Но я не сдавался; я больше не мог быть один. Лакированные ботинки жгли ноги, в горле першило от пыли и чада. Я оглянулся по сторонам: справа и слева, среди людского потока, виднелись зеленые островки - трактиры под открытым небом, с красными скатертями и некрашеными деревянными скамьями, где за кружкой пива, покуривая воскресную сигару, сидел мелкий городской люд. Эта картина прельстила меня: здесь собрались незнакомые друг с другом люди, они непринужденно беседовали между собой. Здесь можно было немного отдохнуть от дикого шума. Я вошел, осмотрелся и выбрал стол, который занимало целое семейство - плотный, коренастый ремесленник, жена, две улыбающиеся девочки и маленький мальчик. Они раскачивались в такт музыке, перебрасывались шутками, и от их довольных, жизнерадостных лиц на меня пахнуло уютом. Я вежливо поклонился, тронул спинку свободного стуча и спросил, можно ли к ним подсесть. Смех сразу оборвался, на миг все приумолкли (словно каждый ждал, чтобы другой изъявил согласие), потом женщина несколько смущенно сказала: - Пожалуйста!
      Я сел и сразу же почувствовал, что нарушил своим присутствием их непринужденное веселье, потому что за столом тотчас же воцарилось неловкое молчание. Я не решался поднять глаза от красной клетчатой скатерти, на которой были рассыпаны соль и перец: я чувствовал, что все они с удивлением рассматривают меня, и тут я понял - увы, слишком поздно, - что я чересчур хорошо одет для этого простонародного трактира: элегантный костюм, парижский цилиндр и жемчужная булавка в голубовато-сером галстуке; я понял, что мой наряд, весь мой облик, свидетельствующий о праздной роскоши, и здесь создал вокруг меня атмосферу враждебности и смятения. Безмолвие всего семейства пригибало меня все ниже к столу, я с ожесточением все снова и снова пересчитывал красные клетки скатерти, пригвожденный к месту мучительным сознанием, что неловко вдруг встать и уйти, и вместе с тем не имея мужества поднять на соседей глаза. Я вздохнул с облегчением, когда, наконец, появился кельнер и поставил передо мною массивную кружку с пивом. Теперь я мог по крайней мере шевельнуть рукой и, прихлебывая пиво, искоса взглянуть на них поверх края кружки. И в самом деле, все пятеро наблюдали за мною, правда без ненависти, но все же с немым изумлением. Они признали во мне чужака, вторгшегося в их скромный мир, почувствовали своим здоровым классовым инстинктом, что я ищу здесь чего-то чуждого моему миру, что не любовь, не склонность, не простодушное желание послушать музыку, выпить пиво, приятно провести воскресный день заманило меня сюда, а какое-то стремление, которого они не понимали и которого опасались, - так же, как мальчик у карусели испугался моего подарка, как тысячи безыменных созданий, толпившихся на гуляний, с безотчетным недоверием сторонились меня. И все же я знал: если бы у меня нашлось для них простое, безобидное, сердечное, поистине человеческое слово, то отец или мать мне ответили бы, дочери приветливо улыбнулись, я мог бы пойти с мальчиком в соседний тир, пострелять там, поребячиться с ним. В какие-нибудь пять, десять минут я избавился бы от самого себя, вступил бы в бесхитростную, непринужденную беседу, завоевал бы их доверие, может быть они были бы даже слегка польщены; но я не находил этого простого слова, этого повода для вступления в разговор; ложный, бессмысленный, но непреодолимый стыд сжимал мне горло, и я сидел, опустив глаза, словно преступник, за столом этих простых людей, терзаясь мыслью, что своим угрюмым молчанием испортил им последний час воскресного отдыха. Это было возмездие за все те годы, когда я с равнодушным высокомерием проходил мимо тысяч таких столов, мимо миллионов своих ближних, занятый только погоней за благоволением и успехом в узком светском кругу; теперь, чувствуя себя отверженным, я нуждался в людях, но между ними и мною была стена, она отрезала к ним путь, и я знал, что это - моя вина.
      Так я сидел, дотоле свободный человек, терзаясь и томясь, все наново пересчитывая красные квадраты на скатерти, пока, наконец, опять не пришел кельнер. Я подозвал его, расплатился и, оставив кружку почти полной, встал и вежливо поклонился. На мой поклон мне ответили вежливо, с удивлением; я знал, не оглядываясь, что теперь, чуть только я повернулся спиной, к ним возвратятся жизнерадостность и веселье, круг задушевной беседы опять замкнется, исторгнув чужеродное тело.
      Я снова кинулся, но с еще большею жадностью, горячностью и отчаянием, в людской водоворот. Под деревьями, которые черными силуэтами поднимались в небо, уже редела толпа, вокруг ярко освещенной карусели уже не было такой давки и толкотни; люди расходились с площадки. Непрерывный многоголосый гул дробился теперь на множество отдельных звуков, которые мгновенно тонули в оглушительном громе оркестра всякий раз, как с какой-нибудь стороны опять начинала греметь музыка, словно пытаясь удержать бегущих. Изменился и облик толпы- подростки с воздушными шарами и пакетиками конфетти уже ушли домой, исчезли и почтенные семьи со стайками детей. Теперь слышались пьяные выкрики, из боковых аллей развинченной и все же крадущейся походкой выходили оборванцы; за тот час, что я просидел, пригвожденный к чужому столу, этот своеобразный мир стал грубее, низменней. Но именно эта двусмысленная атмосфера, вызывавшая ощущение подстерегающей опасности, была мне больше по душе, чем прежняя, празднично- мещанская я чуял в ней то же нервное напряжение, ту же жажду необычайного, которой томился и я. В этих слоняющихся подозрительных фигурах, в этих выброшенных из общества отверженных я видел отражение самого себя: ведь и они с тревожным любопытством ожидали яркого приключения, острого переживания, и даже им, этим проходимцам, завидовал я, глядя, как свободно, уверенно они двигаются; ибо я стоял, прислонившись к столбу карусели, тщетно пытаясь сбросить гнет молчания, вырваться из своего одиночества, не в силах шевельнуться, исторгнуть из себя хоть слово. Я только стоял и смотрел на площадку, освещенную мелькающими огнями карусели, стоял, вглядываясь в окружающий мрак со своего островка света, в бессмысленной надежде ловя взгляды проходивших мимо людей, когда они, привлеченные яркими фонарями, поворачивались в мою сторону. Но никто не замечал меня, никто не нуждался во мне, не хотел избавить от тоски.
