Ко всему тому очень много помогло мне то, что попались мне в руки хорошие нравоучительные сочинения, и между прочим нравоучительное рассуждение господина Гольберга {См. примечание 17 после текста.}. Сему славному датскому барону и сочинителю я очень много в жизнь свою обязан. Он почти первый сочинениями своими вперил в меня охоту к нравоучению и прилепил меня так сильно к оному, что мне захотелось уже и самому, по примеру его, сделаться нравоучителем. За сие и поныне имею я к сему, давно уже умершему мужу особливое почтение и с особливыми чувствиями смотрю на его портрет, в одной книге у себя найденный.
     
      Немало же обязан я в жизни своей и славному лейпцигскому профессору Готшеду {См. примечание 17 после текста.}. Сей начальными своими основаниями философии не только спознакомил меня вскользь и со всеми философскими науками, но и вперил первый охоту к сим высоким знаниям и проложил помянутыми книгами своими мне путь к дальнейшим упражнениям в сей ученой части. Многие и разные еженедельные сочинения, издаванные в Германии в разные времена и в городах разных, попавшись мне также в руки, помогли не только усилиться во мне склонности к нравоучению, но спознакомили меня и с эстетикою, положили основание хорошему вкусу и образовали во многих пунктах и ум мой, и сердце. Я не только все сии журналы с особливым усердием и удовольствием читал, но многие пьесы из них, которые мне наиболее нравились, даже испытывал переводить на наш язык и в труде сем с особливым удовольствием упражнялся. И сочинения сего рода мне столь много полюбились, что некогда и самого меня предприять нечто подобное тому и произвесть дело, которое едва ли кому-нибудь в свете произвесть с толиким успехом довелось, как мне, как о том упомянется в своем месте.
     
      Но никому из всех немецких сочинителей не обязан я так много в жизнь мою, как господину Зульцеру. Он так, как я уже и прежде упоминал, обоими маленькими и свету довольно известными книжками о красоте натуры спознакомил меня первый с устроением мира, влил в меня охоту к физическим знаниям и научил узнавать, примечать и любоваться красотами и прелестьми натуры и чрез самое то доставил мне в последующие потом дни, годы и времена бесчисленное множество веселых и драгоценных минут в жизни, каковыми и поныне (1790 г.) и даже в самой своей старости пользуюсь.
     
      Со всеми сими и многими другими полезными книгами и лучшими немецкими сочинениями спознакомила меня отчасти помянутая библиотека, доставлявшая мне книги для чтения, отчасти товарищи мои, немецкие канцеляристы, а отчасти и книжные аукционы. На сии продолжал я с такою ревностью ходить, что не пропускал из них ни единого и не возвращался никогда на квартиру, не принося с собою по нескольку книг, купленных на оных. От сего самого начала уже около сего времени стала формироваться у меня порядочная библиотека, и было у меня книг уже под сотенку и более, но все они стоили мне очень недорого. Однако нельзя сказать, чтоб не покупал я кой-когда и новых. Всякий раз, когда ни случалось мне узнать какую-нибудь новую и полезную для себя книжку, как бегивал я в книжную лавку и, купив, отсылал к моему переплетчику, и работник его нередко принашивал ко мне целые кипы книг, вновь переплетенных.
     
      Впрочем, побуждало меня много к множаЙшему заниманию себя книгами и науками и знакомство, сведенное с присланными к нам из Москвы студентами. Все они были не вертопрахи и не шалуны, а прилежные и к наукам склонные молодые люди; и как они штудировали и учились у разных профессоров и к нам нередко хаживали в канцелярию, то и был мне случай всегда с ними о ученых делах говорить и как им сообщать свои занятия, так и от них пользоваться взаимными, и я могу сказать, что я в образовании своем много и им обязан.
     
