переулочек там, на оккупированной земле, за линией фронта. Тем горше заливался баян: «Прощай, моя любимая...»

      Да и любимые-то у всех ли были? - раздумывал далее Орлов. - Ведь еще не успели обзавестись ими, объясниться в любви девушкам, как вот она грянула и пошла на тысячи верст и сотни дней.


      Приказ был ясен - явиться в час назначенный,
      И вот на запад мчится эшелон, -


      пелось в этой песне, неизвестно кем написанной и кем впервые запетой. Но пели ее в эшелоне чаще других песен...»

      Этот прозаический отрывок из какой-то большой вещи, задуманной Орловым, так и остался бы отрывком, если бы не заключительная фраза... Но сейчас мне хочется отметить, что в блокноте-72 вслед за прозой шла черновая строфа какого-то стихотворения:


      Меняется движение светил,
      И предстает в ином и новом свете
      Во что ты верил, то, что ты любил,
      Что видел ты и что ты не заметил.


      Что это? - странный скачок мысли художника, его разбросанность?.. Или между фронтовой прозой и этими стихами есть какая-то внутренняя связь, есть нечто, незримо объединяющее и то и другое. Мне кажется, второе предположение вернее: если даже светила меняют свой бег, если все сущее предстает в новом свете, то - «осталось измениться самому...». Не так ли?.. Однако в той грандиозной плавильне, которую мы называем Природой и в которой «наотмашь тьма и пламя наотрез», человек - это «довольно древнее явленье».

      Миллионы лет он шел путем чудес - «от гибели до чуда воскрешенья...». И все-таки остался человеком. И поэтому в чем-то основном лирический герой стихов хочет быть неизменным, твердым, как та библейская глина, которая была закалена огнем и пламенем великих светопреставлений!..1 [См.: С. Орлов. Костры, с. 150].

      И вновь возвращается Орлов к своей автобиографиической прозе, погружается в стихию песни, сочиненной безвестным автором, но петой чаще всех других. «...Звучала она в общем хоре весело, с лихостью, как будто на празднике каком, а думы думались при этом разные, не такие уж лихие и развеселые, - у каждого свои, но общие, так же, как песня: они-то и были главной музыкой в ней, беззвучной, но определяющей все».

      Именно эту «главную музыку» и хотел страстно запомнить и выразить в стихах гвардии лейтенант Орлов. Его тяжелый танк уже занял свое место в колонне, уже скрывался в заснеженном лесу, исчезал из виду, чтобы стать легендарным...

      Воинская часть, в которую был зачислен командир танкового экипажа Сергей Орлов 11 февраля 1943 года, являлась особой частью и имела особое наименование. Полностью оно звучало так: 33-й отдельный гвардейский тяжелотанковый полк прорыва. После взятия Мги ему было присвоено еще звание Мгинский. Полк находился в резерве Главного командования и использовался в операциях, имеющих серьезное, а иногда - решающее значение. Командующий Волховским фронтом К. А. Мерецков еще во время финской кампании полюбил танк KB, опытные образцы которого хорошо показали себя при прорыве линии Маннергейма.

      «Всегда, когда мог, я старался иметь этот танк в своем распоряжении», - писал маршал К. А. Мерецков в книге воспоминаний.1 [К. А. Мерецков. На службе народу. М., 1971, с. 188].

      Командование фронтом безусловно рассчитывало в тактических и в стратегических разработках на эту только что прибывшую с Урала и выгрузившуюся на станции Назия воинскую часть. Ибо в 8-й армии, принимавшей участие в операции «Искра», иначе сказать, в операции, закончившейся прорывом блокады и ликвидацией опасного шлиссельбургско-синявинского выступа, не оставалось уже ни одного тяжелого танка.

      Незадолго до этого в Кремле состоялся многозначительный разговор между Верховным Главнокомандующим и К. А. Мерецковым. «Главная задача для вас, - говорил И. В. Сталин, - не захват территории, а уничтожение немецких дивизий»1 [Там же, с. 344]. И дал понять, что летом планируется грандиозная битва на Курской дуге и что немецкие армии «Центр» и «Юг» не должны за это время получить с Волховского фронта ни одного солдата. Такова была общая стратегическая задача, конечно известная крайне узкому кругу лиц.

      Сковать армии Кюхлера на всем фронте от Мги до Ораниенбаума, втянуть их в изнурительные, кровопролитные, затяжные бои, перемолоть немецкие части, стоявшие в обороне, - вот что предопределялось Ставкой. Однако втянуть в эти затяжные бои противника, укрывшегося за мощной долговременной обороной, силами одной пехоты или одной артиллерии было невозможно. Только танки создавали постоянную угрозу прорыва фронта на участке, занимаемом 18-й армией противника и противостоявшей нашим войскам.

      К тому времени на языке штабистов Волховского фронта Длительное артиллерийско-танковое наступление стало называться запросто «мельницей». Сказано было вроде бы в шутку, но название многим понравилось и закрепилось.

      «И вот жернова мельницы начали вертеться», - подтверждает маршал К. А. Мерецков.

