Сию работу произвел я еще в то же лето, как приехал. Какова дурна она ни была, но удивила всех простаков деревенских жителей и вперила им об искусстве моем и дарованиях весьма выгодные для меня и хорошие мнения, а и самому мне была она не без пользы: она заняла много времени и, вместе с прочим рисованием и питанием книг, помогла мне препроводить первое время моей деревенской жизни с удовольствием и без скуки, а без того стало-было оно мне весьма и скучно становиться. Привыкнув до того беспрерывно быть между людей, и всегда в обществе, а тогда принужден будучи жить один без всякого сотоварищества, долго не мог я никак к тому привыкнуть. К вящему несчастию, не было никого и в ближнее соседстве, с кем бы я мог иметь знакомство и компанию. Самые прежде упоминаемые родственники моей матери, все почти во время пребывания моего в Петербурге и у сестры, помер ли. Господина Писарева и Картина не было уже на свете, остался один г. Бакеев; но и тот жил тогда в степной своей деревне. Но хотя б старики сии и живы были, но какую компанию могли бы они иметь с ребенком? Итак, был только один мой дядя, к которому имел я свой чистейший выход; но и сей мучил меня наиболее только рассказываниями своими о приказных и ябеднических делах, которые мне в голову полезли. Я уже рад-рад бывал, когда приходило ему в мысль рассказывать про свою военную службу и бывшие с ним во время оной происшествия; например: как бывал он в миниховских походах против турков; как определен был для строения усть-самарского ретраншамента; как он его строил; как приезжал Миних смотреть оный и с ним говаривал, и прочее тому подобное; все сие умел он как-то хорошо и складно рассказывать, и я слушивал его с удовольствием; но наконец и си повествования, от частого повторения, мне прискучили. Что ж касается до его сына, то он долго не мог со мною свыкнуться и сдружиться.
     
      Что касается до бывавших у меня гостей, то всего чаще хаживали ко мне попы, как свои приходские, так и посторонние. Отец Илларион не преминул ко мне с братом своим, дьяконом, на другой еще день моего приезда явился. К сей духовной особе привык я уже с малолетства иметь почтение, и как он того был по справедливости и достоин, то продолжал я оное и принимал его всегда с уважением. Он хаживал ко мне нередко, обедывал со мною и просиживал по нескольку часов, разговаривая о разных материях. Мне никогда собеседования и разговоры его не были скучны, но напротив того, могу я ему ту честь отдать, что он давал мне в тогдашнее время весьма хорошие советы и наставления: как мне жить, и вести себя порядочно, и заслуживать себе хорошую славу, и я могу сказать, что я с сей стороны ему много обязан. Что касается до дьякона, его брата, то был он его простой, но человек весьма добрый, и я любил его за его веселый и шутливый нрав. Кроме сих хаживали ко мне и многие другие попы; но из тех не находил я никого достойного и такого человека, с которым можно б было поговорить.
     
      Разрисовавши или, лучше сказать, распестривши свою комнату, рассудил я ее и прибрать получше. В другой нашей деревне, неподалеку от сей, а именно Калитине, стояли еще у нас старинные матушкины хоромы, самые те, в которых она воспитывалась и в коих жил ее дед, а мой прадед, Гаврила Прокофьевич Бакеев. Как хоромы сии были уже ветхи и мне советовали их продать одному тамошнему соседу, то поехал я туда для забрания бывших в оных еще мебелей. Состояли они в нескольких картонах, изображающих святых, нескольких изрядного письма образах, столах, стульях и некоторых других вещах. Покойная мать моя не трогала в них оныя, ибо любила сию деревню и езжала в нее часто. Наилучшую картину составлял образ Сосца Богородицы, которая и поныне еще у меня цела. Я забрал все оные оттуда, и убрал ими мою разрисованную комнату, сломав прежние полки и уголинки.
     
      В сию бытность мою в Калитине возобновил я знакомство с одною живущею тут старушкою фамилии Бакеевых, а по имени Марфою Маркеловною, и бывшею матери моей недальнею родственницею. Старушка была мне очень рада; но я был более еще рад, что нашел у ней сына одинаких почти со мною лет и имевшего также некоторую охоту к рисованию. Я познакомился тотчас с ним и рад был, что нашел хоть одного себе товарища. Его звали Дмитрием Максимовичем, и он самый тот, который живет и поныне в Калитине.
     
      Как скоро поспела совсем моя комната, то сделал я в ней некоторый род новоселья и позвал к себе на обед дядю, вышеупомянутую старушку с сыном, попов и еще кое-кого из знакомых и старался угостить всех. Они все были довольны моим угощением и хвалили мою работу, хотя она всего меньше похвалы была достойна, но правду сказать, и он знатоки были весьма-весьма посредственные.
     
      Сим образом мало-помалу начал я привыкать к деревенской уединенной жизни. В летнее время была она мне все еще сноснее; не успел я приехать, как начали поспевать ягоды за ягодами, плоды за плодами. Хождение по садам, собирание оных, заготовление впрок, и самое варение оных в меду – занимало и увеселяло меня ежедневно, и я не видал, как проходило время; но как начала приближаться осень и длинные скучные вечера, то сделалась она мне чувствительнее, и я со скуки бы пропал, если б не помогла мне склонность моя к наукам и охота к читанию книг.
     
      Несчастье мое только было, что книг для сего чтения взять было негде. В тогдашнее время таких книжных лавок, как ныне, в Москве не было, почему хотя б я хотел себе и купить, но было негде. У дяди моего чтоб книги были, того и требовать и ожидать было не можно; однако против всякого чаяния узнал я, что у него есть одна большая духовная книга, известная под названием "Камень Веры". Он хранил ее как некое сокровище и не давал никому в руки. В недостатке лучших и множайших, рад я был уже и той, и дядя столь меня любил, что ссудил меня оною для прочтения. Я прочитал ее в короткое время с начала до конца, и получил чрез нее столь многие понятия о догматах нашей веры, что я сделался почто полубогословом и мог удивлять наших деревенских попов своими рассказами и рассуждениями почерпнутыми из сей книги. Дядя мой весьма доволен был моею охотою к чтению и как он, так и отец Илларион, не могли довольно надивиться моему понятию и остроте разума. Последний, узнав мою превеликую охоту к чтению, постарался достать мне таким же образом для прочтения жития святых, описанные в "Четыих-Минеях". Боже мой! какая была для меня радость, когда получил я первую часть сей огромной книги. Как она была наиболее историческая, следовательно для чтения веселее и приятнее, то я из рук ее почти не выпускал, покуда прочел всю оную, а таким же образом поступил и с прочими. Чтение сие было мне сколько увеселительно, столько же и полезно. Оно посеяло в сердце моем первые семена любви и почтения к Богу и уважения к христианскому закону, и я, прочитав книгу сию, сделался гораздо набожнее против прежняго. А знания мои столько распространялись, что вскоре начали обо мне везде говорить с великою похвалою, деревенские же попы почитали меня уже наиученейшим человеком; но что и не удивительно, потому что они сами ничего не знали и не в состоянии были судить о том, что бело, что черно; я же всякий раз, когда ни случалось мне их видать, замучивал их вопросами и нарочно старался приводить их в нестроение и замешательство, дабы они обо мне и о знаниях моих получили высокое мнение.
     
      Однако чтение было не одно, в чем я упражнялся в осеннее и в зимнее потом время. У дяди моего нашел я также и несколько математических книг печатных и скорописных, а особливо была у него прекрасная геометрия и фортификация, писанная и черненная самим им в молодости, когда он учился наукам сим у Ганнибала. Я вострепетал, увидев оные, и до тех пор не дал отдыха дяде моему, покуда не отдал он мне их для списания и счерчения, ибо к наукам сим имел я особливую склонность. Не успел я оныя получить, как тотчас начал списывать и все фигуры, разбирая, очерчивать ж чрез самое то учиться сим наукам. Дядя мой обещал мне в нужных случаях помогать и то мне изъяснять, чего я сам понять и разобрать не мог; но до сего не доходила почти никогда надобность: удобопонятие мое было не так мало, чтоб нужны мне были указания. Я мог разбирать все сам, и старание мое об изучении сих наук было столь велико, что я чрез год сделался в них еще знающее, нежели каков сам мой дядя был. Я написал и начертил книги, которые и поныне еще у меня целы, и украсил их возможнейшими, хотя совсем излишними и такими украшениями, которые изъявляют очевидно тогдашний мой ребяческой и весьма еще неосновательной вкус.
     