      Между сими учеными упражнениями, занимавшими, можно сказать, величайшую часть моего времени, не оставлял я иногда жертвовать некоторую частию оного и другим увеселениям и забавам, однако не таким, какими занимались множайшие из сверстников моих, другие офицеры, но благородным и позволительным. В зимнее и осеннее время захаживал я на какие-нибудь четверть или полчаса в трактир, но не для мотовства и бесчиния какого, а единственно для того, чтоб велеть напоить себя кофеем или чаем, а между тем философическим оком посмотреть на людей разного состояния, в них находящихся и в разных играх и упражнениях время свое провождающих. Иногда читал я там новейшие и разные иностранные газеты, а иногда с товарищами своими, немцами, садился за особый столик, составляя свой собственный и неубыточный ломберок и играя не для прибытка, а для увеселения единого. Временем же бирал и кий и сыгрывал партию, другую с кем-нибудь из знакомых своих в биллиард, и также не для выигрыша какого, а для единого увеселения. Однако все сие случалось не всякий день, но очень редко.
     
      Напротив того, в летнее время уже гораздо чаще хаживал я по публичным садам, а особливо в праздничные и воскресные дни после обеда, и в них в сообществе не наших, а смирных и кротких кенигсбергских жителей препровождал всегда с особливым удовольствием время. Чашка чаю или кофея и трубка табаку составляли все мое мотовство в оных; что очень редко, брал соучастие и в самой неубыточной игре в кегли. Иногда же, хотя сие и редко случалось, выезжали мы, сговариваясь с кем-нибудь, вместе и за город или хаживали пешком по нескольку верст за ворота городские.
     
      Наилучшие таковые прогулки бывали у нас в сторону к Пилаве {Пилау – гавань Кенигсберга.} и вниз по реке Прегелю, по берегу оной. Дорога была тут широкая, гладкая, возвышенная, осажденная с обеих сторон ветлами и имеющая по одну сторону реку Прегель, текущую почти прямо и покрытую всегда множеством судов, а по другую сторону – низкие и ровные луга, пересеченные также кое-где рядами насажденных лоз. Плывущие по реке малые и большие суда, белые, распростертые их паруса, разноцветные флаги или шум от весел плывущих на гребле, а с другой стороны бесчисленное множество всякого скота, стрегомого на лугах в отдалении; самый город, сидящий отчасти на горе, отчасти на косогоре; многочисленные его красные черепичные, а инде зеленые и от солнца иногда, как жар горящие, кровли домов высоких; королевский замок, возвышающийся выше всех зданий на горе, и четвероугольною и высокую башнею своею особливый и некакой важный вид представляющий; высокие и остроконечные колокольни церквей, видимых в разных местах между бесчисленными домами; зеленые валы крепости Фридригсбергской, по левую сторону реки и при выходе из города находящейся; целый лес из мачт судов многих, украшенных флюгерами и вымпелами разноцветными; многие огромные и превысокие ветряные мельницы, подле вала в городе и на горе воздвигнутые, – все, все сие представляло глазам в сем месте приятное зрелище, а особливо по отшествии по сей дороге версты две или три. Вся она в праздничные и воскресные дни испещрена бывала множеством гуляющих людей обоего пола; во многих местах поделаны были скамейки для отдохновения оных, а в некоторых местах находились небольшие домики, составляющие некоторый род трактиров, ибо гуляющим можно было в них заезжать, заходить и в них доставать себе купить молоко, яйца, масло, колбасы, сыры и прочее тому подобное, а для питья – пиво, вино, а в иных самый чай и кофей. И все такие домики всегда нахаживал я наполненные многими людьми, но нигде и никогда не видал я какого-нибудь бесчиния и шума, а все было тихо, кротко и хорошо, так что мило было смотреть и можно было всегда с приятностью провождать свое время.
     
      Упоминание о сей прогулке приводит мне на память и езду мою в сие лето гулять в сии места на шлюпке. Подговорили меня к сему наши канцелярские секретари и сотоварищи, а их взялся сим образом по реке катать один из наших морских офицеров. Я тем охотнее на уговаривание их вместе с ними ехать согласился, что давно уже не езжал по воде, а на шлюпках и никогда еще не случалось мне кататься. Но, о как досадовал я сам на себя после, что дал себя уговорить ехать с ними вместе. Никогда не позабуду я сей прогулки и того, как много настращался я во время оной. Уже одно и то заставило меня раскаиваться, когда я, приехав с ними в один и самый отдаленнейший из упомянутых домиков, увидел, что главное намерение их было то, чтоб тут, на свободе, по наречию их говоря, погулять, а по-просту сказать – попьянствовать и побуянствовать прямо по русскому манеру.
     