      Огневые налеты и авиационные бомбежки, танковые рейды и разведки боем как бы предшествовали атакам пехоты, однако пехота оставалась в своих укрытиях, в траншеях и блиндажах. Захват территории не играл здесь решающей роли. Таким образом, вся тяжесть этой изнурительной войны ложилась на танковые подразделения, ибо танки чаще всего вызывали огонь на себя, позволяли корректировщикам засечь вражеские огневые точки. Это была незаметная, не прославленная война - война на истребление, на уничтожение врага. И в штабе Кюхлера скоро почувствовали это: пленные немецкие офицеры рассказывали, что их командование в отчаянии от «бездонной мгинской бочки».

      Однако жернова «мельницы» перемалывали и наши силы: потери, особенно в танках, были велики...


      Ничто из прежних впечатлений Сергея Орлова не могло сравниться с танковой атакой под Карбуселью - ни бой под Красносельгой, ни отступление к Ведлозеру, ни сентябрьское сражение под Пушкином, когда любой ценой надо было задержать немцев, отчаянно рвавшихся на северо-восток, на соединение с финской группой войск «Олонец». Нет, об этой танковой атаке в районе деревушки Карбусель не было пространных реляций и приказов Верховного Главнокомандующего. Если что и мелькнуло о ней, то лишь тщательно зашифрованное сообщение в армейской газете «Ленинский путь».

      «Вчера, - говорилось в этом сообщении, - наши части нанесли гитлеровцам новый удар. Враг дрогнул и попятился, оставил свои передовые позиции и дзоты. Взяты трофеи и пленные...». Следом шли весьма самоуверенные стихи:


      Кромсай оккупантов на части!
      Дави и расстреливай их!
      Танкист, замечательный мастер
      Советских машин боевых . [«Ленинский путь, 1943, 19 марта].


      В действительности это был первый бой, в котором принимал участие 33-й танковый полк прорыва, а значит, и командир танка гвардии лейтенант Сергей Орлов.


      Над головами с вкрадчивым шорохом пролетали тяжелые снаряды: наша дальнобойная артиллерия обрабатывала передний край противника. Там, на небольшой высотке, где виднелась полуразрушенная кирпичная стена, где все потонуло в густом дыму и снежном прахе, непрерывно вспыхивали огоньки разрывов. А здесь, в заболоченном леске, выстраивались в колонну танки КВ. И хотя впереди всей колонны шел приданный танкистам сапер, водители машин были предельно осторожны: они плохо видели настил, к которому со всех сторон подступало ржавое болото.

      За леском, за нашей линией обороны была ничейная земля: воронки, заваленные полуистлевшими трупами, спирали Бруно, старые дзоты, разбитые прямым попаданием, от которых веером торчали обугленные бревна... И все это вновь мешал и перемешивал ожесточенный артогонь. Вот почему ничейная земля грозила танкистам не меньше, чем удар термитного снаряда: танки могли провалиться в такой вот полузасыпанный снегом дзот, и эта внезапная остановка превращала машину в отличную мишень для немецких противотанковых орудий.

      Иван Григоренко, командир танковой роты, в которой служил Сергей Орлов, позднее вспоминал: бой с первых минут выдался тяжелый. Еще на подступах к высотке танки стали останавливаться, застревать, поскольку не могли маневрировать среди старых рвов и воронок... И все-таки приказ есть приказ, и рота вышла к своей цели. Григоренко с командирами взводов поддерживал связь по рации. Вот лейтенант Орлов доложил, что успешно начал бой: разбил две противотанковые пушки противника, а третью огневую точку пока не может обнаружить...

      В башне Орлову было угарно и душно от скопления пороховых газов. Моторы ревели. Земля то вставала дыбом, то уходила куда-то вниз. Механик-водитель подвел машину почти вплотную к вражескому дзоту - Орлов прицелился... Выстрел. И только щепки и грязь взлетели вверх. Сразу же вспыхнули остатки бревенчатого перекрытия. А танк, словно паровой каток, пошел по бревнам, по клочьям зеленоватых шинелей, по стволу пушки и вдавил все это в обожженную взрывами землю.

      Но в тот день - 18 марта 1943 года - Карбусель не была взята. Потери, которые понес 33-й танковый полк, были серьезные: многие товарищи не вернулись из этого боя.1 [См.: «Наш современник», 1979, № 8, с. 86].

      ...Почти у самой кирпичной стены, на вершине высотки, виднелись фигурки танкистов, ткнувшихся черными ребристыми шлемами в такой же черный и багровый от крови карбусельский снег.

      Этот бой под Карбуселью - и первые дымные факелы на нейтральной полосе, и первые сгоревшие в пепел и убитые танкисты, и первые приползшие к своим раненые, обожженные, с кожей, свисавшей с лица черными лоскутами, их незрячие глаза, их раскрытые рты, в которые друзья лили ледяную водку, - все это навсегда осталось в памяти Сергея Орлова, как навсегда остался в памяти горчичный запах тола и угарный дым пороховых газов, которыми, казалось, он был пропитан в тот день.

      Несмотря на смертельную усталость, на потрясенность всем пережитым, в ночь с 18 на 19 марта в нем все-таки зародились строчки стихотворения, ставшего потом знаменитым:


      Мы ребят хоронили в вечерний час,
      В небе мартовском звезды зажглись...
      Мы подняли лопатами белый наст,
      Вскрыли черную грудь земли...


      Прогрохотал траурный салют - и рядом с жердевым настилом вырос небольшой холм все той же, перемешанной со снегом и кровью, скудной волховской земли.