      Я знаю, безумием было бы думать, будто можно рассказать, - а объяснить и подавно, - как это случилось, что я, светский человек, с изысканным вкусом, богатый, независимый, имеющий связи в лучшем обществе столицы, битый час простоял в тот вечер у столба неустанно вертевшейся карусели, пропуская мимо себя двадцать, сорок, сто раз одни и те же дурацкие лошадиные морды из крашеного дерева, под визгливые фальшивые звуки одних и тех же спотыкающихся полек и ползучих вальсов, и не трогался с места из ожесточенного упрямства, из сумасбродного желания подчинить судьбу своей воле. Я знаю, что поступал нелепо, но в этом нелепом сумасбродстве был такой напор чувств, такое судорожное напряжение всех мышц, какое, вероятно, испытывают люди только при падении в пропасть за секунду до смерти; вся моя впустую промчавшаяся жизнь вдруг хлынула обратно и заливала меня до самого горла. И чем мучительнее была моя упорная неподвижность, безрассудная надежда, что чье-то слово освободит меня, тем большее наслаждение находил я в своих муках. Этим стоянием у столба я искупал не столько совершенную мной кражу, сколько равнодушие, вялость, пустоту своей прежней жизни; и я поклялся себе, что не уйду отсюда, пока не увижу знамения, не получу весть о том, что судьба отпустила меня на волю.
      Тем временем надвигалась ночь. Гасли огни то в одном, то в другом балагане, и всякий раз словно разливающаяся река слизывала пятно света на траве; все пустыннее становился освещенный островок, на котором я стоял, И я с трепетом взглянул на часы. Еще четверть часа - и размалеванные деревянные кони перестанут кружиться, красные и зеленые лампочки на их глупых лбах потухнут, умолкнет музыка. Тогда я останусь совсем один во мраке, один в тихо шелестящей ночи, всеми отверженный, всеми покинутый. Все тревожнее поглядывал я на темнеющую площадку, по которой теперь лишь изредка торопливо проходила запоздалая парочка или, пошатываясь, брели подвыпившие парни; но за площадкой, наискосок от меня, еще трепетала жизнь, таинственная и волнующая Время от времени проходивших мимо останавливал негромкий свист или прищелкивание языком. Тогда они сворачивали в темноту, оттуда слышался шепот, приглушенные женские голоса, иногда ветер доносил взрывы резкого смеха. То там, то сям по краям тускло освещенной площадки выступали какие-то фигуры, которые тотчас скрывались, чуть только в свете фонаря мелькнет остроконечная каска полицейского. Но едва лишь он удалялся, как призрачные тени появлялись снова, и я уже отчетливо видел их силуэты, так близко подходили они к свету; это были самые подонки этого ночного мира, грязь, оставленная пронесшимся людским потоком: проститутки из числа самых убогих и жалких, у которых даже нет своего угла и которые днем спят где-нибудь на полу, а по ночам, понуждаемые голодом или каким-нибудь проходимцем, неустанно бродят здесь, в темноте, за мелкую серебряную монету отдавая любому свое истасканное, поруганное, изможденное тело, в вечном страхе перед полицией, - затравленная дичь, сама в свою очередь подстерегающая добычу. Как голодные собаки, выползали они постепенно на свет в поисках запоздалого прохожего, чтобы выманить у него одну или две кроны, выпить на эти деньги в кабаке глинтвейна и поддержать тускло мерцающий огарок жизни, который все равно уже скоро догорит в больнице или тюрьме.