      Покуда мы плыли вниз по реке и не столько гребли, сколько несомы были вниз стремлением реки, до тех пор все еще я веселился и скоростью плавания, и встречающимися с глазами моими разными и невиданными еще до того предметами, ибо я так далеко никогда за город не езжал. Но не успели мы доехать до помянутого домика и войтить в оный, как потащили в него из нашего суденышка целые дюжины бутылок разных вин и напитков.
     
      "Э! э! э! – возопил я тогда сам в себе, сие увидев. – Так затем-то мы сюда ехали! Но волен Бог и они, а я им не товарищ и пить с ними никак не стану".
     
      Я и сдержал действительно сие слово, ибо сколько они меня ни уговаривали, сколько ни убеждали и как ни старались даже приневоливать, но я никак не согласился на их просьбы и желания и не хотел никак также из ума почти вылиться, как они. Но сколь же много мне все сие стоило! Все они даже рассердились на меня за то, но я всего менее уважал их гнев и сердце, а желал только, чтобы скорее приблизился вечер и погнал их обратно в город. Наконец сей и начал приближаться, но они так распились, что сколько я им ни предлагал, что пора домой ехать, но они не помышляли о том, ибо бутылки не все еще были опорожнены. Наконец насилу-насилу осушили они все оные и решились ехать обратно; но тут как поразился я страхом и ужасом, когда увидел реку, вместо прежней гладкости и тишины, всю покрытую страшными волнами, ибо между тем, покуда они помянутым образом пили, погода переменилась и поднялся превеликий ветер снизу и произвел в реке превеликое волнение. Я, имея издавна отвращение от воды и боясь всегда по оной ездить, обмер тогда, испужался и не знал, как мы по таким страшным волнам поедем. Ежели б были мы не так далеко от города и было не так поздно, то решился б я тотчас, оставив их, иттить пешком до города; но как мы удалены были от оного более десяти верст и притом наступил уже вечер и никакого народа по дороге уже не было, то о том и помыслить было не можно, но я принужден был вместе с ними опять, но с замирающим уже сердцем, садиться в шлюпку. Что касается до них, то как им, пьяным, казалось самое море по колена, то вместо страха и боязни они только смеялись мне и называли меня трусом. Я им дал уже волю говорить, что хотят, а помышлял только об опасности и молил Бога о том, чтоб нам доехать благополучно.
     
      Но сколь опасность ни казалась мне велика, но я и в половину ее такою себе не воображал, каковою после я ее увидел; ибо не успели мы отвалить от берега и выбраться на середину реки, как опьянившийся наш первый секретарь, как главная всей прогулки особа, сам себя почти не помня, морскому офицеру закричал:
     
      – Брат и друг! Вели-ка поднять парус и пустимся на нем. Видишь, брат, какой прекрасный ветер, мы тотчас приедем!
     
      – Хорошо! – сказал офицер сквозь зубы и замолчал после, но матрос, правивший рулем, подхватил:
     
      – Не опасно ли, сударь, будет, и чтоб не опрокинуться нам: ветер слишком велик?
     
      – Вот какой вздор! – закричал наш Чонжин. – Поднимай-ка парус-от скорее!
     
      Я обмер, испужался, сие услышав от матроса, и ужас мой еще больше увеличился, когда и сам офицер нехотя стал приказывать поднимать парус.
     
      Но как изобразить мне тот ужас, которым поразился я, когда по поднятии паруса все пересели на одну сторону и шлюпку повалили совсем на бок и кричали, чтоб пересаживался и я скорее так же, как они. Мне сего обыкновения вовсе было неизвестно, и как я на шлюпках никогда на парусах не езживал, да и не видывал, как ездят, то и не ведал я, что так и надобно, а потому обмер, испужался, увидев один борт или край шлюпки почти до самой воды прикоснувшимся и загребающим почти воду. Я, позабыв все, кричал, вопил, почитал себя уже погибшим, карабкался и хватался за сопротивный борт и, почитая всякую минуту уже последнею в моей жизни, призывал всех святых на помощь; просил и умолял товарищей моих, чтоб они сделали милость и выпустили меня на берег; и я хотел уже, несмотря ни на что, гатить хоть всю ночь один пешком, – но все сие было тщетно. Они все только смеялись и хохотали надо мною, называли меня трусом и малодушным и говорили, что мне это за то, для чего я упрямствую и не хотел никак их просьб и уговариваниев слушать и в питье их делать им компанию.
     