      На следующий день бой за Карбусель возобновился. И танки, подымавшиеся по склонам высотки, и юркие фигурки пехотинцев, ворвавшихся во вражеские траншеи, и черные ленты сигнальных ракет - все это лишь угадывалось сквозь косую сетку мокрого весеннего снега.

      Замечу, что о боях за Карбусель - почти с документальной точностью - Сергей Орлов написал и в поэме, начатой в первый послевоенный год, но, к сожалению, оставшейся незаконченной. В одном из отрывков этой поэмы он, едва ли не единственный раз, приблизил читателя к окулярам перископа, позволил взглянуть на то, что видели только глаза танкового экипажа.


      ...Метнулись командоры от орудий,
      Безмолвно что-то офицер кричал,
      Когда пошел на них крутою грудью,
      Как горы, белокаменный металл.
      И, только каску отстегнув, отпетый
      В мундире войск «СС» головорез
      Встал перед танком молча с пистолетом,
      Гремящему свинцу наперерез.
      Привыкший красоваться на расстрелах,
      Палач из Бухенвальдских лагерей,
      Он бил в Андрея тщательно, с прицела,
      Но кобуры не расстегнул Андрей.
      И, глазом расстояние прикинув,
      Как будто бы на мушку изловив,
      Он в микрофон механику машины
      Спокойно бросил краткое: «Дави!»
     

      Позднее в этих же кровопролитных мартовских боях танк Сергея Орлова был подбит. С сорванной гусеницей машина встала в тысяче метров от нашего боевого охранения, встала среди болотных топей, заметенных снегом, и потухших, как свечи, обугленных елей. Если бы не снежная заметь, то машину в упор бы расстреляли немцы. Но метель и мартовские сумерки спасли экипаж. Спасли от обстрела, но не от мороза, который был нестерпим в этой, казалось, потерявшей всякие признаки жизни броневой громаде. От дыхания танкистов внутри машины все покрылось бахромой инея. К железу невозможно было прикоснуться ладонью: ее обжигало, как пламенем. Но и в этой холодной, непроглядной мгле для Сергея Орлова поэзия оказалась как бы союзницей огня, когда-то согревавшего наших пращуров. Именно так: во время многочасового сидения на нейтралке у него возникло стихотворение, так им и названное - «В подбитом танке».

      «Я знаю, - повторял он про себя, - ... тыщу метров нам лишь до тепла, но танк оставить?.. Нет! Коченей назло врагам...» Эти слова он повторял вновь и вновь, пока не приходили другие строки: «Сиди и бей из пулемета, чтоб пальцы на крючке свело...».

      А завершалось стихотворение неожиданно горьким, но спасительным в этой почти безнадежной ситуации юмором: «А коль не подойдет пехота, зажгут нас, будет нам тепло...» Увы, пехота к ним не подошла. И они коченели и первую, и вторую, и третью ночь, пока наконец не отремонтировали машину своими силами и не привели ее обратно в часть. Это был воинский подвиг, о котором в других случаях писали в армейской газете... Но здесь все прошло незамеченным: один ротный писарь, между прочим, поспешил и послал похоронки на весь экипаж...


      ГОМЕР ГВАРДЕЙСКОГО ПОЛКА


      Танковый полк прорыва перебрасывали с одного участка Волховского фронта на другой, но всюду было одно и то же: изрубленное взрывами мелколесье, редкие высотки, занятые врагом, настилы из бревен и русла речек, по которым танки скрытно продвигались к переднему краю. Много раз ходил Сергей Орлов по этим пружинящим, измочаленным вконец настилам, вел разведку боем, занимал вражеские высоты, терял однополчан, отходил обратно. И он так хорошо запомнил окрестность, что спустя много лет мог вспомнить какой-нибудь мостик через речку, - по руслу этой речки они выводили танки для атаки. Однажды он действительно узнал и мостик, и черную болотистую речку, когда проезжал в вагоне местной электрички мимо станции Мга.

      «С этой минуты поезд шел через мои воспоминания, через вой танковых моторов, лязг гусениц и грохот снарядов, треск падающих деревьев. И только когда электричка стала у бетонной платформы и я увидел за окнами город с новыми многоэтажными домами, витринами магазинов, автобусами, с перекинутой через железную дорогу эстакадой, наступила тишина - с человеческими голосами, топотом ног, фырканьем автомашин, со стуками, криками, свистками и шумом ветра в кронах деревьев...».

      Это была обычная пригородная электричка, и шла она от мостика до Мги шесть или семь минут, но их танковый полк шел это расстояние год: с февраля сорок третьего по январь сорок четвертого. «...Год шел наш полк это расстояние от платформы Апраксин, - повторил Сергей Орлов. - И когда перед нами открылась Мга, я ничего не запомнил в ней, потому что там не было ничего, а был точно такой же заметенный белым январь, и всюду чернела искореженная земля». [«Литературная газета», 1969, 7 мая].

      Еще он рассказывал, что запах гари разносился на многие километры и что на окраине этого города-пепелища они увидели простирающееся до горизонта поле, заполненное крестами: это было кладбище солдат 277-й и 2-й немецких дивизий, попавших, как и другие, в мгинскую огненную бочку.

      Тогда-то он и понял, что если подвиг каждого из них был невидим, незаметен, неразличим, то подвиг всего Волховского фронта - почти легендарен.