      Третье упражнение мое состояло в писании. С самого малолетства имел я уже к тому некоторую охоту, и всегда, бывало, что-нибудь марал и списывал; а тогда склонность сия возросла уже до знатного градуса и сделала меня на весь мой век охотником до писания. Я находил как-то особливое удовольствие в сей работе, и она была мне не только не трудна, но еще увеселительна. Наилучшее мое писание было в зимнее время по утрам, в которые вставал я очень рано и за несколько еще часов до света. Но что ж я списывал? Не имея ничего лучшего, списал я целого "Телемака" с печатного, которую книгу удалось мне негде достать. Я велел ее переплесть, и переплет был хотя самым скверный, волосках, и по манеру церковных книг с застежками, однако я не мог ею довольно налюбоваться, и книга сия была мне так мала, что я взял ее с собою, когда поехал на службу; но, к сожалению моему, пропала она у меня с некоторыми другими книгами.
     
      Вот в каких упражнениях препроводил я все глубокое и скучное осеннее время и первую половину зимы. Правда, меня людцы мои хотя и старались приучить к псовой охоте, и с первозимья достав где-то несколько борзых собак, уговорили меня выехать верхом для ловления зайцев по пороше, однако мне охота сия никак не полюбилась. Я иззяб в прах, ездючи верхом по снегу по полям, разклял сам себя, что поехал и, возвратясь домой, раскланялся с сею охотою и приказал, чтоб собак более не было и на дворе моем, но чтоб отдали их тем, от кого взяли. Маленький чижечек, сидящий у меня в клетке с колесом, которую я сам сделал, и гремящий позвонком, делал мне тысячу раз более удовольствия, нежели все борзые собаки в свете. Я любовался всякий день, смотря, как он по колесу бегал и, вертя оное, гремел колокольчиком. Однако не могу сказать, чтоб я и к маленьким птичкам имел страстную охоту: у меня их хоть и было несколько, однако я не был к ним охотником.
     
      Между сныти разными упражнениями окончился тысяча семьсот пятьдесят третий год и начался четвертый, который был последний, который мне дома жить оставалось.
     
      Сим окончу и я мое теперешнее письмо, сказав вам, что я есмь и прочая.

     
Письмо 22-е.

     
      Любезный приятель! Каким образом препроводил я первую половину зимы, так точно препровождена и вторая. Списывание книг и тетрадей, писание и черчение геометрии и читание "Четьих-Миней" и даже списывание из них наилучших и любопытнейших житиев некоторых святых в особую и нарочно сделанную для кого книгу, составляло наиглавнейшее мое упражнение. Книга сия и поныне еще у меня цела, и я храню ее для достопамятности, чтоб видеть, как я тогда писывал. Трудолюбие мое и охота к писанию была так велика, что я просиживал иногда целые почти ночи за письмом, и старушка-няня, делающая мне всегда одна почти компанию и уставающая от сидения в уголке подле печи за своим гребнем, нередко принуждена бывала мне напоминать, что время уже ужинать и что давно уже за полночь. Когда же дни стали становиться более, то к сим упражнениям присовокуплял я и рисованье. Я нашел у дяди моего десятка два печатных и разрисованных картинок, изображавших страдания Христовы. Немецкие сии и изрядные эстампы прибиты были у него гвоздиками к стене под самым почти потолком рядышком, и от долготы времени и от мух так потемнели, что почти ничего не видать было, что на них написано и изображено. Я досадовал; что были они в таком небрежении, и мне захотелось их все для себя срисовать. Я выпросил их у дяди и трудился над срисовыванием оных весь почти великий пост, и имел потом великое удовольствие видеть спальню мою украшенную ими. Склонность и охота моя к рисованью была так велика, что я и летом большую часть времени препровождал в оном и изрисовал несколько сот картин для украшения моей залы. Во всех картушах географического атласа моего не осталось ни единого человеческого изображения и фигуры, которую б я не нарисовал в увеличенном виде на особливом листе бумаги и не поместил наряду с прочими. Самая сия украшаемая картинами зала составляла в летнее время и рисовальную мою комнату, и весь стол в оной укладен был раковинами с красками. Но признаться надобно, что все сие бесчисленное множество картин не стоило и одной хорошей, а составляло не что иное, как единое гвазданье.
     
      Кроме сего было у меня сим летом и другое дело и упражнение. Прочертив зимою всю геометрию, чертил я около сего времени фортификацию. Наука сия, и изучающая строить, оборонять и брать и крепости и города, в особливости мне полюбилась и была для меня очень весела. Склонность моя к ней так была велика, что я, не удовольствуясь одним черчением, захотел видеть и в самой практике и натуре все крепостные здания и военные укрепления. Я сделал себе маленькую сажень и фут, и выбрав в саду ровненькое место, предпринял построить в миньятюре маленькую земляную регулярную крепостцу. И о! сколько трудов, хлопот, гвазданья, маранья, скобления и резанья не было при сей работе. Я располагал и отделывал все по увеличенному масштабу, и не прежде как чрез несколько недель имел удовольствие видеть крепость мою отделанною и окруженною рвом, покрытым путем и палисадником, могу сказать, что чрез сию игрушку получил я многие такие понятия, которых не имел прежде.
     
      Вот в каких делах ни упражнениях упражнялся я в течение сего года. Из них хотя большая часть составляла не что иное, как детские игрушки, однако по крайней мере произошла от них та польза, что я не был никогда в праздности, но занят был большую часть времени делами; следовательно, и оставалось его тем меньше на резвости и другие свойственные моему возрасту увеселения. Ибо надобно знать, что сколь я помянутым образом ни был трудолюбив и к наукам прилежен и рачителен, и сколь ни вел себя тихо, скромно и постоянно, однако не должно себе воображать, чтоб я был ни совершенным уже философом и чтоб не было во мне ничего уже ребяческого; но вопреки тому, при всех моих хороших и похвальных упражнениях, не проходило без того, чтоб временем иногда, а особливо вечерком и на досуге, не порезвиться и чего-нибудь глупого и непохвального не сделать.
     
      Ко всем сим резкостям и глупым упражнениям приучил меня наиболее мой двоюродный брат, то есть старший сын дяди моего. Я уже упоминал, что он был совсем противного со мною сложения, и вместо наук и трудолюбия имел только склонность к одном резвостям. Самое сие причиною было, что он весьма долго со мною коротко не познакомился и не сдружился, ибо как он услышал, что я все сижу за делами, и либо книгу читаю, либо пиишу, либо рисую, то и бегал он от меня как от огня и не сводил со мою никак короткого знакомства.
     
      Сим образом прошло у нас все первое лето жительства моего в деревне, и все наше свидание бывало только тогда, когда либо я приду к дяде, либо он ко мне, но и тут, бывало, он только что покажется и повернется, а там опять и след его уже простыл. Наконец нечаянный случай, и не прежде как по наступлении уже первой зимы, нас с ним сдружил и познакомил. Случилось как-то мне увидеть, что ребятишки на дворе играли в так называемую "килку". Мне игра сия полюбилась чрезвычайно, и более потому, что она имела некоторое подобие войны. Все играющие разделялись на две партии, и одна партия старалась килку, или маленький и кругленький отрубочек от деревянного кола, гнать в одну сторону и догонять до конца двора или до уреченного какого-нибудь места, а другая партия старалась ей в том воспрепятствовать и гнать килку в другую сторону двора и также до какого-нибудь уреченного места, и которой партии удастся прежде до своего желания достигнуть, та и выигрывает.
     
      Чтоб удобнее можно было сию килку гнать, то каждый человек имеет палку с кочерешкою на конце, дабы сею кочерешкою можно ему было килку и совать и по земле гнать, а ежели случится на просторе, то и ударять, чтоб летела далее и могли ее подхватить и гнать далее его товарищи. Словом, игра сия самая задорная, наполненная огня, рвения, усердия и играющие должны употреблять наивозможнейшее проворство и скоропоспешнейшее бегание за килкою для успевания скорее ее ударить и прогнать, и притом наблюдается в ней некоторый порядок. Люди расстанавливаются сперва вдоль по всему двору в два ряда и человек против человека, а потом один, из победителей, положив килку на какую-нибудь чурку, ударяет по ней изо всей мочи оною кочерешкою и таки, чтоб полетела она несколько вверх и упала сверху посреди обоих рядов, и тогда ближние люди бросаются к ней и начинают свое дело, то есть, гнать в ту сторону, куда кому надобно.
     