      Тысячу раз проклинал я тогда и шлюпку, и офицера, и всю свою охоту и желание покататься на шлюпке и тысячу раз раскаивался в том, что не остался на береге и не пошел пешком в город; но все сие было уже поздно. Но я более получаса препроводил в неизобразимом ужасе. И не знаю, что со мною было б, если б сама судьба не похотела меня от того избавить, ибо приди так называемый шквал или род вихря и погнуло так сильно нашу шлюпку, что она действительно чуть было в волнах не зарылась и не опрокинулась со всеми нами, и если б искусство и расторопность кормчего не помогла, – то купаться бы нам всем и погибать в реке Прегеле. Сами господа наши, пьяные рыцари, как ни храбровали до того времени, но как бортом
      захватило уже и воды несколько в нашу шлюпку и она нас всех перемочила, то соскочил и хмель с них долой, и они закричали все в один голос, чтоб" опускали скорей парус и принимались бы по-прежнему за весла, и не отрекались вместе с прочими выливать воду из шлюпки шляпами и чем ни попало. А сие и положило всему страху и опасению моему предел, ибо погода как была ни велика, но мы на веслах доехали до города благополучно. Со всем тем, выходя из шлюпки, заклинал я сам себя, чтобы впредь никогда и ни под каким видом на ней подобным образом не ездить.
     
      Сим кончилось тогда сие происшествие, а сим кончу и я письмо мое, предоставив дальнейшее повествование письму последующему; а между тем остаюсь и прочее.

     
Письмо 80-е

     
      Любезный приятель! Напоминая далее прочее, что у нас в течение сего года в Кенигсберге происходило, приходит мне на память между прочим то, что генералу нашему случилось жить в старинных, скучных и темных герцогских комнатах, которые, будучи во втором этаже замка, имели очень немногие, а притом и маленькие окна, отчего, а особливо в рассуждении просторности и величины своей были очень темны; и как сверх сего этажа было еще два, и один самый лучший, или бельэтаж, а другой мизенинный, но довольно высокий, но оба сии этажа не были еще отделаны, то генералу нашему восхотелось помянутый бельэтаж отделать для своего жительства, и испросил на то дозволение у императрицы. Поправления и отделка сия стоила нам не одну тысячу, ибо генерал отделывал покои сии с пышной руки и не жалея нимало денег; наилучшие лепные мастера и живописцы альфреско употреблены были для убирания и расписывания комнат, и одна галерея стоила, я думаю, тысяч двух, а о прочих и многочисленных, жилых и парадных комнатах уже и упоминать нечего. Из сих убрана и украшена была одна другой лучше, и весь сей этаж отделан был так хорошо, что ежели б приехала к нам и сама императрица, так бы могла найтить в нем себе спокойную квартиру.
     
      Работа сия началась у нас еще в минувшем году и продолжалась более года, и генерал насилу мог дождаться отделки оного, так наскучили ему его темные комнаты, нимало несообразные с его пышным родом жизни. И как в начале сего лета отделка сия приведена к окончанию, то генерал наш тотчас и перешел в оный, и тут-то прямо, как говорится в пословице, развернулся и показал, как он умеет и любит жить. Балы, маскарады и танцы происходили у нас и до того нередко, а тут, когда уже было где потанцевать и поразгуляться, количество их уже усугубилось и танцование мне уже так наскучило, что иногда нарочно уже сказывался больным, чтоб не иттить на бал и не истощать силы свои до изнурения в танцах и прыганье.
     