      К сожалению, тогда не только до этих воспоминаний, но и до освобождения Мги было еще очень далеко. Стоял конец марта сорок третьего года: в танковом полку почти не оставалось боевых машин. Тянулись нудные недели капитального ремонта, обкатки, возвращения в свою землянку, где можно было обсушиться и обогреться. Правда, как отмечает Сергей Орлов, сохранился штаб полка, рота технического обеспечения и другие подразделения, а поэтому полк был полком, хотя теперь он не имел ни матчасти, ни танкистов: жернова «мельницы» вертелись без остановки...

      Наконец танкистов отвели на переформировку. Возле деревни Дусьево, где располагались тылы 8-й армии, и в частности, находилась редакция армейской газеты «Ленинский путь», молодые парни в танкистских шлемах привычно выкопали себе две новые землянки в красивом сосновом бору, рядом с тылами дальнобойного артиллерийского полка. И в этих землянках запросто разместился почти весь личный состав их гвардейской части: всего человек пятнадцать, оставшихся в живых.

      Стояли белые ночи. Сна не было ни в одном глазу. В тех же автобиографических заметках, о которых шла речь, Сергей Орлов с добродушной улыбкой вспоминает, как привольно им жилось в ту пору, как изо всего строевого расписания строго соблюдался лишь прием пищи. Зато каким магнитом оказалась для них та самая землянка, в которой жили девушки-радистки из дальнобойного полка РГК. Правда, девушек держали в строгости и никуда их не пускали, но от этих строгостей количество концентрических кругов, совершаемых парнями в комбинезонах и до блеска начищенных сапогах, отнюдь не уменьшалось. Правда, именно тогда, в апреле-мае сорок третьего года, в жизни Орлова произошло еще одно знаменательное событие.

      «...Однажды, - рассказывает Лев Ильич Левин, в ту пору сотрудник армейской газеты, - ко мне в затопленную водой землянку неподалеку от приладожской деревни Дусьево явился лейтенант в танкистском шлеме. Лейтенант протянул видавшую виды фронтовую тетрадку, которую он носил в кирзовой офицерской сумке под картами...». Лев Ильич при нем же прочитал несколько стихотворений, прочитал он и «Карбусель», которое, пожалуй, поразило его больше всех других, поразило сдержанной болью и сдержанной правдой о тех мартовских боях, когда вязли танки в волховских болотах и гибли экипажи в пламени пожара. «...Когда он ушел, - продолжает рассказ Лев Левин, - я вновь и вновь читал и перечитывал его стихи, и у меня тяжело становилось на душе»1 [«Литературная газета», 1978, 22 февраля].

      Еще бы! С первого взгляда этот опытный и эрудированный литературный критик определил, что перед ним - настоящий поэт, вернее - без риска ошибиться он мог предсказать ему будущность настоящего поэта. А ведь не за горами были новые бои, вероятно, более тяжелые, чем под Карбуселью. И какую участь они готовили только что ушедшему командиру танка в кирзе с головы до ног, с такой широкой улыбкой и таким открытым взглядом на мир, на жизнь, на людей, на самого себя?.. Ответа на этот вопрос у Льва Левина не было.

      Однако после этого посещения редакционной землянки у Сергея Орлова завязались дружеские отношения с Л. И. Левиным, который, как оказалось, был душой шумных сборищ молодых армейских журналистов и поэтов, вечно споривших обо всем на свете, но в первую очередь о новинках литературы и поэзии. Ибо и там, в армейском тылу, среди бескрайних волховских болот и лесов, поэзия была жива. «...В условиях позиционных военных действий, - подтверждает эту мысль Анатолий Чепуров, - в лесах была хорошая творческая атмосфера, и не случайно многие ныне профессиональные литераторы с благодарностью вспоминают то время и тех людей, кто стоял при начале их писательского пути».1 [Сб.: Александр Прокофьев. Вспоминают друзья. М., 1977, с. 365]. Именно там Орлов впервые отбросил врожденную застенчивость, и не раз и не два читал стихи, изредка заглядывая в потертый блокнот, который он показал Левину при первом посещении... Особенно тесной оказалась его дружба с Дмитрием Хренковым. Прошли годы и годы, а Дмитрий Терентьевич, ныне известный ленинградский критик, помнил, как мерцала под потолком землянки электрическая лампочка, которую питал старый аккумулятор, и как Орлов держал в руках свой давно знакомый всем товарищам блокнот со стихами... По возрасту он был моложе многих, собиравшихся в редакционных блиндажах и землянках, но «если судить по отношению его к литературе, - замечает Д. Хренков, - то, наверное, старше». И это его «старшинство» заключалось в его таланте. Но, в свою очередь, и Орлов жаждал поделиться с новыми друзьями стихами, написанными в дни войны, жаждал услышать профессиональный отзыв или дельное замечание. Ведь он все эти годы был одинок: среди танкистов никто не знал, что лейтенант Орлов - поэт и что в кирзовой сумке вместе с картами он носит блокнот, заполненный стихами, и что, наконец, среди этих стихов в нескольких местах он крупно и отчетливо написал адрес матери: Белозерск, ул. Дзержинского, 19. Что там ни говори - а война... Даже командир роты Иван Григоренко не мог вспомнить, читал ли ему когда-нибудь Орлов свои стихи. Зато он ясно помнил: разных прибауток, частушек, чужих строк знал его лейтенант множество.