      Впрочем, была игра сия у нас в деревне в таком тогда обыкновении, что в зимнее досужное вечернее время игрывали в нее не только ребятишки, но и самые старые и взрослые люди вместе с ними. Всякими выбирал другого такого ж себе в соперники, и все не меньше бегали и проверили, как и ребятишки, и веселились до крайности, когда случится победить и заставить себя побежденному перенесть за плечами чрез весь двор или от одного уреченного места до другого.
     
      Все сии обстоятельства и возбудили во мне желание испытать поиграть вместе с ними, и как она мне чрез то еще больше полюбилась, то, приметя единую ту опасность, сопряженную с сею игрою, что деревянная палка, попав в человека, может зашибить, велел я вместо оной сшить кожаный мяч и употреблять при игре сей, а людей собрать как можно более, дабы она была тень веселее.
     
      Сделав сию перемену, не успели мы начать играть, как, поглядим, катит на двор наш Михайло Матвеевич с целою толпою своих прислужников и ребятишек. В другое время звать бы его не дозвался, а тут прилетел сам, как сокол ясный. – "Братец! мне сказали, что вы здесь играете сами: не дозволишь ли и мне с вами поиграть?" "Очень хорошо, братец, сколько угодно".
     
      Мы проиграли тогда целый вечер вместе, и нарезвились и навеселились досыта. Братцу моему сие так понравилось, что он обещал и на-утрие придти, если у нас игра будет. Я принужден был, для приласкания его к себе, и на другой день то же затеять, и с того времени перестал мой братец меня дичиться, но стал ходить ко мне часто, а все более для того, чтоб ему тут вольнее было резвиться, нежели дома.
     
      Но ведал бы я, то лучше б никогда ходить его я себе не заохочивал, ибо скоро дошло до того, что он стал мне уже и мешать в моих упражнениях. Часто случалось, что иногда делаешь что-нибудь нужное и спешишь скорей кончить, а не успеет он приттить, как покидай все дело, и в удовольствие его ступай с ним либо в килку играть, либо на крестьянских лошадях кататься, либо иное что глупое и ребяческое делать. К вящему несчастию, не успел он начать ко мне ходить, как и сам отец его стал его к тому поощрять и побуждать ходить ко мне чаще, ибо он, ведая мои хорошие упражнения, ласкался надеждою, что от меня и к сыну его что-нибудь пристанет, и что и он что-нибудь у меня переймет и к чему-нибудь приохотится. Но у нашего молодца всего меньше на уме было, чтоб перенимать что-нибудь. Книги для нас хоть бы не были на свете, писание ненавистно, а рисование в голову лезть не хотело, а весь ум и разум наш помышлял об одних только резкостях и вся голова набита была одними пустяками и глупостями.
     
      Таким образом, приманив к себе братца, скоро и не рад я тому уже был; но как дело сие было уже невозвратно и отучить ходить к себе было труднее, то принужден уже я был кое-как с ним перебиваться; иногда отговаривался уже недосугами, иногда всклепанною на себя головною болезнью, иногда стужею и тому подобным, но сие все мало помогало. Пристанет, бывало, так, что никак не отделаешься, и поневоле почти делаешь то, чего бы и не хотелось. Например, как пришло Рождество и наступили святки, то у меня и на уме не было заводить игрищи; но по его усильной и неотступной просьбе должен я был велеть собирать и делать сии наиглупейшие деревенские игралищи, в коих не только не было ни малейшего вкуса, но кои, по сквернословию, употребляемому на них играющими, были гнусны, отвратительны и презрения достойны. Но братец мой восхищался оными и находил неведомо сколько удовольствия.
     
      По приближении масляницы приказал я, не столько для себя, сколько для него, сделать на дворе гору и себе собственные маленькие салазочки. Но он мало на ней катался, а для него приятнее было ходить вниз под гору и чрез реку в деревню, и там с маленького бугорка кататься вместе с крестьянами и крестьянскими бабами и ребятишками,– а для чего? Для того, что у нас на дворе наблюдалась сколько-нибудь благопристойность и порядок, а там была сущая беспорядица, всякая нелепица и вздор; например, катывались не столько на салазках, сколько навалившись по нескольку человек друг на друга на дровнях или на лубках, и притом не столько днем, сколько ночбю. А! как это для братца моего было утешно и весело. Он уговорил и меня сделать ему однажды компанию и сходить туда же; но для меня катание сего рода никак не полюбилось, но показалось слишком беспорядочно, глупо и подло. К тому ж, как я тут едва было очень больно не зашибся, то в другой раз не заманил он меня уже никак туда, а для меня милее было кататься на своей горе и порядочно на своих весьма ловких салазках, без шума, без крика и без всяких нелепостей и вздора, и к каковому катанию я так тогда привык, что любил упражнение сие во все течение моей жизни.
     
      Во время продолжения великого поста, и при частых его меня посещениях, старался было я братца моего приучить сколько-нибудь к рисованью, в котором я тогда наиболее упражнялся, и тем паче, что и сам дядя меня о том просил. Но статочное ли дело, чтоб нам послушаться и чтоб приняться за какое-нибудь дельце.
      Нет! для нас все они были скучны и неприятны, и всякое заставливало тотчас зевать. "А лучше сходим-ка, братец, на гумно и посмотрим, как у вас молотят". Я сперва не знал, что это значит, и согласился охотно с ним туда идтить; но что ж вышло, наконец, и зачем предпринимаема была сия ходьба на гумно?... Надобно тайком увесть крестьянских тут находящихся лошадей с санями, надобно на них насажаться с ребятишками, надобно скакать, что есть поры-мочи, по улицам, по рощам и по дорогам, и во все горло орать самые глупейшие и вздорнейшие крестьянские песни, и потом где-нибудь изваляться, полететь стремглав, перегваздаться и перемараться всем в снегу, и всему тому похохотать; не все ли глупое, нелепое и вздорное? Но со всем тем братцу моему было все сие крайне мило, и утешно. Он рад бы хоть всякий бы день сие повторять, однако скоро я и от сей забавы отказался. Однажды извалявшись и едва не переломив руки, откланялся я ей и оставил ее одному своему братцу.
     
      Пред наступлением святой недели, увидев братец мой, что я не всегда и не на все его предложения и затеи соглашаюсь, а привыкнув в доме у меня с множайею вольностью резвиться, нежели дома, где иногда отец на него покрикивал, вздумал приискать себе еще товарища, с которым бы ему более можно было резвиться, и уговорил меня, чтоб я выпросил у одного нашего соседа и дальнего родственника, по имени Степана Петровича Челищева, одного из его сыновей, и взял его погостить к себе. Он уверял меня, что он одного, по имени Михаил, знает, что он летами почти нам ровесник, что мальчик весьма хороший, и что нам с ним будет нескучно.– "И, братец!" сказал я, сие услышав, – "что ты мне сего давно не скажешь? я бы давно его к себе взял. Пускай бы он у меня жил и делал мне компанию". Словом, братец мой так меня им прельстил, что я на другое же день к Степану Петровичу для испрошения его к себе поехал. Дворянин сей был весьма небогатый человек, жил от нас верст за десять, имел многих сыновей, и наслышавшись довольно о моей постоянной и хорошей жизни и поведении, с великою охотою согласился отпустить ко мне своего сына и дозволить держать его у себя столько, сколько мне угодно будет. Обрадуясь сему, взял я его тогда же с собою, и привезя домой, послал тотчас за братцем, и показывая ему его, сказал: "вот тебе и Михайла Степанович; такой ли надобен?..." Он обрадовался ему чрезвычайно и тотчас возобновил с ним прежнее свое знакомство и свел дружбу.
     
      Сотовариществом сего мальчика, а особливо в первые дни, покуда он еще не оборвался, а все несколько дичился, и покуда продолжался еще пост, был я весьма доволен. Он показался мне довольно смирным и хотя ничего совсем незнающим, но имеющим несколько любопытства. Когда я работывал, то он сиживал подле меня, сматривал мою работу и расспрашивал то о том, то о другом. Все сие ласкало меня надеждою, что авось-либо удастся мне что-нибудь нужное и хорошее вперить в сего мальчика и приучить его со временем к какому-нибудь упражнению, и я мечтал уже неведомо что об нем. Но сколь сильно обманулся я во всех моих мнениях и надеждах! Святая неделя показала мне совсем иное.
     