      Сие и действительно было и более от того, что дам и девиц съезжалось к нам всякий раз превеликое множество и все оне были ужасные охотницы танцовать, а мужчин, а особливо молодых и могущих танцовать, как говорится, во вся тяжкая, очень мало; а как я находился уже тогда в немногом числе первейших и лучших танцовщиков, то судите, каково было нам без отдыха по нескольку часов пропрыгивать и кругом вертеться, танцуя разные контратанцы, из которых и один всегда кровавого пота стоил протанцовать; ибо мы их тут в новой и пространной галерее танцевали не менее, как пар в тридцать; а другая и такая ж или еще множайшая половина молодых госпож и девиц, поджав руки, стояла, с нетерпеливостью дожидалась окончания того, дабы начать им самим другой контратанец, и жадность их к тому и в приискании себе кавалеров была так велика, что не мы их, а оне сами уже нас отыскивали и не поднимали, а просьбою прашивали, чтоб с ними потанцовать, и спешили всякий раз друг пред другом захватить себе лучшего танцовщика; так что в половине еще танцуемого контратанца уже к нам сзади подхаживали и обещания рук наших себе прашивали.
     
      Сперва, и покуда было нам сие в диковинку, ставили мы себе то в особенную честь; но после, когда длина контратанцев, а особливо самых бешеных и резвых, так нам надоела, что ждешь не дождешься покуда и один окончится, ибо и от одного рубаха совсем мокра от пота делалась, то начали мы прибегать к разным хитростям и обманам, и, отделавшись от всех подбегающих сзади и требующих обещания танцовать уверением, что мы уже заняты и дали уже слово свое другим, хотя ничего того не бывало, тотчас по окончании танца уходили в самые отдаленнейшие и такие покои, где никого не было, и там брали себе сколько-нибудь отдохновение. Но нередко отыскивали нас и там госпожи, и мы не знали уже куда от них, ищущих нас шайками и короводамн, деваться.
     
      Словом, город сей был для нас наивеселейший и великолепнейший из всех прежних и последующих. Генерал наш жил так, как маленькому царику или какому владетельному и богатому князю жить следовало, и прямо можно сказать пышною и богатою рукою. Какие это пиры и многочисленные обеды и ужины давал он во все, и даже самомалейшие, праздничные и торжественные дни, но и при случае проездов всех знаменитых особ чрез наш город! какое всякий раз новое великолепие и пышность являема была на столах! какая пышность в балах и маскарадах! Со всех сторон выписываемы были и съезжались к нам наилучшие музыканты, и для всякого бала привозимы были новыя музыкалии и танцы. Коротко, все новое и лучшее надлежало видимо и слышано быть у нас и можно безошибочно сказать, что жители прусские не видывали, с самого начала своего королевства, никогда таких еще в столичном городе своем пышностей, забав и увеселений, какие тогда видели и вряд ли когда-нибудь и впредь увидят. Ибо самые прусские короли едва ли могут когда-нибудь так весело, пышно и великолепно жить, как жил тогда наш Корф. У него прямо был как маленький дворик, почему и неудивительно, что слух и слава о сем так разнеслась повсюду, что со всех сторон съезжалось к нам не только прусское, но даже и соседственное польское дворянство, дабы брать в увеселениях наших соучастие и чтоб себя нам показать и нас посмотреть, и мы всякий раз имели удовольствие видеть новые лица и фигуры.
     
      К сим увеселениям, кроме обыкновенных празднеств и торжеств, подала нам в сей год повод и свадьба, сыгранная нашим генералом у себя в доме. Один из наших советников, а именно господин Бауман, вздумал жениться на одной прусской дворянской девушке; и как он жил в доме генерала и на его был содержании, то генерал и помог ему сыграть сию свадьбу. Она была великолепнейшая и так, как бы княжеская, и мне несколько дней сряду удалось потанцевать на оной, а притом иметь случай видеть, как производится у немцев венчание в домах. У нас производимо было в большой галерее, и мы с удовольствием на сие зрелище смотрели, хотя в самом деле обряд сей у них далеко не так зрения достоин, как при наших свадьбах.
     
      Кроме сего имели мы еще в течение сего лета случай видеть довольно прекрасный и не малой ценой стоющий фейерверк. Ибо как сего одного к увеселениям нашим недоставало, то хотелось генералу нашему и сим, никогда еще невиданным, зрелищем пруссаков и всю кенигсбергскую публику увеселить.
     