      Иногда, после отбоя, Орлов продолжал что-то записывать в блокнот, и кто-нибудь из друзей его спрашивал, что это он там все пишет и пишет. Орлов обычно отвечал: «Не мешай!.. Письмо домой». И на этом все расспросы кончались.

      Но здесь, в Дусьеве, оказалось, что его слушателям хотя бы в лице Дмитрия Хренкова была крайне необходима именно его фронтовая лирика, что эту лирику можно было слушать, затаив дыхание, мысленно перебирая вехи на долгом пути от пограничных литовских городков до стен Ленинграда. Так вот Дмитрий Хренков слушал стихи Орлова и был вынужден признаться самому себе, что все ранее увиденное и пережитое он, может быть, впервые воспринимал не разумом, а душой. «Духовно Орлов был, безусловно, богаче меня», - еще раз твердо подчеркнул он.1 [«Наш современник», 1979, № 8, с. 29].

      Так думали о стихах Орлова и другие участники дусьевского «литфака». И не только думали, но и жаждали увидеть его имя на страницах своей газеты рядом с именами известных поэтов-ленинградцев - А. Прокофьева, В. Саянова, Вс. Рождественского, Б. Лихарева, А. Гитовича - рядом с менее известными своими собственными именами - А. Чепурова, В. Цыбенко, А. Павина, А. Саврогина.

      Нередко на страницах газеты «Ленинский путь» появлялись и безымянные стихотворные подписи под фотографиями и рисунками, сочиненные работниками редакции, вроде той, что была опубликована во время танковых боев за Карбусель. Однако эта - в духе известного персонажа фронтовой печати Васи Гранаткина - лихая строфа как раз и соответствовала требованиям, которые предъявлялись к стихотворной продукции в газете. Вот почему не так уж много перекочевало орловских стихотворений из блокнота на газетные полосы. Скорее напротив - большинство напечатанных стихотворений бы сочинено в редакционных блиндажах, где Орлов выполнял срочные редакционные и товарищеские заказы. За короткое время с 3 мая по 19 ноября в «Ленинском пути» было напечатано десять его стихотворений, но среди них лишь два собственно «орловских» - «У костра» (5 сентября) и «В землянке» (18 сентября). Позднее эти стихи вошли во все его сборники. И дело, мне думается, вовсе не в том, что газетные стихи давались Орлову трудно, что при выполнении редакционных заданий «на его широком лбу проступал пот». Орлов обладал достаточными навыками стихотворца, чтобы выполнить эти, в общем-то, несложные задания. Все дело, по-моему, заключается в том, что именно в это время Орлов переосмысливал традиции «громогласной, маршевой, самоуверенной лирики», как он писал позднее, и перед собою ставил совершенно иные цели и задачи.

      Однако его публикации в армейской газете не прошли незамеченными. Довольно быстро Орлов стал известен именно как свой, как волховский поэт. Не случайно кинооператор А. Л. Богоров, задумавший весной сорок третьего года снять документальный фильм «Поэты Волховского фронта», одну часть этого фильма «Поэт-танкист» целиком посвятил Сергею Орлову. К сожалению, до сих пор не удалось разыскать эти бесценные кадры, и только одна кинопроба - Орлов возле танка KB, на фоне сосновой рощицы - чудом сохранилась. Поэт любил эту фотографию, не раз писал о ней, писал о себе - молодом, улыбчивом, с чубом, выбившимся из-под шлема, с гвардейским значком.


      Вдаль гляжу я, веселый,
      Прислонившись к броне,
      Среди сосен и елок,
      На великой войне.
     

      Светит солнце на траках,
      Дымится броня.
      Можно просто заплакать,
      Как мне жалко меня!
     

      Здесь выражен взгляд в себя и на себя из дальней дали, которая тогда, в сорок третьем году, казалась не менее невероятной, чем марсианская цивилизация в романах писателей-фантастов. И все-таки когда эта даль стала реальностью, - сердце поэта сжалось не только жалостью, но чувством, чем-то похожим на восхищение, а может быть, на невольную гордость: этот мальчик в танкистском шлеме -


      Гомер гвардейского полка,
      Ни жизни, ни любви не зная,
      Он может все наверняка,
      О чем я не предполагаю.
     

      Возьмет немытой пятерней
      В горсть переливчатые струны –
      И я пред ним замру немой,
      Завистливо, как мальчик юный.
     

      Ракета над полком взойдет, -
      Он эту лиру к черту кинет;
      И рейх к его ногам падет
      В дыму, в поверженном Берлине…
     

      Надо отметить, что духовное и собственно художественное формирование Орлова в этот «дусьевский» период шло необычайно быстро, и сохраненные им - хотя и не разобранные при жизни - фронтовые тетради позволяют вновь ощутить, узнать, понять, как шло это формирование, какими путями и по каким направлениям. К тому времени Орлов уже твердо знал, что поэзия не должна уподобляться грохоту пушек, ибо перекрыть этот грохот и этот гром войны может только человеческий голос. Чтобы воздействовать на разгневанную, на опаленную пламенем душу солдата с такой вот особой, человеческой проникновенностью и силой, присущей поэзии, художник не должен пренебрегать ни березами, ни любимой женщиной, ни песней, ни тишиной, то есть, пояснял позднее поэт, не должен пренебрегать образами «простого и вечного», являющимися одновременно выражением гражданственного, эпохального.