      С невыразимым ужасом смотрел я на этот мутный осадок, на эту грязь, осевшую на дно, после того как схлынула праздничная толпа. Но и в этом ужасе была какая-то услада, потому что даже из этого грязнейшего зеркала глянуло на меня давно пережитое и забытое. Через эту глубокую вязкую трясину я некогда прошел, много лет тому назад, и теперь она опять заискрилась в моем сознании фосфоресцирующим светом. Странно, как много открывала мне эта фантастическая ночь! Она снимала с меня все покровы, обнажая самые темные стороны моего прошлого, самые сокровенные мои порывы. Смутные воспоминания вставали из давно минувших отроческих лет, когда взгляд с жадным любопытством трусливо и робко останавливался на таких созданиях; припомнилось, как я впервые поднялся по скрипучей промозглой лестнице и вдруг, как будто молния разверзла ночное небо, я отчетливо увидел каждую подробность - большую олеографию над кроватью, ладанку, которую она носила на шее, и снова всеми фибрами души почувствовал, как тогда, смутную тревогу, отвращение и первую мальчишескую гордость. Я снова всем своим существом пережил тот далекий час. И, - точно пелена упала с моих глаз, - как передать эту беспредельную ясность сознания? - я внезапно понял, что эти существа вызывают во мне такую жгучую жалость, такое острое чувство близости именно потому, что они отбросы жизни, и я, только что совершивший преступление, чутьем угадывал сходство между их голодным блужданием во мраке и моими бесцельными поисками в эту фантастическую ночь, угадывал преступную готовность откликнуться на любой призыв, на любое случайное желание. Меня неодолимо потянуло туда, бумажник с украденными деньгами жег мне грудь, ибо я почувствовал, наконец, присутствие живых людей, человеческих существ, которые двигались, говорили, ждали чего-то от себе подобных, быть может и от меня, жаждущего отдаться, снедаемого неистовой тоской по людям. Понял я и то, что лишь в редких случаях мужчину толкает к таким созданиям одно только плотское кипение крови, чаще всего его гонит страх перед одиночеством, перед глухой, разъединяющей людей, стеной, которую я ощутил сегодня своими обостренными чувствами. Я вспомнил, когда в последний раз безотчетно испытал подобное ощущение: это было в Англии, в Манчестере, в одном из тех шумных городов из железа и стали, что громко гудят под тусклым небом, точно подземная железная дорога, и в то же время обдают человека холодом одиночества, от которого кровь стынет в жилах. Три недели прожил я там у родственников, по вечерам одиноко бродил по барам и клубам, заходил в сверкающий огнями мюзик-холл, только чтобы ощутить хоть немного человеческого тепла. И вот однажды мне встретилось такое создание: я едва понимал ее лондонскую простонародную речь, но вдруг я очутился в чьей-то комнате, видел чужое смеющееся лицо, подле меня было теплое тело, по-земному близкое и живое. Холодный черный город внезапно растаял, исчезла мрачная, кишащая людьми пустыня; случайно встреченное человеческое существо, которого я не знал, которое стояло на улице и поджидало любого прохожего, согрело меня, растопило лед, снова дышалось легко, жизнь излучала мягкий свет посреди стальной тюрьмы. Какое счастье для одиноких, для замкнувшихся в себе, чувствовать, знать, что есть прибежище от страха, есть опора, за которую можно удержаться, пусть даже она захватана многими руками, изъедена ржавчиной. И это, именно это я забыл в своем убийственном одиночестве, которым томился в ту ночь, забыл, что где-то, на последнем перекрестке, всегда еще ждут эти последние из последних, готовые принять любой порыв, дать отдых любой тоске, утолить любую страсть - за жалкую плату, слишком ничтожную по сравнению с тем, что они дарят, с великим благом своего человеческого присутствия.
      Подле меня опять грянула музыка. В последний раз завертелась карусель, заключительным хороводом огней врезаясь в темноту, возвещая конец воскресенья и начало будней. Но уже не было желающих, лошади без седоков бешено мчались по кругу, усталая кассирша уже сгребала и пересчитывала дневную выручку, и служитель подошел с крюком, дожидаясь последнего тура, чтобы с грохотом опустить железные ставни. Только я, один я все еще стоял, прислонившись к столбу, и смотрел на пустынную площадь, где, словно летучие мыши, мелькали какие-то тени, ищущие, как я, поджидающие, как я, и все же отделенные от меня непроницаемой стеной. Но вот одна из них, по-видимому, заметила меня, потому что она медленно подошла поближе; я хорошо разглядел ее из-под полуопущенных век: маленькая, кривобокая, золотушная, без шляпы, в безвкусном нарядном платье, из-под которого выглядывали стоптанные бальные туфли; все это было, вероятно, приобретено постепенно у старьевщика и уже вылиняло, смялось от дождя или при каком-нибудь грязном похождении под открытым небом. Она подкралась совсем близко, становилась передо мной, бросая на меня острый, как крючок рыболова, взгляд и в зазывающей улыбке приоткрыв гнилые зубы. У меня перехватило дыхание. Я не мог ни шевельнуться, ни смотреть на нее, ни уйти; я знал, что вокруг меня бродит человек, который чего-то ждет от меня, которому я нужен, что наконец-то я могу единым словом, единым движением сбросить с себя мучительное одиночество, невыносимое сознание отверженности. Но я, словно под гипнозом, оставался недвижим, как деревянный столб, к которому я прислонялся, и в каком-то сладостном полузабытьи чувствовал только - между тем как утомленно замирали последние звуки музыки - это близкое присутствие, эту волю, домогавшуюся меня; и я на мгновение закрыл глаза, чтобы во всей полноте ощутить, как из глубины темного мира меня, словно магнитом, притягивает к себе человеческое существо.
      Карусель остановилась, мелодия вальса оборвалась на последнем, стонущем звуке. Я открыл глаза и успел еще заметить, как женщина, стоявшая подле меня, отвернулась. Ей, по видимому, надоело чего-то ждать от деревянного истукана. Я испугался. Мне стало вдруг очень холодно. Отчего я дал ей уйти, единственному человеку в этой фантастической ночи, который не чурался меня? За моей спиной погасли огни, с грохотом опустились ставни. Конец.
      И вдруг - но как описать это даже самому себе? - словно артерия разорвалась в груди и горячая алая кровь хлынула вспененной струЈй, вдруг из меня, надменного, высокомерного, замкнувшегося в холодном спокойствии светского человека, вырвалось, как немая молитва, как судорога, как крик отчаяния, ребячливое и все же столь страстное желание, чтобы эта жалкая, грязная, золотушная проститутка еще хоть раз оглянулась и дала мне повод заговорить с нею. Ибо пойти за ней мешали мне - не гордость, нет, гордость моя была раздавлена, растоптана, смыта совсем новыми чувствами, - но малодушие и растерянность. И так я стоял трепещущий и смятенный, один у позорного столба темноты и ждал, как не ждал с отроческих лег, когда я однажды вечером стоял у окна и чужая женщина начала не спеша раздеваться и все медлила, не зная, что на нее смотрят; я взывал к богу каким-то мне самому незнакомым голосом о чуде, о том, чтобы эта полукалека, эта жалчайшая из человеческих тварей еще раз повторила свою попытку, еще раз обратила взгляд в мою сторону.