      Сделал и смастерил нам его прежде упоминаемый мною, живший у генерала итальянец Морнини, и как был он не малый и составлен из огромного фитильного и из свечек сделанного щита и из множества колес, фонтанов, ракет, бураков и других тому подобных вещей, то работал он его долго, и мне случилось тут еще
      впервые видеть, как они делаются. Сограждение для него выбрано было у нас на берегу реки Прегеля, неподалеку от прежней моей квартиры, и мы сожгли его на Петров день, при собрании бесчисленного множества народа; и удовольствие, произведенное зрелищем сим всем кенигсбергским жителям, было превеликое, все они не могли довольно расхвалить его за сие.
     
      Сей случай сопровождаем был также большим балом и торжеством, а вскоре за сим получили мы опять случай несколько дней сряду прыгать и вертеться по случаю проезда чрез Кенигсберг старшего графа Чернышова, Петра Григорьевича. Он отправлен был от двора нашего в Гишпанию послом, для поздравления нового короля со вступлением на престол, и как ему велено было на долго там остаться, то и ехал он туда с женою и обеими дочерьми, девушками уже невестами. Они пробыли у нас в Кенигсберге с неделю, и как стояли они в замке у нашего генерала, то сей и старался их угостить как можно лучше и выдумывал всякий день новые увеселения. Обе молодые графини были превеликие танцовщицы, играли также на разных инструментах, навезли нам множество новых танцев, и нам удалось и с ними потанцевать до усталости.

     
Письмо 81-е

     
      Любезный приятель! В предследующем моем к вам письме остановился я на рассказывании вам о том, какой успех имел я в исправлении своем и в отучении себя от всех дурных привычек и страстей, натуре человеческой свойственных; а теперь, продолжая ту же материю, скажу, что ко всему тому побуждали меня более нравоучительные книги, до чтения которых сделался я таким же охотником, каким был до того до чтения романов, и как я имел тогда наилучший и наивожделеннейший случай к доставанию себе оных, потому что помянутая библиотека, из которой брал я себе для чтения книги, наполнена была не одними только романами, но и всех родов сочинениями и между прочим и самыми философическими и наилучшими нравоучительными, и я мог получать из ней, какие только мне хотелось, то и читал я почти беспрерывно оные и наполнял ум свой час от часу множайшими и важнейшими познаниями. Не могу изобразить, сколь великую пользу оне мне принесли и как много распространили все мои сведения и знания. Словом, чрез них узнал я не только сам себя, но и все нужнейшее, что знать человеку в жизни надобно; а что всего лучше, спознакомился гораздо со всем ученым светом и без всяких учителей и наставников, узнал многое такое, чего многие иные не узнают, учась порядочным образом в академиях и университетах и имея у себя многих учителей и наставников.
      Словом, оне были наилучшие мои друзья, наставники, учители и советники и помогали неведомо как мне в моем исправлении и образовании моего сердца и духа. И сколь блаженно было для меня тогдашнее время. Я со всяким днем получал новые знания и со всяким днем делался лучшим; но можно сказать, что много помогали к тому и важные размышления, в каких я нередко упражнялся и которые побудили меня предпринять тогда одно особое и такое дело, какое редко делают люди таких лет, в каких я тогда находился: я положил всякую хорошую попадавшуюся мне мысль и всякое хорошее чувствие души своей записывать на особых лоскутках бумаги, и всякий день предписывать самому себе что-нибудь нужное либо к исполнению, либо к незабвению чего-нибудь. И как я в том упражнялся почти целое годичное время, то и набралось сих исписанных лоскутков бумаги такое множество, что, по переписании всех оных набело, мог я из всех их составить и велеть переплесть целую книгу, содержащую в себе столько же самому себе предписанных правил, сколько дней в году. Книжка, которая и поныне у меня цела и которую храню я, как некакой монумент тогдашних моих занятий и упражнений, а вкупе и первый слабейший опыт нравоучительных своих сочинений, и которой, всходствие намерения своего, и не придал я никакого иного особого названия, а назвал ее просто только памятною книжкою.
     