      Подобные образы Орлов видел в русской классической поэзии и в первую очередь в гениальном «Завещании» Лермонтова, видел это в блоковском цикле «На поле Куликовом» и в советской поэзии дней войны: например, в популярнейшем стихотворении «Жди меня» Константина Симонова. Вот почему для выражения человеческого в человеке, которое, по мысли Орлова, запрятано особенно глубоко, он или буквально повторял Симонова, или вступал в полемику с ним. В первом случае это выглядело так: «Жди меня, и я вернусь», - написал в письме. Позабудь тоску и грусть. Я приду к зиме...» Во втором: «Не жди меня, я не вернусь, - к чему напрасные печали...».

      Правда, в отличие от других молодых поэтов Орлов ясно видел такие непроизвольные заимствования; потому-то он и не напечатал ни одной из этих вариаций на лирические темы.

      Впрочем, подобных перекличек у него встречалось не так-то уж и много. Но опыт мастеров был для Орлова принципиально важен. Если, например, у Симонова он учился доверительной интонации, какому-то особому лиризму, обладавшему свойствами заклинания, заповеди, завета, то в стихах Щипачева - его вниманию к деталям, к подробностям фронтового быта:


      Проходит танк, уже зеленый весь,
      Поры военной огневая весть.
      Сидит танкист, пригревшись, на броне,
      Он рад погоде, солнцу и весне.
     

      Увы, вместе с этим пристрастием к подробностям фронтового быта молодой поэт невольно воспроизводил и щипачевскую рассудочность и медитативную замедленность стиха. Равно как, осваивая красочность, песенность, раздольность стиха Александра Прокофьева, он впадал в некий условный фольклоризм, совершенно ему не свойственный: «Закурю, затоскую, вспомню край, где я жил, где ее, золотую, навсегда полюбил». Но чужеродные строки, надо полагать, вызывали критику со стороны более старших по возрасту товарищей в тех самых редакционных блиндажах и землянках, о которых уже шла речь. Вот почему иногда получалось так, что Орлов, возвращаясь с поля боя, выбираясь из-под огня вражеского, тут же попадал под огонь критический. Может быть, подобные ассоциации возникали в его душе уже тогда, а может быть, позднее, в сорок пятом году, но они раскрывали главное в настроениях и переживаниях молодого поэта. А главным было его несомненное право сказать то, чего, кроме него, никто сказать не мог, что достоверно было известно ему одному, чего нельзя было узнать из пересказов или кратких газетных заметок.

      Вот почему с такой полемичностью, с таким эмоциональным напором он писал:


      Пускай в сторонку удалится критик:
      Поэтика здесь вовсе ни при чем.
      Я, может быть, какой-нибудь эпитет, -
      И тот нашел в воронке под огнем.
     

      Здесь молодости рубежи и сроки,
      По жизни окаянная тоска...
      Я порохом пропахнувшие строки
      Из-под обстрела вынес на руках...
     

      Прекрасный образ «из-под обстрела вынес на руках...». Он родился в минуту поэтического озарения, но эта минута вобрала многодневный фронтовой опыт Сергея Орлова, явилась как бы конденсатором его интимных и одновременно «вселенских» размышлений. Момент истины добывался им нелегко, добывался в споре с громогласной, самоуверенной риторикой и с собственной «вторичной стихией стиха». Новаторство Орлова не бросалось, да и сейчас не бросается в глаза, поэтому он и слывет примером поэта-традиционалиста. Однако во имя стихотворных строк, пропахнувших порохом, пропитанных кровью, прокаленных огнем, иначе говоря, во имя истины в искусстве Орлов должен был по-новому ставить все коренные, или «вечные», или «проклятые» вопросы человеческого бытия. И здесь, на фронте, в душах людей они были той самой «главной музыкой», которую поэт обязан был выразить в строке, в слове. Среди этих коренных или «вечных» вопросов были такие, как жизнь и смерть человека, как смысл и бессмысленность его надежд, радостей, страданий, как величие и безвестность, как слава и бесславие... Короче говоря, поэт-танкист, создавая свою «сокращенную вселенную», как назвал литературу Салтыков-Щедрин, действительно мучился над разрешением вопросов, без которых эта вселенная была бы неподвижна и мертва. А Сергей Орлов сопрягал подобные полярные силы, перевоплощал их в диалектическое единство философско-лирических метафор, творил свою вселенную или, как он скажет позднее, свою собственную концепцию «мира сущего». Размышлявший по поводу подобной творческой концепции Валентин Распутин определил ее несколько иначе, но по существу очень близко к Сергею Орлову, он определил ее как жизненную философию, не подвластную никаким расхожим канонам, как ту самую главную правду, которую ты выстрадал одну - из многих других 1 [См.: «Литературная газета», 1980, 26 марта, с. 4].

      И сейчас важно подчеркнуть, что нужна была решительность, нужен был юношеский максимализм оценок и мнений, чтобы выразить в стихах эту самую «главную правду», чтобы отказаться от неписаных законов газетной публицистики, по которым даже на слово «смерть» был наложен запрет. Так, например, в одном номере армейской газеты о командире танка, который во время боя наскочил на противотанковый фугас, было сказано: с ним «случилось несчастье». А герой другого очерка стал свидетелем того, как «на его глазах люди вдруг перестали двигаться, разговаривать, дышать...»2 [«Ленинский путь», 1943, 24 августа]. Попросту говоря, были убиты. Но на подобное журналист не мог решиться.