      Не успела сия настать, как начались у нас с братцем моим ежедневные свидания и все неделе сей свойственные увеселения. Мы были почто неразлучны между собою и он почти не выходил от иене. Катание яиц, которых было у меня превеликое множество, составляло наше первое упражнение. Я снабдил довольным количеством оных и моего сотоварища и гостя. Брат мой был чрезвычайный охотником до сего катания, и притом очень вздорлив и неугомонен. Челищев был ничем не лучше, а еще не хуже ли оного. Всякий день начались у них с ним за яйца крики, споры, ссоры и вражда, и очень часто дохаживало даже и до стрелянья друг в друга яйцами и катками, и я принужден был их унимать, мирить и восстановлять прежнее согласие. Сие явление было первое, показавшее мне уже отчасти истинный характер моего гостя, а чем далее, тем более усматривал я, что в заключениях моих об нем весьма обманулся.
     
      Другое увеселение наше составляло качание на качелях. У меня сделаны были они на дворе прекрасные. Братец мой с г. Челищевым не сходили почти с оных. У него была с ним всякий день по нескольку раз и ссора и мир, и опять дружба, и как оба они были ребята очень несмирные, то происходила у них и на качелях всякая всячина. Однажды чуть было братец мой не ушиб до смерти моего гостя, вскинув его с ребятами так высоко, что он соскочил с доски и повис на веревках. Я обмер и спужался, увидев сие издали, и наконец беспутные их резвости мне так надоели, что я велел закинуть веревки и запретил, чтоб никто без меня не качался.
     
      Не в одном сем упражнялись мы в святую неделю; но как оная была в тот год поздно, и не только не было нигде уже снега, но и обсохло, то не оставили мы ни одной почти игры, в которую б не играли и не резвились. И в мяч-то, и в городки, и в килку, и в веревку, и в стрякотки-блякотки, и в ладышки и во вся и вся! Всем сим играм наиглавнейший заводчик и затейщик был брат мой, а г. Челищев был ему споспешник и сотоварищ.
     
      В сие-то время имел я случай узнать короче моего гостя и удостовериться в том, что он был пререзвая особа, не имеющая в голове своей ничего доброго. Склонность его к резвостям, бешенству, ко всяким шалостям и ко всему, что только беспутством названо быть может, была так велика, что он далеко в том превосходил и самого моего брата, а сверх того и ум его был не из самых лучших. Все сие заставляло меня уже некоторым образом и раскаиваться в том, что я его к себе взял. Однако, как при всем тони был он веселого нрава, а что всего лучше – не только переносил всякие делаемые с ним шутки, но и охотно еще и сам давал над собою шутить, то сие было причиною тому, что я его удержал при себе; а сверх того имел я от него и ту выгоду, что брат мне не делал уже столько в делах и упражнениях моих помешательства, как прежде, и я всякий почти раз, когда он ко мне прохаживал, адресовал уже его к моему Михайле Степановичу, дабы он с ним шел, и что хотел, то и делал, а меня бы оставил при моем деле и с покоем.
     
      Однако нельзя было, чтоб временем и я не делал им компании. Лета мои требовали того, чтоб иногда и мне порезвиться. И каких-каких проказ не делали мы иногда над нашим гостем и сотоварищем, а особливо брат мой. Однажды он чистехонько-было его уморил. Была у меня какая-то настойка с ягодами и вином. Поутру в тот день сливали у меня ее, и так случилось, что ягоды, напоенные еще вином и спиртом, поставлены были в чаше в передней комнате. Брать мой, пришедши после обеда ко мне, как-то их увидел, и отведав них, узнал, что они довольно еще были сладки; тотчас приди ему в голову подшутить над г. Челищевым. Он зазвал его туда, и ведая, что нужно было только о чем-нибудь заспорить, как ко всему его убедить и преклонить можно, отыскал какую-то нарочитой величины чашу и спросил его, мог ли б он, например, съесть чашку сию, вверх, сих ягод. "А для чего не съесть?" – ответствовал Челитщев, отведав наперед ягоды и нашед их довольно вкусными. – "Пустяки!" сказал на то брат,– "можно ли тебе съесть? ты и третьей доли не съешь!" – "Коли так, то сей же час изволь", ответствовал г. Челищев, и тотчас насыпав чашку вверх, и начал убирать. Я сидел тогда в другой горнице и рисовал, и ничего не знаю и не ведаю, что у них тут происходило. Но не успело пройтить с полчаса, как ягодки и разобрали нашего Михайлу Степановича. Он начал шуметь и бурлить, как сумасшедший, и всех нас бранить и ругать немилосердым образом. Я удивился, сие увидев, и не понимал, чтоб это значило, и чтоб такое поделалось над моим гостем. Но как он час от часу более бурлить и барабошить стал, и схватя палку, за людьми гоняться, то начал я уже и потрушивать и иного не заключал, что он с ума сошел и взбесился. – "Батюшки мои! что это с ним сделалось?" говорил я только всем, и горевал, не зная что мне с ним делать и начать. Словом, я бы в прах настращался и перетрусился, если бы в самое то время не вошел в комнату мою мой брат, ходивший между тем домой, и увидев проказы г. Челищева не покатился бы со смеха. Меня сие удивило виде больше.– "Чему, братец, смеяться?" говорю я ему,– "человек с ума сошел и взбесился, и я не знаю, что с ним делать?" Но он, услышав сие, захохотал еще пуще и катается-таки со смеха!– "Господи, помилуй!" говорил я тогда, удивляясь от часу больше и не понимая, чтоб это все значило, – "или все люди ныне с ума сошли? Да скажи, братец, ради Христа, чему такому ты смеешься, и что в том смешного, что человек взбесился?" Брат мой хотел было сказать слово, но от смеха никак не мог; наконец, насилу-насилу и кое-как промолвил: "Какое с ума сошел? это не что иное, как ягодки!" – "Какие ягодки?" спросил я. И тогда рассказал он мне всю историю, и уверял, что он не что иное, как пьян. Тогда исчез весь мой страх, и мы совокупно начали над ним шутить и хохотать. Но смехи и хохотанье наше скоро переменилось в действительный страх и опасение. Г. Челищев, побурлив-побурлив, начал наконец пошатываться, глаза у него переменились и сделались страшные, язык начал с нуждою ворочаться и едва произносил слова: "Ох, тошно! ох, смерть моя!" а немного погодя, не мог он более стоять на ногах, повалился, где стоял, на пол. Глаза подкатились у него под лоб, изо рта начала бить клубом пена, и он сделался без ума, без памяти и лишился почти чувств всех; мы оба с братом обмерли и спужались, все сие увидев, и не знали, что с ним начать и делать. Я только что твердил брату: "Бога ты, сударь, не боишься! как тебе, брат, не стыдно! какую сделал с ним проказу! нелегкая тебя догадала кормить его там ягодами! Что ты изволишь тогда делать, если он умрет? Я прямо, ведь, на тебя скажу, и ты как хочешь, так и ответствуй!" Брат мой стоял ни жив, ни мертв, не говоря ни слова, а только что бледнел и краснел. Тотчас послали мы за дядькой моим, Артамоном; спрашиваем у него, чем сотоварищу нашему пособить? Дядька мой сам не знал. Наконец присоветовали нам лить на него воду. Мы тотчас сие сделали: всего его замочили, но пользы от того не было. Горе на нас превеликое! боимся, чтоб действительно не умер. Напоследок присоветовали нам влить в него ложку конопляного масла; насилу разжали ему рот и влили оное: и оттого ли, или не оттого, ему стошнилось и его вырвало. Сие сделало ему некоторое облегчение, он уснул, и к великому нашему удовольствию, к вечеру проспался и оправился.
     
      В другой раз заспорили мы также с ним, что не можно никак голому человеку пробежать сквозь превеликую и широкую кулигу крапивы, которую нашли мы гуляючи в одном месте подле пруда.– "Для чего не пробежать?" сказал он,– "великая эта диковинка! тут не будет и десяти сажен!" Мы оспоривали его, что не можно, а он утверждал, что можно, и говорил брату моему: "Коли не веришь, давай об заклад – об гривне, я сам пробегу". Я моргнул брату моему, чтоб он бился, ибо признаюсь, что в этом грехе был и я соучастником, и он не успел с ним ударить по рукам, как г. Челищев в один миг сорвал с себя все платье долой и пустился, и пробежав закричал: "Великая диковинка! Ежели хотите, я и назад пробегу".– "Ну, ну! братец, уж так и быть! то будет и честь, и слава молодцу". Он исполнил и сие. Но какое же мучение и страдание принужден был он вытерпеть! Сгоряча он не слыхал и не чувствовал ничего. Но как крапива была превысокая и густая, и обстрекала его всего с головы до ног, то не успело минут двух пройтить, как взбеленился наш малый и даже взвыл от превеликой боли и мученья, так что мы сколько хохотали сперва, столько и сжалились над ним и обещанную гривну с охотою ему дали.
     