      Но всего для меня полезнее и достопамятнее было то, что я в течении сего года начал учиться и порядочно штудировать философию. Произошло сие совсем нечаянным, ненарочным почти образом и так, что я и сей случай отношу к особым действиям и попечениям об истинном благе моем божеского промысла как происшествие сие имело влияние на всю жизнь мою, то и расскажу я о том пространнее.
     
      Между многими и разными книгами, читаемыми мною в тогдашнее время, хотя и читал я некоторые и философические, и чрез то получил и о сей важнейшей части учености некоторое уже понятие, однако все мое по сей части занание было весьма еще несовершенно; а сверх того и еще таково, что моглоб мне и в неописанный еще вред обратиться, еслиб благодетельная судьба моя помянутым происшествием не положила тому преграды и чрез самое то не спасла меня от погибели совершенной, как о том упомяну я после пространнее.
     
      Из всех читанных мною до того времени философических книг, ни которая так мне не нравилась, как Готшедовы начальные основания всей философии. Книга сия содержала в себе краткое изображение или сокращение всей так называемой вольфианской философии, которая была в тогдашнее время во всеобщем везде употреблении и, при всех своих недостатках, почиталась тогда наилучшею. Почему и в Кенигсберге все профессоры и учители юношества обучали оной, так как, к сожалению, переселясь и к нам, господствует она и у нас еще и поныне.
     
      Но мне всего меньше известно было тогда, что философия сия имела многие недостатки и несовершенства: что самые основания, на которых все здание оной воздвигнуто, были слабы и ненадежны и что вообще была она такого свойства, что дотоле, покуда человек, прилепившийся к оной, будет только вскользь оной держаться и оставаться довольным тем, что в ней содержится, он может быть и добрым и безопасным, а как скоро из последователей оной кто-нибудь похочет далее простирать свои мысли и углубляться более в существо вещей всех, то всего и скорее может сбиться с правой тропы и заблудиться до того, что сделается наконец деистом, вольнодумом и самым даже безбожником, и что весьма многие, преразумные впрочем люди, действительно от ней таковыми негодяями сделались и, вместо искомой пользы, крайний себе вред приобрели и в невозвратимую впали пагубу, так как то же самое едва было и со мною не случилось, так о том упомяну я после в своем месте.
     
      А сколь мало было мне сие известно, столь же мало знал я и о том, что за несколько до того лет проявилась в свете новая и несравненно сей лучшая, основательнейшая и не только ни мало не вредная, но и то особливое пред всеми бывшими до того философиями преимущество имеющая философия, что она всякого прилепившегося к ней человека, хотя бы он и не хотел, но поневоле почти сделает добрым христианином, так как, напротив того, вольфианская и хорошего христианина превращала почти всегда в худого или паче в самого деиста и маловера, и что сия новая и крайне человеческому роду полезная философия, основанная в Лейпциге одним из тамошних ученейших людей, по имени Христианом Августом Крузием, начинала уже греметь в свете, получать многих себе последователей и малопомалу распространяться в Европе и между прочим в самом том городе, где я тогда находился. Тут преподавал уже ее или учил публично один из университетских магистров, по имени Вейман; но как все прочие профессоры были еще вольфианцы и последователями помянутой прежней и несовершенной философии, то и терпел он еще от них за то некоторое себе гонение и недоброхотство, а особливо потому, что многие из студирующих в Кенигсберге, отставая от прежних учителей, прилеплялись к оному и, научившись лучшим правилам и мыслям, делались им такими противниками, которых они никак преобороть были не в состоянии на обыкновенных своих прениях.
     
      Всего того я еще не знал и не узнал бы, может быть, никогда, еслиб не случилось присланным быть к нам из Москвы вышепомянутым десяти студентам и мне с двумя из них покороче познакомиться. Оба они были наилучшенькие из всех и самые те, которые назначались для занятия моего места и для исправления моей должности. Один из них прозывался Садовским, а другой Малиновским. Оба они были московские уроженцы, оба тамошних попов дети, но оба весьма хороших характеров, хорошего и смирного поведения; оба охотники до наук и хорошо в университете учившиеся и довольные уже сведения обо всем имевшие, а притом с хорошими чувствиями люди. Как обоим им велено было того времени, покуда понавыкнут они более немецкому языку и к переводам сделаются способнейшими, приискать себе учителей из тамошних профессоров и продолжать у них прежние свои науки, то, учась еще в университете философии, избрали они и тут сей самый факультет и, приговорив одного из тамошних профессоров, стали продолжать слушать у них лекции, так как делывали то, будучи еще в московском университете.
     