      Сергею же Орлову, как и его Дионисию, «было здесь не до славы, а до правды было ему». И эту суровую, выстраданную им правду он черпал прежде всего из личных впечатлений, он воссоздавал ее в стихах, а в послевоенные годы - в черновых набросках, которые должны были послужить основой для какого-то прозаического произведения. В том же самом пятьдесят восьмом году, когда были написаны «Сказ о Дионисии», строфы поэмы «Одна любовь», стихотворения «Старый снимок», «Витька, Коля, Саша и Петро», «Кто же первый сказал мне на свете о ней?», «Щи», «Кружка молока», «В Праге» и многие другие, Орловым был сделан карандашный набросок, живо воссоздающий обстановку на Волховском фронте. Я случайно нашел его и хочу привести целиком.

      Тем более что этот набросок позволяет понять, какова была та самая правда, которую с таким упорством постигал Сергей Орлов.

      «Лето сорок третьего года выдалось сухое, жаркое, - писал он, как обычно, почти без помарок. - Даже болота на Волхове подсохли и дымились на солнце, зажженные термитными снарядами... На Курской дуге шли тяжелые бои. В дикую жару сходились в лоб сотни танков, лопалась броня, черный дым и пламя валили в щели, небо дрожало от стрельбы и воя самолетных моторов; белые облачка несчетных разрывов пятнали чистый синий небосвод... Но все это было далеко, почти за тысячу верст. Потому-то солдатам на Волхове и казалось, что по всему фронту стоит жара и тишина, хотя и здесь шли кровавые, но глухие бои. Людей было мало. В атаку ходили группой человек в пятьдесят... Было даже приказано, чтобы водку, положенные сто грамм, выдавали за пять - десять минут перед атакой, не раньше, не позже, - а то развезет, вместо того, чтобы взбодрить усталых людей...».

      Орлов делает паузу - идут варианты каких-то строф, - но затем снова тем же синим карандашом и в той же дневниковой манере он пишет: «...Вдруг глухо начинала постреливать пушчонка, вытащенная на прямую наводку, строчили пулеметы и автоматы. Из наших траншей в этот жаркий день люди бежали к чужим траншеям, но, не достигнув их, падали в мох; обратно приползали немногие. Через несколько часов все начиналось снова... И так изо дня в день, без успеха, без конца»1 [Из архива В. С. Орловой].

      Эта заключительная фраза и смыслом и ритмом позволяет, мне кажется, вновь вернуться к общей стратегической задаче, к волховской «мельнице», о которой есть упоминание в книге маршала К. А. Мерецкова. Ибо в прозаическом отрывке, как и в стихах Орлова, четко конкретизировано то, что «в мозговых центрах» штабов мыслилось иногда отвлеченно, в чем не рисковали признаться многие военачальники. А вот К. А. Мерецков признался, откровенно и честно. Размышляя об атаках в лоб, неизбежных во фронтовых условиях, о применении танков в болотах и топях Волхова, командующий фронтом восклицает: «Ведь вот какова военная действительность! Когда военачальник планирует операцию, он не только понимает, что будут человеческие жертвы, но и предусматривает возможные потери... Такова военная логика. Приходится, к сожалению, учитывать предстоящие потери... Я всегда сильно переживал любые потери. Вынужден сказать здесь об этом, если даже кто-нибудь и расценит как присущую мне слабость»1 [К. А. Мерецков. На службе народу, с. 322].

      Как видим, спустя много-много лет после окончания войны прославленному полководцу было нелегко признать военную логику, по которой человеческая жизнь и смерть подлежали учету, ибо «для спасения миллионов, - писал К. А. Мерецков, - мы бросаем в бой десятки тысяч людей, зная при этом, что многие тысячи погибнут»2 [Там же]. Здесь высказана самая сокровенная тайна войны. Не случайно и Сергей Орлов лишь однажды в разговоре с Иваном Бузиным заметил, что за год боевых действий он сменил три боевые машины и трижды сменил экипаж. И в этом тоже нелегко было признаваться. «В бою все они были подбиты вражескими снарядами и выходили из строя, - как будто нехотя пояснял Сергей Орлов своему другу. - И всякий раз я оставался живым...».

      Что же касается стратегических планов командования, то, конечно, ни в дни войны, ни позднее рядовой офицер-танкист ничего не знал о них, как он не знал и о «мельнице». Во всяком случае, у нас не было об этом разговоров. Однако поэт понял главное: что ни одного немецкого танка и немецкого солдата не было переброшено под Прохоровку с Волховского фронта. В известном стихотворении «Мой лейтенант» (1963), припоминая эти задымленные болота и эти изнурительные бои, когда в любой момент «с ревом треснет черная броня» и брызнет прямо в глаза «поток» кипящего металла, поэт - уже на пределе человеческих чувств - восклицает:


      Только что в сравнении с Россией
      Жизнь моя?..
     