      И - она обернулась. Еще один раз, совершенно машинально, оглянулась она на меня. Но в моем напряженном взгляде она, по-видимому, прочла призыв, потому что остановилась, выжидая. Она стала вполоборота ко мне, посмотрела на меня и кивком головы указала на тень за деревьями. И тут-то, наконец, я очнулся от мертвящего оцепенения, способность двигаться вернулась ко мне, и я утвердительно кивнул головой.
      Безмолвный договор был заключен. Она пошла вперед по полутемной площадке, время от времени оглядываясь, иду ли я за ней. И я шел за ней: ноги уже не были налиты свинцом, я мог переступать ими. Непреодолимая сила толкала меня вперед. Я шел не по своей воле, а словно плыл за нею следом, как будто она влекла меня на незримом канате. Во мраке аллеи, между балаганами, она замедлила шаги. Я поровнялся с ней.
      Несколько секунд она приглядывалась ко мне испытующе и недоверчиво; что-то смущало ее. Очевидно, мое странное поведение, мой наряд, столь неуместный в ночном Пратере, казались ей подозрительными. Она неуверенно озиралась по сторонам, явно колеблясь. Потом сказала, указывая вглубь аллеи, где было черно, как в угольной шахте: - Пойдем туда. За цирком совсем темно.
      Я не мог отвечать ей. Убийственная грубость этой встречи ошеломила меня. Мне хотелось убежать под каким-нибудь предлогом, откупиться от нее, сунув ей монету, но моя воля уже не имела надо мной власти. У меня было такое чувство, какое испытываешь, когда мчишься на салазках по крутому снежному скату: сердце замирает от страха, и все же упиваешься стремительным движением и, вместо того чтобы тормозить, с каким-то пьяным, но сознательным восторгом безвольно летишь в пропасть. Я уже не мог повернуть обратно и, быть может, вовсе и не хотел повернуть, и когда она вплотную подошла ко мне, я взял ее под руку. Рука была худая, словно и не женская, а как у недоразвитого болезненного ребенка, и едва лишь я ощутил ее сквозь тонкий рукав, меня пронизала размягченная, участливая жалость к этому убогому, раздавленному комочку жизни, который выбросила мне эта ночь. И невольно пальцы мои погладили эти слабые, хрупкие косточки так целомудренно, так почтительно, как я еще никогда не прикасался к женщине.
      Мы пересекли тускло освещенную аллею и вошли в рощу, где верхушки густолиственных деревьев, тесно смыкаясь, задерживали душную, дурно пахнущую тьму. Я заметил, хотя уже с трудом различал что-либо в темноте, что она, держась за мою руку, очень осторожно оглянулась, а через несколько шагов - еще раз. И странно: между тем как я в каком-то дурмане, не сопротивляясь, шел навстречу сомнительному приключению, в моем сознании была полная ясность. С зоркостью, от которой ничто не могло укрыться, которая угадывала малейшее движение, я заметил, что позади, у самого края аллеи, какие-то тени скользят за нами следом, и мне даже послышались тихие, крадущиеся шаги. И внезапно, - так молния белой вспышкой озаряет местность, - я почуял, я понял все: что меня заманивают в западню, что сутенеры этой женщины крадутся за нами и что она ведет меня, в темноте, в какое- то условленное место, где я стану их добычей. Со сверхъестественной ясностью, какая бывает только в мгновения между жизнью и смертью, я видел все, взвешивал все возможности. Еще было время спастись - с улицы, которая, видимо, пролегала неподалеку, доносился шум трамвая, - я мог крикнуть или свистнуть, сбежались бы люди: отчетливо вставали передо мной картины моего бегства, моего спасения.
      Но странно - эта осознанная угроза не образумила, а, напротив, еще больше воспламенила меня. Ныне, в трезвую минуту, при ясном свете осеннего дня, я и сам не вполне понимаю, почему я действовал столь нелепо: я знал, знал наверное, что бессмысленно подвергаю себя опасности, но в этом предвкушении таилось для меня какое-то соблазнительное безрассудство. Я предвидел нечто мерзкое, быть может, грозящее смертью, я дрожал от гадливости при мысли, что меня ждет какое-то злодейство, какое-то подлое, грязное приключение, но в моем новом, неизведанном и неожиданном опьянении жизнью сама смерть - и та вызывала во мне какое-то мрачное любопытство. То ли стыд, боязнь обнаружить трусость, то ли расслабление воли, но что-то не давало мне уйти. Меня тянуло окунуться в эту последнюю клоаку жизни, за один-единственный день пустить по ветру, промотать все свое прошлое; какое-то дерзание духа примешивалось к моему низменному, пошлейшему приключению. И хотя я всеми своими нервами чуял опасность, предугадывая ее всеми своими чувствами, своим рассудком, я все же углублялся в рощу, держа под руку уличную девку, которая не только не привлекала меня, но почти отталкивала, и зная, что она ведет меня к своим сообщникам. Но я уже не мог повернуть обратно. После кражи, совершенной мною на скачках, сила тяготения ко всему преступному неудержимо увлекала меня все ниже и ниже. И я уже не ощущал ничего, кроме стремительного падения в какие-то новые бездны и, быть может, в последнюю - в бездну смерти.
      Пройдя еще несколько шагов, она остановилась. Опять бросила вокруг неуверенный взгляд. Потом выжидательно посмотрела на меня:
      - А сколько ты мне подаришь?