      Несколько времени спустя после того, проломили было мы ему чисто голову, играючи в килку, которая случилась на ту пору деревянная. Резвому братцу моему вздумалось с умысла ударить ее так, чтоб она ему по спине попала; но килка была так неосторожна, что попала ему прямо в голову. Г. Челищев не мог далее устоять на ногах оттого и насилу очнулся, и голова у него очень долго болела.
     
      Наконец, однажды, тот же братец мой совершенно было утопил его на пруде. Было то при случае купанья. До сего купанья были мы превеликие охотники, и братец мой так меня к сему приучил, что в жары мы с ним по поскольку раз купывались, и однажды, как теперь помню, дошло до того, что мы целых семь раз в один день купались. Как г. Челищев всегда бывал с нами и не весьма еще плавать ушел, то резвому братцу моему вздумалось однажды вместе с ним, голым, поплавать по пруду в камяге, которая была у меня на пруде. Не успел он отъехать на средину, как, желая постращать г. Челищева, стал он камягу качать то в ту, то в другую
      сторону, и веселиться тем, что тот кричал и боялся; но однажды качнул так неосторожно, что и сам полетел в воду, и его выпрокинул, и тогда чуть было он не захлебнулся совсем. Насилу, насилу я уже подплыл и его с глубокого места стянул за собою на мелкое.
     
      Вот какие разныя проказы мы с ним делали; но конца бы не было, если бы все оные и все наши резвости пересказывать, а довольно и сих, для доказательства вам, что все мы были молодцы изрядные. Чем прекратя, остаюсь и прочая.

     
В ДЕРЕВНЕ
ПИСЬМО 23-е

     
      Любезный приятель! Возвращаясь теперь к повествованию моему, скажу, что из происшествий, случившихся со мной в тогдашнее мое пребывание в деревне, не помню я никаких таких, которые б достойны были в особливости замечены быть, кроме следующих трех, не составляющих дальней важности.
     
      Первое было то, что я однажды насмерть перепуган был ужами. Сих ядовитых гадин было как-то в нашей деревне превеликое множество в тогдашнее время. Наилучшее их жилище было под плотиною в том хворосте, которым пруды исстари были запружены. Тут имели они свои норы и лазеи, из которых вылезая в жаркое время, леживали они против солнца целыми кучами, свившись друг с другом; кроме сего, подзывали они везде и везде и живали даже в самых лучших избах. Поелику гадины сии ненапрасливы и очень смирны, ежели кто их не трогает и не раздражает, то люди наши так к ним привыкли, что никак их не боялись. Нередко, как рассказывали мне, случалось, что они вспалзывали на самые кровати спящих людей, однако нимало им не вредили, хотя насмерть перепугивали при просыпании и узрении оных; а однажды, как уверяли меня, случилось в доме нашем весьма странное и удивительное приключение. Одна женщина, посадив маленьких детей своих на землю в сенях, дала им горшок молока для хлебания. Во время хлебания сего где ни возьмись превеликий уж и, приползи к ребятишкам, сунул голову свою через край в горшок. Повсюду есть молва, что ужи великие охотники до молока и что нередко высасывают из коров все молоко, но чему однако трудно поверить. Но как бы то ни было, но маленькие ребятишки ужа сего не только нимало не испужались, но били его еще по голове своими ложками, не давая есть молока. В самое то время вошла в сени опять их мать и обмерла, испужалась, увидев сие зрелище: она не знала, что делать, но уж не успел ее увидеть, как пополз прочь и ушел в свою нору.
     
      Вот история, о которой уверяли меня, что она случилась некогда в нашем доме, – однако я худо тому верю и почитаю более народною басенкою.
     
      Что касается до моего с ними происшествия, то оно случилось во время купания в пруде. Я выше упоминал уже, что у меня была на сем пруде камяга, или наипростейшая выдолбленная из одного дерева лодка. Я достал ее для разъезжания по пруду и увеселения себя на оной плаванием, по привычке, учиненной к тому еще во Псковщине; когда же научился я при частом купании плавать и нырять, то наилучшее было у нас обыкновение, съехавши на камяге сей на самое глубокое в пруду место, прыгать с ней в воду и, опустясь на дно, выскакивать опять на поверхность воды и влезать опять в лодку. Но что ж случилось со мною однажды при таком прыжке в воду? Не успел я дойтить до дна и ногами своими коснуться до земли, чтоб дать ими толчок об оную для скорейшего возвращения на поверхность воды, как почувствовал я под ногами нечто чрезвычайно и как лед холодное. Но каким неописанным ужасом поразилось сердце мое, когда, вынырнувши из воды, увидел я, что вслед за мною вынырнули из воды и два превеликих ужа, и один не более как на аршин, а другой аршина на два от меня. Я оцепенел весь тогда от ужаса и не знаю уже, не ведаю, каким образом догреб я до лодки и ускользнул в оную, а того меньше, как меня сии ужи и не ужалили: видно, самой судьбе угодно было меня спасти от оных, ибо оба они, вынырнув и подняв головы, с превеликим шипением, яко знаком их раздражения, поплыли прочь и через весь почти пруд к берегу. С того времени полно мне не только прыгать по-прежнему с лодки в воду, но я перестал и купаться в сем пруде.
     
      В другой раз и вскоре после того, идучи мимо плотины, увидел я нескольких ребятишек на плотине, мечущих камешки и палочками в лежащего посреди дороги на плотине превеликого ужа и раздражающих оного. Я закричал на них, чтоб они перестали, что хотя они и учинили, но уж был уже раздражен и погнался вслед за одним из них, побегшим прямо в ту сторону, где я стоял. Боже мой! Как я тогда испужался, а особливо увидев в первый раз от роду, как ужи раздраженные ползают: они, извиваясь кольцом, не ползают, а даже сигают {Прыгают.}, и очень скоро и далеко. Мне не инако казалось, что он не только мальчишку, но и самого меня ужалит, и я побежал такою опрометью прочь, что сам себя не вспомнил.
     
      Оба сии случая так меня настращали, что я всем людям и крестьянам накрепко приказал с того времени бить ужей везде, где они их не завидят, и не знаю, оттого ли или нет, но с того времени количество их знатно уменьшилось и дошло до того, что ныне в целый год редко кому удастся и одного ужа увидеть.
     
      Другое приключение было смешное, но наведшее на меня также некоторое опасение. Состояло оно в том, что я от одной глупой привычки чуть было лунатиком не сделался. В комнате той, в которой я спал, была кирпичная голландская печь, но имеющая перед самым устьем своим приступок, на котором сидеть было можно. На сем приступке стоючи и растворив дверцы, чтобы шел дух, повадился я, ложась спать и раздевшись уже совсем, в одной рубахе греться; зимняя стужа подала мне к тому первый повод: нагревшись, бывало, досыта, и ложусь я прямо в постель. Но что же меня от сей довольно долго продолжавшейся и ежедневно повторяемой привычки отучило? Однажды, нагревшись сим образом, лег я по обыкновению спать и заснул скоро, но в самую полночь пробудившись, вдруг увидел себя стоящего на упомянутом приступке у печки и греющегося.
     
      – Господи помилуй! – перекрестясь, сказал я тогда сам себе. – Каким это образом я сюда зашел?
     
      Ужас превеликий напал тогда на меня: я раскликал и перебудил всех спящих со мною людей, и с того времени полно мне по ночам у печки моей над душком греться. И вот такое действие может производить привычка в человеке!
     
      Третье приключение, было странное и для меня тогда весьма удивительное. Некогда в летнее время перед вечером вздумалось мне выттить одному в нижний свой сад прогуляться. Сад сей удален был несколько от всего двора и был на косогоре к реке и к вершине. Не успел я приттить в оный и взойтить на самую середину оного и самое то место, где ныне пред хоромами моими пониже цветника стоят стриженные пирамидами елки, как услышал я вдруг голос, кличащий меня по имени и по отчеству, и голос довольно громкий, и так, как бы из близи происходящий. Я тотчас ответствовал:
     
      – Ась!
     
      Но на мое "ась" не последовало никакого ответа. Сие меня удивило; я тотчас закричал:
     
      – Кто меня кликал?
     