      В этом вопросе сильно - даже два десятилетия спустя - Орловым выражена готовность к самопожертвованию во имя того великого и единого, что мы называем Родиной, Россией. Однако не следует думать, что эта готовность давалась легко. Нет, Орлов смолоду был натурой мятущейся, вдохновенной, деятельной, волевой и рефлектирующей одновременно. Потому-то и нет никакого смысла или резона скрывать то, что нашло отражение в его фронтовых блокнотах, что свидетельствует о его поисках и метаниях.

      В жизни Орлова, как и любого из нас, бывших фронтовиков, случались минуты, когда возникало ощущение какой-то обездушенной, какой-то механической, я бы даже сказал - фатальной тяжести войны, непереносимой для простого смертного... В такие минуты ностальгия по дому, по матери, по родному Белозерью сдавливала сердце поэта острее всего, и острее всего была мысль о полном, безвозвратном исчезновении в смертельном вихре войны: кто ты? - «песчинка средь огня»!

      И только фронтовой потрепанный блокнот в такие минуты служил спасением от этой ностальгии, от этой «окаянной тоски по жизни», ибо в блокнот заносилось все, что кровоточило в душе в данную минуту: «Может, сдохнешь в лазарете, похоронят на бугру. Ни один на белом свете о тебе не вспомнит друг».


      Словом, будет все, как прежде,
      Миром мир, война войной!
      Будто жил ты, будто не жил,
      Умер ты, и черт с тобой.

      (Ноябрь, 1943)


      Очевидно, что мысль о полном забвении, в чем-то равнозначном бесчестию и бесславию, сильнее всего терзала молодого офицера. Например, в нем невольно возникло чувство сомнения в том, стоило ли вообще родиться на белый свет, если все безвестное остается безвестным, а прославленное - прославленным. Трагические предчувствия, увы, не обманувшие его, и порождали подобные стихи:


      Был страшен взрыв, и не вздохнуть,
      Осколком грудь моя пробита.
      Зачем, руда, далекий путь
      Прошла, чтоб мне лежать убитым?..
     

      Поэт мгновенно задумывается над роковым вопросом и отвечает на него не без горькой иронии:


      Ведь было б проще, ясно всем,
      Меня не зачинать совсем.


      В самом строе, в самом пафосе многих фронтовых стихотворений Орлова ощущается его любовь к Лермонтову, поэту и офицеру, проведшему жизнь на войне.

      Особенно любил он лермонтовское «Завещание»:


      Наедине с тобою, брат,
      Хотел бы я побыть:
      На свете мало, говорят,
      Мне остается жить..,
     

      Вообще Сергей Орлов считал, что «в русской поэзии нет стихотворения, равного этому», причем в «Завещании» его восхищало все: и чистота, и точность языка, и конечно же поразительная современность чувств, современность самого облика, самого душевного склада лирического героя, которого Орлов и не мог представить себе иначе, чем вот таким безвестным армейским офицером, каким, кстати сказать, однажды Лермонтов был запечатлен на карандашном рисунке Палена. И как юный Лермонтов, он мог бы сказать о себе в разгар боев за Карбусель и Мгу: «Боюсь не смерти я. О, нет! Боюсь исчезнуть совершенно...»

      Только Александр Твардовский испытал чувства, близкие в чем-то чувствам Сергея Орлова. Еще во время финской кампании он записал в дневнике, что в «такой суровой войне необыкновенно легко забывается отдельный человек. Убит, и все» 1 [А. Т. Твардовский. Собр. соч. в 5-ти т., т. 5. М., 1971, с. 410]. Мысль эта оказалась настолько тягостной, настолько гнетущей, что от нее одной, как пометил поэт, «сознание постарело».

      Стихотворные записи Сергея Орлова, опубликованные совсем недавно, свидетельствуют, что он, как и Твардовский, безусловно упреждал свое время.

      Да, я согласен, что его душевная организация была необычайно отзывчивой, чувствительной, хрупкой, а слепая механическая тяжесть войны - непомерной и непереносимой. Да, я согласен, что он сам считал эти стихотворные записи несовершенными, неоконченными, что многое ему самому представлялось неясным и непонятным. Однако об истинной духовно-нравственной и психологической прозорливости Орлова можно судить хотя бы по интервью Виктора Астафьева, озаглавленному с некоторым вызовом: «Про то, о чем не пишут в книгах»2 [«Литературная газета», 1979, 10 октября, с 6]. Проводя подобные сравнения, я хотел бы вновь подчеркнуть, что Орлов думал обо всем этом в дни войны и в первые послевоенные годы. Астафьев всей проблеме, конечно, дал свое истолкование. Но он говорит, что пришел к своим выводам и размышлениям где-то в пятидесятых - шестидесятых годах, когда проблема ценности человеческого в человеке встала особенно остро. Герой его повести «Пастух и пастушка» лейтенант Борис Костяев задает исключительный для своего, то есть военного, времени вопрос. Причем писатель охотно признается в автобиографическом пафосе этого вопроса, поскольку, поясняет Астафьев, он сам принимал участие в Корсунь-шевченковской операции, когда было пролито море крови и когда безмерная усталость ощущалась во всем. Борис Костяев спрашивает: «Зачем жить?» И отвечает: «Чтобы убивать или быть убитым?» «...Стало быть, - говорит Виктор Астафьев, - подобный вопрос возникал и у меня, может, и не в такой категорической форме, однако у меня хватило сил преодолеть страшную бездонность этого «вечного вопроса»1 [Там же].


К титульной странице
Вперед