      Ах, вот что! Об этом я и забыл. Но ее вопрос не отрезвил меня. Напротив. Я ведь только одного и желал - дарить, отдавать, растрачивать себя. Я торопливо сунул руку в карман и выложил на подставленную ею ладонь все серебро и несколько смятых кредиток. И тут случилось нечто до того поразительное, что еще и теперь у меня теплее становится на сердце, когда я вспоминаю об этом: было ли это жалкое создание озадачено размером платы, - обычно она получала за свои услуги только гроши, - или ее удивила непонятная порывистая радость, с какой я отдал ей деньги, но только она подалась назад, и сквозь густую, дурно пахнущую тьму я почувствовал, что ее изумленный взгляд ищет моего взгляда. И я испытал, наконец, то, чего тщетно жаждал весь вечер: кто-то думал обо мне, ждал от меня ответа, впервые во мне видели живого человека. И что именно это отверженное, несчастное существо, предлагавшее, точно товар, свое жалкое, истасканное тело, даже не взглянув на покупателя, что именно она подняла на меня глаза, ища во мне человека, - только усилило мое странное опьянение, в котором ясность сознания сочеталась с бредом, четкая работа мысли с угаром чувств. И вот это чужое мне создание уже прижалось ко мне, но не ради исполнения оплаченной обязанности; мне почудилась в этом движении какая-то безотчетная признательность, женственное желание близости. Я бережно взял еЈ за острый локоть, обнял слабое, худое тело - и вдруг увидел всю ее жизнь: чужой грязный угол на окраине города, где она с утра до полудня спит среди кишащих вокруг нее хозяйских детей, увидел сутенера, который бьет ее, пьяных, которые в темноте бросаются на нее, отделение больницы, куда ее приводят, аудиторию клиники, где ее изможденное, больное тело показывают как учебное пособие нахальным молодым студентам, а потом - конец в какой-нибудь деревенской общине на ее родине, где ее поселят и оставят околевать как собаку. Бесконечное сострадание к ней, ко всем ей подобным овладело мной, горячая, чистая нежность. Я все гладил и гладил ее худенькую детскую руку. Потом наклонился и поцеловал ее.
      В тот же миг за моей спиной раздался шорох. Хрустнула ветка. Я отпрянул. И вот уже послышался грубый мужской смех: - Так и есть! Так я и думал!
      Даже и не видя их, я знал, кто такие эти люди. Несмотря на все свое опьянение, я ни на секунду не забывал, что меня выслеживают, мало того - я с острым любопытством поджидал их. Из кустов вынырнула человеческая фигура, за нею - вторая: молодые парни, оборванные, с наглыми повадками. Опять послышался грубый смех: - Экая гадость, заниматься тут свинством! Ну, конечно, благородный господин! Но теперь он попался!
      Я не двигался. Кровь стучала в висках. Страха я не испытывал. Я только ждал - что будет? Наконец-то я очутился на дне, на самом дне низости. Теперь должна наступить катастрофа, взрыв, конец, которому я полусознательно шел навстречу.
      Когда парни появились, женщина отскочила от меня, но не к ним. Она стояла между нами: по-видимому, подстроенное нападение было ей все же не совсем приятно. А парни злились, что я стою и молчу. Они переглядывались, очевидно ожидая с моей стороны протеста, просьбы, выражения испуга.
      - Вот как, он молчит! - угрожающе крикнул, наконец, один из них. А другой подошел ко мне и сказал повелительно:
      - Идем в отделение!
      Я все еще ничего не отвечал. Тогда первый положил мне руку на плечо и легонько толкнул вперед. - Марш! - сказал он.
      Я пошел. Я не сопротивлялся, потому что не хотел сопротивляться; невероятная грубость, пошлость этого опасного приключения захватила меня. Мозг работал отчетливо: я знал, что парни эти должны больше меня бояться полиции, что я могу откупиться несколькими кронами, - но я хотел испить до дна чашу мерзости, я наслаждался унизительностью своего положения в каком-то сознательном беспамятстве. Не спеша, словно автомат пошел я в ту сторону, куда меня толкнули.
      Но как раз то, что я так безропотно, так покорно пошел из темноты на свет, по- видимому, смутило парней. Они стали перешептываться. Потом опять нарочито громко заговорили между собой.
      - Шут с ним, отпусти его, - сказал один (невысокого роста, с изъеденным оспой лицом), но другой ответил с напускной строгостью:
      - Нет, брат, шалишь! Пусть-ка это сделает бедняк вроде нас, которому жрать нечего, его сейчас засадят под замок. Так нечего давать спуску и благородному господину.
      В каждом их слове я слышал неуклюжую просьбу о том, чтобы я заговорил, начал торговаться с ними; преступник во мне понимал этих преступников, понимал, что они хотят помучить меня страхом и что я мучаю их своей уступчивостью. Между нами шла немая борьба, и - о, как богата была эта ночь! - перед лицом смертельной опасности, здесь, в смрадной глуши Пратера, в обществе проходимцев и проститутки, я вторично за двенадцать часов испытал неистовый азарт игры, но только теперь на карту было поставлено все мое добропорядочное существование, сама жизнь моя. И я, в упоении искушая судьбу, предался этой чудовищной игре, трепеща всеми до отказа натянутыми нервами.
      - Ага, вот и полицейский, - послышался голос за моей спиной, - не поздоровится благородному господину, придется недельку отсидеть.