      Но и на сие столь же мало ответа получил, как и на первое. Я повторил еще раз, но не тут-то было. Я смотреть в ту, я смотреть в другую сторону, – но никого не вижу; я кричать еще:
     
      – Кто меня кликал? Кому я надобен?
     
      Но не было ни от кого ни слуха, ни духа, ни послушания, но господствовала повсюду тишина и совершенное безмолвие.
     
      – Господи помилуй! – говорил я тогда, удивляючись. – Что за диковинка? Кто это меня кликал?
     
      Но все мое удивление было тщетно. Не удовольствуясь кричанием, я стал бегать по всему саду, перешарил все его утлы и закоулки, а особенно в той стороне, откуда мне голос послышался; смотрел в вершине, за вершину в рощу, в чужой сад, кричал еще несколько раз:
     
      – Кто меня кликал?
     
      Но нигде не было и следов человеческих и никто мне не ответствовал. Ужас тогда напал на меня. Я побежал опрометью домой, созвал всех людей, спрашивал, не был ли кто в нижнем саду, и не шел ли мимо, и не кликал ли меня, но все клялись и божились, что никого в саду и близко подле сада в то время не было и никто меня не кликал. Словом, я не мог никак отыскать и не знаю и поныне, как это случилось и кто меня тогда кликал, а то только знаю, что голос был подобный во всем человеческому и произносим был недалече от меня.
     
      Кроме сих трех происшествий, не помню я никаких иных. Что же принадлежит до моих выездов со двора, то во все мое тогдашнее полуторагодичное жительство в деревне были они очень редки. У самой вышеупомянутой старушки госпожи Бакеевой, у которой был сын, умеющий рисовать, бывал я очень редко и более потому, что она сына своего ко мне никогда почти одного не отпускала, а сие было причиною, что я
      не мог сотовариществом его пользоваться. Кроме сей, была тогда еще одна старушка, по имени Варвара Матвеевна Темирязева, к которой я временно езживал. Она происходила из нашей фамилии и была сестра родственнику моему Никите Матвеевичу Болотову, имевшему третий дом в нашей деревне, но бывшему тогда на службе и служившему в Киевском полку полковником. Старушка сия была всех старее в нашем роде и самая та, которая запомнила еще того Еремея Гавриловича, которого историю сообщил я в начале первой части моей истории и от которой я ее слышал. К сей старушке езжал я также временно и любливал слушать от нея разные повествования о старине. Также случалось мне однажды ездить с дядею моим к тому Ивану Михайловичу Дурнову, который был отцу моему наилучший друг и которого в духовной своей сделал он душеприказчиком. Однако я нашел его добреньким, но ничего почти не знающим старичком; он принял меня ласково, но был очень удален, чтоб входить в какие-нибудь до меня относящиеся обстоятельства.
     
      Кроме сих, была еще одна очень почтенная старушка, жившая в Калитине, по имени Авдотья Игнатьевна Пущина, бывшая покойному родителю моему в некотором свойстве и имевшая двух детей: одного сына на возрасте и дочь, превеликую красавицу. Сию единственно за красоту взял за себя некто превеликий богач г. Докторов, а как он, прижив одного сына, вскоре умер, то прельстился красотою ее один из князей Долгоруковых, по имени Иван Алексеевич, и на ней женился, и так она вошла в родню знатную и большую. Что ж принадлежит до ее сына, то с ним случился особливый казус. Вздумалось ему однажды застрелить прилетевшую на двор ворону; он, прицелившись с крыльца – хлоп, но на ружье схватило только с полки, а оно как-то не разрядилось. Рок его как-то восхотел, чтоб подуть в дуло ружья для узнания, заряжено ли оно, но не успел он начать дуть, как ружье разрядилось и всем зарядом выстрелило ему прямо в рот, и тем умертвило его в ту ж минуту. Приключение сие тогда во всех наших окрестностях было очень громко, и все сожалели о нем, и тем паче, что он у матери был один только сын и смертью его весь их род пресекся. У сей старушки я также несколько раз бывал, а всего чаще ездил я к церкви; в сей не пропускал я почти ни одного праздника и воскресения, чтоб не быть у обедни. Езживал же я всюду наиболее верхом, ибо езда на дрожках была тогда еще не в обыкновении и никто еще не знал сего удобного и дешевого экипажа.
     
      К выездам же моим со двора можно присовокупить и то, что в летнее время нередко езжал я в поле увеселяться ястребиною ловлею перепелок. Старик-прикащик мой был до оной охотник и кармливал меня всегда перепелками, и я езжал с ним иногда для смотрения. Сия ловля была для меня довольно утешна, однако я и до ней не сделался охотником; важнейшие упражнения не допустили меня до этого.
     
      Итак, наичастейший выезд и выход мой был к моему дяде. В последнее лето я так к нему, а он ко мне привык, что мы виделись всякий божий день и он не считал меня уже гостем. Обыкновенно хаживал я к нему после обеда часу в четвертом или пятом, и как он обедывал очень рано, а в сие время имел обыкновение полудновать, то унимал {Уговаривал.} он меня всегда вместе с собою полудничать. Полуднования сии были почти точно такие же, как обеды, и состояли обыкновенно из трех или четырех блюд. Первое из оных было с куском ржавой ветчины или с окрошкою; второе с напростейшими и, что всего страннее, без соли вареными зелеными или капустными щами, – бережливость дяди моего простиралась даже до того, что он не вверял соли стряпчим, но саливал щи сам на столе; а третье составлял горшок либо с грешневою, либо с пшенною густою кашею, приправляемою на столе коровьим топленым маслом, ибо сливочного и соленого тогда и в завете никогда не важивалось. Итак, столы сии были хотя не очень сладкие и у меня дома готавливали гораздо лучше кушания, но привычка чего не делает: я понемногу привык, и полдничания сии были для меня наконец очень вкусны, и сколько думаю, оттого, что я едал тут в компании, а не так, как один дома.
     
      Сколь редки выезды мои были со двора, столь редки были и приезды ко мне гостей, ибо кому было ко мне, как к настоящему еще ребенку, ездить? Наилучшие и частейшие мои гости были наши приходские и соседственные попы и некоторые из живущих на заводах немцев. Сей род людей был у нас в соседстве совсем особливый; они носили только на себе имя немцев, были же собственно мастеровые при прежде бывших тут железных заводах, живали прежде весьма хорошо; но тогда единую тень прежней жизни имели и питались более винную продажею и корчемством {От корчма (от корец – ковш) – кабак, заезжий и постоялый двор со спиртными напитками.}. Из них были некоторые изрядные и неглупые люди, и я всегда посещением их бывал доволен.
     
      В таковых-то упражнениях и сим образом препровождал я свои тогдашние дни. Жизнь моя была хотя прямо уединенная и от сообщения с прочим светом совсем удаленная, но я так к ней привык, что она сделалась мне весьма и так приятна, что я и поныне не могу вспомнить ее без чувствования некоего особливого удовольствия.
     
      Наконец стала наступать уже осень, и с нею приближаться то время, в которое надлежало мне явиться к полку своему; уже надобно было помышлять и об отъезде своем на службу и понемногу к тому готовиться. Отпущен я был глухо – до шестнадцатилетнего возраста, без точного означения года, месяца и числа, в которое мне явиться к полку надлежало. Итак, хотя помянутые шестнадцать лет имели совершиться октября 17-го дня сего года, однако думал я, что мне прежде нельзя ехать, как по первому зимнему пути, и что не великая будет важность, если несколько и просрочу. Мнение, что в полку Точного дня моего рождения неизвестно, утверждало меня в сей надежде.
     
      Но чем ближе сие время приближалось, тем более начинал я озабочиваться тем, что в течение сих полугора годов, которые прожил я в деревне, оба мои выученные иностранные языки, то есть немецкий и французский, были мною опять совершенно почти забыты. Обстоятельство, что я с самого отъезда моего из Петербурга не имел ни единого случая, с кем бы мог хоть единое слово промолвить по-французски, а в говорении немецких слов не имел даже с самого отъезда из Бовска и почти шесть лет ни малейшего упражнения, было тому причиною, что я при окончании сего года не умел обоими сими языками ни единого слова пикнуть. Вот что может произвесть отвычка и долговременное неупражнение в разговорах!
     
      Но что касается до разумения сих языков, то я не совсем оного лишился: я умел ими читать и писать и разумел много из читаемого, и мое несчастие было, что я не имел никаких у себя немецких и французских такого рода книг, которые я мог бы читать с любопытством: например, исторических или романов. Через сие чтение мог бы я не только оба сии языка не позабыть, но привесть их еще в лучшее совершенство, ибо известно, что ни чрез что не можно им так научиться, как чрез любопытное чтение. Но тогда таковых книг и в России у нас было мало, а мне и подавно взять было негде: вся моя иностранная библиотека состояла только в нескольких учебных книгах, а именно – в двух лексиконах, двух грамматиках и немецкой географии; а все сии удобны ли к такому чтению и не скорее ли наскучить, нежели заохотить могут? А точно так случилось и со мною: я хоть кой-когда и бирал их в руки, но другие и любопытнейшие упражнения вырывали у меня оные опять из рук и заставливали лежать их с покоем.
     
      Таким образом, забвение сих языков меня очень озабочивало. Я встрянулся, но уже поздно, что это дурно, ибо не сомневался, что по приезде к полку велено будет меня экзаменовать, ибо я с тем условием и отпущен был, чтобы сии языки и геометрию и фортификацию выучить. Что касается до сих последних наук, то в рассуждении сих надеялся я на себя и не боялся экзамена, но языки меня крайне смущали.
     
      Во время самого сего настроения случилось мне однажды быть в гостях у праздника у одной своей родственницы, вышеупомянутой старушки госпожи Темирязевой. Тут нашел я приехавшего также в гости одного старичка, знающего немецкий язык и некоторые другие науки. Какой собственно он был человек, того не могу теперь сказать; по прошествии многих с того времени лет позабыл я сие совершенно, а только то отчасти помню, что он рассказывал о себе, якобы он был дворянской породы, находился множество лет где-то в полону и, возвратясь оттуда и не имея нигде пристанища, проживал в дворянских домах и учивал детей их наукам. Старичок сей показался мне очень разумен, а что всегда для меня было приятнее – был великий читатель книг. Он разговаривал со мною о книгах и других разных вещах, рекомендовал мне в особливости одну вновь вышедшую книгу "Аргениду". Сию книгу превозносил он бесчисленными похвалами и говорил, что в ней все можно найти – и политику, и нравоучение, и приятность, и все, и все {"Аргенида" – "Argenis" – повесть Иоанна Барклея, перевод с латинского, с примечаниями В. К. Тредиаковского, выдающегося ученого и поэта XVIII века.}. Потом говорили мы с ним и по-немецки. Забвение мое сего языка оказалось при сем случае наияснейшим образом. Сродники мои, приметив сие, советовали мне взять сего старичка к себе и постараться хотя в малое достальное время, которое мне дома жить еще осталось, под смотрением его потвердить иностранные языки. Предложением сим я очень был доволен, а по счастию и старичок не имел тогда нигде места и охотно на то склонялся. Итак, согласились мы в том, и он обещал чрез несколько дней приттить ко мне жить, что и действительно исполнил.
     
      Таким образом получил я себе товарища и учителя. Он прожил у меня несколько месяцев и до самого моего из деревни отъезда; однако пользы от него не получил я ни малейшей. Языки забыты были не так мало, чтоб их в столь короткое время опять вытвердить можно было, а к тому ж учитель мой и сам ими немногим чем лучше моего говорил или, лучше сказать, также позабыл. Для меня полезнее бы был какой-нибудь природный немец или француз, с которым бы я беспрерывно говорить мог, а сему учителю разговоры на иностранных языках были столько ж отяготительны, сколько и мне. Одну арифметику знал он в совершенстве, и в том состояло наилучшее его качество. Еще ж хвастал он, что разумеет хиромантию и может по рукам узнать все будущее, но после оказалось, что он едва ли о сей науке имел какое-нибудь сведение.
     
      Но как бы все сие ни было, однако учил он меня или, по крайней мере, делал ту славу, в самом же деле нужда ему была чарка вина; ибо надобно сказать, что до вина был он смертельный охотник, а что того еще хуже, то пьяный был весьма неугомонен. У меня мог он им довольствоваться, сколько душа его хотела, и я первые недели не жалел для него сего напитка, однако скоро узнал, что в рассуждении сего пункта надлежало брать иные меры и осторожность. Однажды, будучи пьяный, перепугал он нас немилосердным образом: он требовал более вина, а как ему не стали давать, то сделался он власно как бешеный, поднял великий вопль, кричал на нас "слово и дело", грозил свозить нас всех в "тайную" и прочий такой вздор {См. примечание 9 после текста.}. По младоумию своему перестращался я тогда ужасным образом, но после узнал, что сей порок был в нем обыкновенный и что за самое сие никто не имел охоты держать его в доме. Сим кончу я сие письмо и сказав вам, что я есмь, и прочая.

     
СБОРЫ К ВОЗВРАЩЕНИЮ В ПОЛК
ПИСЬМО 24-е

     
      Любезный приятель! Ну, теперь расскажу вам о моих сборах и об отъезде моем на службу и тем всю историю о моем малолетстве кончу. Ежели наскучил я вам оною, то вините сами себя, а не меня, ибо я рассказыванием всего и всего исполнял ваше хотение.
     
      Между тем, как все прежде упоминаемое происходило, беспокоился я час от часу больше приближающимся моим сроком. Многие советовали мне просить еще об отсрочке, и более для того, чтоб я успел сколько-нибудь потвердить забытые мною языки, а сверх того говорили, что и лета и возраст мой все еще мал и не способен к действительному несению военной службы. В числе сих подавателей совета был и самый мой дядя. Для меня не могло ничего приятнее быть сего предложения: я к деревенской жизни так уже привык, и дом мой сделался мне так мил и приятен, что я желал бы в нем прожить еще несколько лет или, лучше сказать, никогда не выезжать из оного. Итак, с радостью согласился я на оное предложение и, по общему согласию, отправлен был тотчас дядька мой Артамон в Москву просить о том в пребывающей во всякое время тут военной конторе.
     
      Прежде упоминаемая и живущая в Калитине родственница моя, госпожа Пущина, имея знатную родню, обещала мне вспомоществовать в том своею просьбою и писать к некоторым ей знакомым генералам. Она и действительно послала с человеком к нескольким из них просительные письма, и по сему обстоятельству мы почти не сомневались в получении желаемого.
     
      Я дожидался известия из Москвы с крайнею нетерпеливостью, однако дядька мой через несколько недель прислал ко мне печальное уведомление, что все труды и старания его были бесплодны и что и самые просьбы генералов, родственников упомянутой старушки, не могли произвесть никакого действия, а военная контора наотрез отказала, объяснив, что она мне отсрочить никак не смеет, а если я хочу, то просил бы я о том в Петербурге, в самой Военной коллегии, от которой я отпущен был.
     
      Сие неожиданное известие привело меня в великую расстройку мыслей. Понадеявшись на вышеупомянутые письма и просьбы, не стал было я слишком и поспешать моими сборами: но тогда увидел, что не можно было мне уже никак ласкаться надеждою получить отсрочку и что необходимо надобно было уже к полку ехать.
      При таких обстоятельствах другого не оставалось, как начинать собираться уже правским делом и все нужное к отъезду моему готовить и поспешать всем тем наипаче, что зима уже наступила; но бедные были сии сборы и весьма недостаточные! Надобно было новое белье, надобно было дорожное и носильное платье, надобен был и запас и харчевое и, наконец, надобны были деньги! Но кому было обо всем том постараться? Не было у меня ни матери, ни тетки, никакой такой вблизи сродственницы, которая бы мне во всем том сколько-нибудь помочь или, по крайней мере, присоветовать могла; а как и от дяди я всего меньше того ожидать мог, то и принужден был уже сам кое-как себя собирать и все нужное готовить.
     
      В рассуждении белья возложил я комиссию на Алену, жену дядьки моего, как женщину, живавшую при моей родительнице и дело сие сколь-нибудь смыслящую; но как она давно уже от того отстала, то хотя она и употребила все, что могла, однако все сшито и приготовлено было не по-людскому, а прямо по-деревенскому, и все принуждено было после перешивать и переставлять. Для заготовления дорожного и носильного платья созвал я всех портных, сколько у меня ни было их между крестьянами, насажал их целый стол и надавал им сам разные работы. Но чего можно было ожидать от глупых и неумеющих мужиков, да и от самого такого распорядителя, каков был я, всего меньше дело сие смыслящего? Правда, из портных моих был один старик, разумеющий сколько-нибудь портное художество; но что все его умение, когда моего знания недоставало, почему и неудивительно, что все сшито было на чортов клин, все скверно, все дурно и многое слишком уж бедно и подло. Когда вспомню, какая шуба сшита мне тогда была на дорогу, то стыдно мне даже и поныне, что я не умел велеть сшить для себя лучшей и пристойнейшей. Что принадлежит до запасу, то старание о сем возложил я на моего возвратившегося из Москвы дядьку – и в оном не было у нас недостатка.
     