      Это должно было прозвучать злобно и грозно, но я слышал запинающуюся неуверенность тона. Я спокойно шел на свет фонаря, где в самом деле поблескивала каска полицейского. Шагов двадцать оставалось до него. Парни за моей спиной умолкли; я заметил, что они идут медленней. Еще минута - я это точно знал, - и они трусливо нырнут обратно в темноту, в свой мир, ожесточенные неудачей, и выместят ее, быть может, на несчастной женщине. Игра кончилась: опять, во второй раз сегодня, я выиграл, опять украл у чужого, незнакомого человека его выигрыш. Впереди уже мерцал бледный свет фонарей, я обернулся и только теперь разглядел лица обоих: злобу и угрюмый стыд прочел я в их бегающих глазах. Они остановились, разочарованные, подавленные, готовые скрыться во мраке, ибо власть их окончилась; теперь не я их - они меня боялись.
      И в эту минуту - точно в груди у меня вдруг сорвало все скрепы и чувства горячей волной вырвались наружу - мной овладела бесконечная, поистине братская жалось к этим людям. Чего они домогались, несчастные, полуголодные, оборванные парни, от меня, пресыщенного паразита? Нескольких крон, нескольких жалких крон. Они могли бы взять меня за горло, там, в темноте, ограбить, убить - и не сделали этого, а только попытались, неуклюже, неумело, запугать меня ради мелких серебряных монет, болтающихся у меня в кармане. Как же я смел, я, вор из прихоти, из озорства совершивший преступление, чтобы потешить себя, как смел я еще мучить этих бедняг? Я уже не только бесконечно жалел их, мне было бесконечно стыдно, что ради своего удовольствия я еще забавлялся их страхом, их нетерпением. Я взял себя в руки: теперь, как раз теперь, на освещенной улице, где мне уже ничто не грозило, теперь я должен уступить им, смягчить горечь разочарования в их злых, голодных взглядах.
      Круто повернувшись, я подошел к одному из них. - Зачем вам доносить на меня? - сказал я и постарался сообщить голосу интонацию подавляемого страха, - какая вам от этого польза? Может быть, меня арестуют, а может быть, и нет. Но вам ведь это ни к чему. Зачем вам портить мне жизнь?
      Оба в смущении таращили на меня глаза. Они ожидали всего - окрика, угрозы, от которой бы попятились, недовольно ворча, как обиженные собаки, только не такой сговорчивости. Наконец, один сказал, но совсем не угрожающе, а как бы оправдываясь: - Нужно соблюдать закон. Мы только исполняем свой долг.
      Это была, по-видимому, заученная для подобных случаев фраза. И все же она прозвучала как-то фальшиво. Ни тот, ни другой не решались взглянуть на меня. Они ждали. И я знал, чего они ждут: что я попрошу пощады и что предложу им денег.
      Я еще помню каждое из этих мгновений. Помню каждый напрягавшийся во мне нерв, каждую мысль, мелькавшую в уме. И я помню, чего сперва хотела моя злая воля: заставить их ждать, еще помучить их, упиться сознанием своей власти над ними. Но я тотчас поборол себя, я стал униженно клянчить, потому что знал, что должен, наконец, избавить их от страха. Я принялся разыгрывать комедию, просил их сжалиться надо мной, не доносить, не делать меня несчастным. Они молчали, но я видел, в какое они пришли смущение, эти неумелые горе-вымогатели. И тогда я, наконец-то, произнес слова, которых они жаждали так долго: - Я... я дам вам... сто крон.
      Все трое вздрогнули и растерянно переглянулись. Такой суммы они уже не ждали теперь, когда все было для них потеряно. Наконец, один из них - рябой с беспокойным взглядом - пришел в себя. Два раза начинал он говорить, слова застревали у него в горле. Потом он сказал - и я чувствовал, как ему стыдно: - Двести крон.
      - Да перестаньте вы! - вмешалась вдруг женщина. - Скажите спасибо, что он вообще вам что-нибудь дает. Он ведь ничего не сделал, почти и не притронулся ко мне. Это уж просто свинство!
      С подлинным гневом крикнула она эти слова. И у меня взыграло сердце. Кто-то пожалел меня, кто-то выступил в мою защиту, - из низости, из вымогательства выглянула доброта, темное стремление к справедливости. Какое это было счастье, как вторило тому, что поднималось во мне! Нет, нельзя больше играть с этими людьми, нельзя их дольше мучить страхом, стыдом: довольно! довольно!
      - Хорошо, пусть будет двести крон.
      Они молчали, все трое. Я достал бумажник. Очень медленно, не прячась, широко раскрыл его. В один миг они могли вырвать его у меня из рук и скрыться в темноте. Но они застенчиво отвели глаза. Между ними и мною, вместо борьбы и игры, возникла тайная общность, взаимное доверие, признание чужих прав, словом - вполне человеческие отношения. Я извлек два кредитных билета из пачки украденных денег и протянул их одному из них.
      - Покорно благодарю, - сказал он нечаянно и тут же отвернулся. Очевидно, он сам почувствовал, что смешно благодарить за добытые вымогательством деньги. Ему было стыдно, и его стыд - о, я ведь все постигал в ту ночь, каждое движение открывалось мне! - удручал меня. Я не хотел, чтобы этот человек стыдился передо мной, потому что я был ничуть не лучше его, такой же вор, как он, трусливый и безвольный, как он. Его унижение мучило меня, я хотел вернуть ему уверенность. Поэтому я отклонил его благодарность.
      - Это я должен благодарить вас, - сказал я и сам удивился тому, сколько подлинной задушевности прозвучало в моем голосе. - Если бы вы донесли на меня, я бы погиб. Мне пришлось бы застрелиться, а вам бы это пользы не принесло. Так лучше. Я пойду теперь направо, а вы сверните в другую сторону. Спокойной ночи!
      Они ничего не ответили. Немного погодя один сказал: "Спокойной ночи", за ним второй и, наконец, - проститутка, которая все время пряталась в тени. Как тепло, как сердечно она это произнесла, словно искреннее пожелание! По их голосам я чувствовал, что где-то глубоко, в тайниках души, они любили меня и что этой странной встречи они никогда не забудут. В тюрьме или в больнице она, быть может, припомнится им: что-то от меня останется в них, что-то свое я им отдал. И радость этого дарения наполняла меня, как еще ни одно чувство в жизни.