      Наконец, потребны были деньги, и вопрос, где их взять, составлял великую важность: доходы с деревень были тогда чрезвычайно малы, и мне с нуждою доставало их на мое содержание, а о приумножении оных я нимало не старался, но, как прежде упоминал, оставил все на прежнем основании и порядке; итак, что прикащик сам собою мог приобресть и доставить, тем я был и доволен. Но, по счастью, в тот год хлеб родился хороший, я велел сколько можно наготовить и намолотить его более и отвезть в Москву на продажу и выручил на том довольное количество денег.
     
      Сим образом мало-помалу я собрался. Между тем некоторые, и в том числе наиболее мой учитель, советовали мне ехать не в полк, а в Петербург и просить неотменно об отсрочке. По хиромантической своей науке уверял он меня и заклинался тяжкими клятвами, что езда моя не продлится более двух месяцев и что я, конечно, получу желаемое. Для лучшего уверения меня в том нарисовал он обе мои руки и описал все линии, и каких благополучии не предсказывал он мне тогда! Но после того как я сам сию науку узнал и помянутые рисунки рассматривал, то нашел, что он и сам ни об одной линии прямо не знал, что она значила. Но как бы то ни было, однако тогда не смел я не верить его уверениям, но паче желая сам того, что он предсказывал, был так глуп, что поверил тому без всякого сомнения, а особливо всему, касающемуся до скорого возвращения в дом свой, и всходствие того и сбирался из дому не так, как бы надлежало, отъезжая на службу и на неизвестное число лет от дома, но так, как бы только на несколько недель отлучаясь.
     
      Наконец, собравшись совсем и дождавшись совершенного зимнего пути, препоручил я смотрение над домом и деревнями своему прикащику, а главное попечение и надзирание над всем моему дяде, и, распрощавшись со всеми моими родственниками и знакомцами, расстался я с любезным моим Дво-ряниновом и отправился в путь свой на исходе семьсот пятьдесят четвертого года.
     
      По приезде моем в Москву услышал я, что находился в ней полку нашего офицер, присланный для приема амуниции. Мне неотменно захотелось его видеть и расспросить обо всех до полку нашего касающихся обстоятельствах. Дядька мой тотчас отыскал его квартиру и обрадовал меня, сказав, что то наш довольно знакомый человек, и именно Осип Максимович Колобов. Сего офицера в малолетстве своем любил я более всех прочих, да и сам он был ко мне тогда чрезвычайно ласков. Я полетел к нему, как скоро услышал, и он не менее обрадовался, меня увидев, и принял меня очень ласково и благоприятно. Тут уведомил он меня о многих нужных обстоятельствах, а особливо о месте, где тогда наш полк находился, о новом нашем полковнике, об его свойствах и характере, об офицерах, которые есть еще старые в полку, равно как и о новых, а наконец кончил тем, что пора уже мне в полк ехать и что там давно уже меня дожидаются. Я не преминул посоветоваться с ним о предпринимаемом мною намерении ехать в Петербург и просить об отсрочке, но господин Колобов не приговаривал мне туда забиваться, представляя мне, что он имеет причину сомневаться в том, чтоб мне еще отсрочили, а советовал лучше ехать прямо к полку, в Лифляндию.
     
      Совет сей, сколько ни был благоразумен и основателен, однако мне тогда не полюбился, потому что он не согласен был с моими желаниями, и потому я его не принял, а положил следовать прежнему своему намерению и ехать в Петербург.
     
      Но как для некоторых надобностей, а особливо для отдачи камердинера моего Дмитрия учиться в портные, надлежало мне пробыть дня с три в Москве, то употребил я сие время на осмотрение соборов и других достопамятностей в сем столичном старинном городе, коих мне до того видеть не случалось, ибо я хотя и бывал в Москве, но все еще будучи ребенком, а тогда был уже я поболее в разуме и более имел любопытства. Дядька мой предводительствовал мне всюду: он водил меня по всем соборам, рассказывал, что знал, заставливал прикладываться к мощам и показывал все, примечания достойное. Потом ходили мы по всему кремлевскому дворцу, а наконец захотелось мне взойтить на самый верх Ивановской колокольни. Дядька мой и в том удовольствие мне сделал, и это было в первый и в последний раз, что я был на Иване Великом. Но, о, сколь многого страха набрался я, всходя на оный! По причине случившегося тогда ветра казалось мне, что вся колокольня сия шатается и готовится упасть вместе с нами; но как взошел на самый верх, то за претерпенный страх довольно заплачен был неописанным удовольствием, которое имел я при воззрении с высоты на все пространство Москвы, в особливости же не мог я надивиться тому, сколь малы казались нам оттуда люди, ходившие по земле и по городу.
     
      Осмотрев все нужное и исправив все наши нужды, отправились мы далее в свой путь. Я поехал хотя по намерению моему в Петербург и совета господина Колобова не послушал, однако он не выходил у меня из головы и памяти, и потому, отъехав несколько от Москвы, начал я еще раз с дядькой моим о том говорить и советовать. Сей прежний мой наставник и надзиратель хотя сам не меньше моего имел охоту и желание скорее возвратиться, однако признавался, что представления господина Колобова справедливы и основательны и что он сам о успехе нашей езды сомневается и худую надежду имеет, а особливо наслышавшись от многих в Москве, что отпуски вовсе уничтожены и не велено более никого и ни под каким видом отпускать.
     
      Не успел я сего услышать, а притом от некоторых проезжающих из Петербурга получить в том подтверждение, как начал колебаться мыслями и сам в себе думать, что вся хиромантическая наука моего учителя легко может быть и обманчива и что я весьма глупо сделаю, если, положась на одну ее, по пустякам забьюсь в Петербург и потеряю только время и понесу напрасные убытки, а ничего там не сделаю, но принужден буду несколько сот верст излишних ехать. В помышлениях таковых занимался я во всю дорогу от Москвы до Твери и несколько раз раскаивался уже в том, что не взял с собою всего своего обоза и запаса; но как были еще с нами деревенские подвозчики с кормом до Твери, то радовался я, что пособить тому еще некоторым образом можно, почему, приехав в Тверь, начал я опять советовать с моим дядькою:
     
      – Что, Артамон, – говорил я ему, – уж ехать ли нам в Петербург? Уж не ехать ли прямо к полку?
     
      – Чуть ли не так, батюшка! – ответствовал он мне. – А то забьемся мы в превеликую даль, а выйдет дело по-пустому.
     
      – Но как же мы, – сказал я ему, – обоза-то и запаса с собой не взяли?
     
      – Это ничто, сударь, – отвечал он, – этому пособить еще можно. Ехать нам в полк через Псков; извольте заехать к сестрице, а между тем извольте с мужиками отписать домой, чтоб запас и коляску везли за нами вслед к сестрице, где мы их и дождемся.
     
      – И быть так! – сказал я и тотчас по совету его все и сделал.
     
      Я отписал к дяде о перемене своего намерения и просил о скорейшем отправлении вслед за мною моего обоза.
     
      Таким образом, переменив намерение свое, продолжали мы далее свой путь чрез Торжок, Вышний Волочек и далее петербургскою дорогою и, не доезжая за несколько верст до Новагорода, поворотили влево чрез озеро Ильмень, дабы нам, не захватывая Новагорода, выехать прямо на псковскую дорогу и чрез то несколько десятков верст выкинуть. В сей раз случилось мне впервые с примечанием чрез сие славное наше озеро ехать. Переезд чрез него в сем месте был верст на сорок, и я, едучи чрез него, трепетал от страха, чтоб не проломиться; однако лед был довольно уже толст, и опасаться сего было не можно. По приезде на средину не мог я довольно надивиться той превеликой трещине, которая вдоль всего озера простиралась; она была шириною тогда более аршина, и мы принуждены были переезжать через нее по сделанному мосточку. Нам сказывали, что делается она от прибыли воды в озере и бывает временем шире, другим уже, а когда более воды убудет, то вовсе сходится. Если ж случится знатная убыль, то в сем месте обламываются самые края трещины превеликими льдинами и становятся стойма, и тогда делается вдоль всего озера власно как ледяная стена, и что для проезда принуждено бывает прорубать сквозь ее ворота.


К титульной странице
Вперед
Назад