      Я пошел один в полумраке к выходу из Пратера. Все, что угнетало меня, исчезло; я чувствовал с неведомой доселе полнотой, как я, словно долго пропадавший без вести, опять вливаюсь в беспредельность мира. Все, казалось мне, живет только для меня, но и моя жизнь отдана всему. Черными тенями обступали меня деревья, встречая меня дружеским шелестом, и я любил их. Звезды сияли мне с неба, и я вдыхал их белый привет. Откуда-то доносилось пение, и мне чудилось, что это поют для меня. Все теперь принадлежало мне, с тех пор как я разбил коросту, покрывавшую мою грудь, и все влекло меня, потому что я узнал, что нет большей радости, чем давать, расточать себя. О, как легко, чувствовал я, доставить радость и самому возрадоваться этой радости: нужно только открыться, и уже струится от человека к человеку живой поток, низвергается от высокого к низкому и, пенясь, вновь поднимается из глубины в бесконечность.
      У выхода из Пратера, подле стоянки фиакров, я увидел торговку, устало склонившуюся над своей корзиной. В корзине лежали запыленные хлебцы и гнилые яблоки. Должно быть, с самого утра сидела она тут, сгорбившись над своими жалкими грошами. Отчего бы и тебе не радоваться, подумал я, если радуюсь я? Я взял небольшой хлебец и положил в корзину кредитный билет. Она торопливо стала собирать сдачу, но я пошел дальше и успел только заметить, как она испуганно вздрогнула от изумления и счастья, как она вдруг выпрямилась и заплетающимся языком посылала мне вслед слова благодарности. С хлебцем в руке я подошел к лошади, понурившей усталую голову между оглоблями; она повернула ко мне морду и приветливо фыркнула. В ее тусклом взгляде я тоже читал благодарность за то, что погладил ее розовые ноздри и дал ей хлебец. И едва лишь я сделал это, мне захотелось большего: доставлять еще больше радости, еще сильнее почувствовать, как можно при помощи серебряных кружочков, нескольких пестрых бумажек уничтожить страх, убить заботу, зажечь веселье. Почему здесь нет нищих? Почему нет детей, мечтающих о воздушных шарах, которые вон там несет домой хромой старик, хмурясь от огорчения, что так мало выручил за весь долгий жаркий день. Я подошел к нему.
      - Дайте мне шары.
      - Десять хеллеров штука, - сказал он недоверчиво: на что этому щеголеватому бездельнику могли понадобиться среди ночи пестрые шары?
      - Дайте все, - сказал я и протянул ему десять крон. Он встрепенулся, моргая посмотрел на меня, потом дрожащей рукой подал мне веревку, на которой держались все шары. Шары натягивали веревку, они хотели вырваться, полетать на свободе, подняться в самое небо. Так ступайте же, летите, куда вас влечет, будьте свободны! Я отвязал веревку, выпустил шары, и они взвились вверх, как множество разноцветных лун. Со всех сторон сбегались смеющиеся люди, из мрака выходили влюбленные парочки, кучера фиакров щелкали бичами и, окликая друг друга, показывали пальцами на шары, которые уносились над верхушками деревьев в сторону городских крыш. Все весело переглядывались, забавляясь моей безрассудной затеей.
      Почему я никогда этого не знал, не знал, как легко и как хорошо - дарить радость! Кредитки вдруг опять начали обжигать мне пальцы, они рвались из моих рук, как только что воздушные шары: они тоже хотели упорхнуть от меня в неведомое. Я сгреб их, - украденные у Лайоша и свои, ибо нисколько уже не различал их и не чувствовал за собой никакой вины, - и держал в кулаке, готовый бросить их всякому, кто захочет взять. Увидев метельщика, сердито подметавшего пустынную мостовую, я остановился. Он подумал, что я хочу спросить его, как пройти на какую-нибудь улицу, и угрюмо поднял на меня глаза; я улыбнулся ему и протянул кредитку в двадцать крон. Он с недоумением посмотрел на нее, потом взял и молча стал ждать, чего я от него потребую. Но я засмеялся и сказал: - Купи себе что-нибудь на эти деньги, - и пошел дальше. Все время смотрел я по сторонам, - не попросит ли кто-нибудь денег, и так как никто не подходил, то сам предлагал их: одну бумажку подарил проститутке, заговорившей со мною, две - фонарщику, одну бросил в открытое окно пекарни, находившейся в подвале; и так я шел все дальше и дальше, оставляя за собой как бы кильватер изумления, благодарности и радости. Наконец, я принялся разбрасывать кредитки, смяв их в комочек, по тротуару, по церковной паперти и радовался при мысли о том, что завтра какая-нибудь старушка, идя к заутрене, найдет эти сто крон и возблагодарит господа, что удивится и обрадуется какой-нибудь бедный студент, мастерица, рабочий - как сам я удивился и обрадовался в эту ночь, найдя самого себя.
      Я уже не помню теперь, куда и как я разбросал все бумажные, а потом и серебряные свои деньги. Я был как в чаду, голова у меня кружилась, и когда последние бумажки упорхнули, мне стало так легко, словно у меня выросли крылья, и я ощутил свободу, какой никогда не знал. Улица, небо, дома - все раскрывалось мне в каком-то новом единстве, все, все вызывало новое чувство обладания и сопричастия; никогда, даже в самые пылкие мгновения, не ощущал я так остро, что все это действительно существует, живет, и что я живу, и что жизнь окружающего мира и моя жизнь тождественны, что это одна и та же великая, могучая жизнь, которой я никогда не умел радоваться как надлежало и которую постигает только любовь, объемлет только тот, кто отдается.
      Я пережил еще одну, последнюю, тяжелую минуту, когда я, дойдя в упоении счастья до своей двери, вставил ключ в замочную скважину и предо мной открылся темный провал моей квартиры. Тут вдруг меня охватил страх, не вернусь ли я сейчас в свою старую, прежнюю жизнь, если войду в жилище того, кем я был до сих пор, если лягу в его постель, если снова соприкоснусь со всем, от чего меня эта ночь так чудесно освободила. Нет, нет, только не стать снова тем человеком, которым я был, этим вчерашним прежним джентльменом, корректным, бесчувственным, чуждым всему на свете! Лучше ринуться во все пучины преступления и зла, но только - в настоящую жизнь! Я устал, бесконечно устал и все же боялся, что сон поглотит меня и своей черной тиной смоет все то горячее, пылкое, живое, что зажгла во мне эта ночь. Боялся, что все пережитое окажется мимолетным и преходящим, как фантастический сон.
      Но наутро я проснулся бодрый, свежий, с тем же чувством благодарности и счастья. С тех пор прошло четыре месяца, и былое оцепенение не возвращалось ко мне, я все еще согрет живым теплом. Сладостный угар того дня, когда почва моего мира вдруг ушла из-под ног и я низвергся в неведомое и, в стремительном падении, вместе с глубинами собственной души постиг глубину всей жизни, - этот пламень, правда, угас, но я и теперь с каждым дыханием ощущаю горячее биение своего сердца и радостно встречаю каждый новый день. Я знаю, что стал другим человеком, с другими чувствами, другим восприятием и более ясным сознанием.
      Разумеется, я не смею утверждать, что стал лучше, чем был; знаю только, что стал счастливее, ибо обрел какой-то смысл в своей опустошенной жизни, смысл, для которого не нахожу другого слова, кроме слова самое жизнь.
      С тех пор я ни в чем не знаю запрета, так как в моих глазах законы и правила моей среды не имеют цены, я не стыжусь ни других, ни самого себя. Такие слова, как честь, преступление, порок, теперь звучат для меня фальшиво и мертво, я не могу без содрогания даже произнести их.
      Я живу, повинуясь той волшебной силе, которую впервые тогда ощутил. Куда она толкает меня, я не спрашиваю быть может, к новой бездне, к тому, что другие называют пороком, или к чему-нибудь величественно возвышенному. Я этого не знаю и знать не хочу. Ибо я верю, что подлинно живет лишь тот, кто живет тайной своей судьбы.
      Но никогда - ив этом я убежден - не любил я жизнь столь пылко, и теперь я знаю, что каждый совершает преступление (единственное мыслимое преступление!), кто равнодушно проходит мимо хоть единого из ее обличий. С тех пор как я начал понимать самого себя, я понимаю бесконечно многое другое жадный взгляд прохожего, остановившегося перед витриной, потрясает меня, веселые прыжки собаки приводят в восторг. Я стал вдруг на все обращать внимание, ничто мне не безразлично. Ежедневно, читая газету (в которой прежде просматривал только репертуар театров и объявления об аукционах), я нахожу множество причин для волнения, книги, казавшиеся мне скучными, теперь увлекают меня.
      И что удивительнее всего, я вдруг научился говорить с людьми не только во время так называемой светской беседы. Слуга, живущий у меня семь лет, интересует меня, я часто с ним разговариваю; швейцар, мимо которого я обычно проходил безучастно, как мимо подвижного столба, недавно рассказал мне про смерть своей дочурки, и это потрясло меня сильнее трагедий Шекспира. И это преображение - хотя, чтобы не выдать себя, я внешне продолжаю жить в мире добропорядочной скуки, - кажется, понемногу становится явным. Кое-кто вдруг начал выказывать по отношению ко мне сердечность, уже трижды на этой неделе ко мне приставали чужие собаки. И друзья радостно говорят мне, - как будто я перенес тяжелую болезнь, - что находят меня помолодевшим.
      Помолодевшим?! Никто ведь, кроме меня, не знает, что только теперь я действительно начинаю жить. Впрочем, таково ведь общее для всех заблуждение, каждый думает, что прошлое было только ошибкой и подготовкой, и я отлично понимаю, что с моей стороны это большая дерзость, взяв холодное перо в теплую, живую руку, вывести на бесстрастной бумаге я подлинно живу. Но пусть это самообман, - только он осчастливил меня, согрел мою кровь и открыл мне глаза. И если я описываю здесь чудо своего пробуждения, то ведь я делаю это только для себя, знающего больше, чем могут мне сказать мои собственные слова. Я не говорил об этом ни с одним из моих друзей, они не догадывались, что я уже был мертвецом, и они никогда не догадаются, что теперь я воскрес. И пусть волею судьбы смерть вторгнется в мою ожившую жизнь и эти страницы попадут в чужие руки - такая мысль ничуть меня не страшит и не мучит. Ибо тот, кто не изведал волшебства таких мгновений, не поймет, - как не понял бы я сам еще полгода тому назад, - что несколько мимолетных, на первый взгляд почти не связанных между собой происшествий одного вечера могли каким то чудом разжечь уже угасшую жизнь.
      Перед таким читателем я не стыжусь, потому что он не понижает меня. А тот, кто постиг всеобъемлющую связь явлений, тот не судит, и гордость чужда ему. Перед ним я не стыжусь, потому что он понимает меня. Кто однажды обрел самого себя, тот уже ничего на этом свете утратить не может. И кто однажды понял человека в себе, тот понимает всех людей.
     
     


К титульной странице
Назад