      Так случилось, что профессор тот был хотя, как и все прочие, вольфианец, но из учеников его, тамошних студентов, были некоторые, учившиеся тайно и у помянутого магистра Веймана той новой крузианской философии, о которой упоминал я выше, и что сии, спознакомившись и сдружившись с обоими нашими студентами, насказали им столь много доброго как о сей новой философии, так и о Веймане, что возбудили у них охоту поучиться сей новой и толико лучшей и преимущественной философии.
     
      Они, при помощи оных, и познакомились тотчас с сим магистром, и как сей таковым новым охотникам учиться его философии очень был рад, то и пригласил он их ходить к себе по вечерам, и взялся охотно преподавать им приватно лекции, а хотел только, чтоб дело сие производимо было тайно и так, чтоб не узнал того до того времени тот профессор, у которого они до того учились, и чтоб он не мог за то претерпеть от него какого-нибудь себе злодейства, на что они и сами охотно согласились. Но не успели они у него несколько раз побывать и лекциев его послушать, как и пленились они столь сильно сею новою философиею, что восхотелось им и мне сообщить свое удовольствие. Со мною имели они уже время не только познакомиться, но даже и сдружиться, ибо как им приказано было от времени до времени приходить к нам и в канцелярию, то, узнав обо мне и об отменной моей охоте до книг и до наук, тотчас со мною познакомились короче и полюбили меня чрезвычайно, а не менее полюбил тотчас и я обоих их, и у нас всегда, как ни прихаживали они к нам, бывали с ними обо всем и обо всем, касающемся до книг и до наук, беспрерывные и для меня отменно приятные разговоры, а сие и подружило нас между собою очень скоро неразрывною почти дружбою.
     
      Не могу изобразить, как удивился я, услышав от них о помянутой новой и совсем для меня еще неизвестной философии, и о преимуществах ее пред прежней и мне знакомой, и как заохотили они самого меня узнать короче об оной и слышать, как преподают об ней им лекции. Они услышали желание мое и не преминули поговорить о том с своим магистром Вейманом и спросить его, не дозволит ли он им привесть меня когда-нибудь с собою, дабы мог я хоть один раз присутствовать при преподавании им его лекций: и как неописанно обрадовали они меня, принеся известие ко мне, что он не только им то дозволил, но поставляет себе за особливую честь и будет очень рад, если удостою я его своим посещением.
     
      Мы условились еще в тот же день иттить к нему все вместе. Вечер случился тогда, как теперь помню, очень темный, осенний и притом ненастный, и хотя иттить нам было очень дурно и проходить многие улицы и тесные переулки по скользким мостовым, но я не шел, а летел, ног под собою не слыша, вслед за моими проводниками, Я не инако думал, что найду порядочный и хорошо убранный дом; но как удивился я, нашед сущую хибарочку, во втором этаже одного посредственного домика, и в ней повсюду единые следы совершенной бедности. Иному не могла бы она ничего иного вперить, кроме одного презрения, но у меня не то было на уме. Я искал в ней мудрости, и был столь счастлив, что и нашел оную.
     
      Господин Вейман принял меня с отменною ласкою, и посадив нас, тотчас начал свое дело. Материя, о которой по порядку им тогда говорить следовало, была наитончайшая и самая важнейшая из всей метафизики; как теперь помню, о времени и месте, и он несмотря на всю ее тонкость, трактовал ее так хорошо, так внятно и украшал ее толь многими до обеих философий относящимися побочностями, что я слушал ее с неописанным удовольствием, и пользуясь дозволением его, не уставал его то о том, то о другом, для лучшего понятия себе, расспрашивать. И как отменным вниманием своим, так и пониманием всего того, что он сказывал, равно как и совершенным разумением немецкого языка я ему так угодил, что он при отшествии нашем и при делаемых ему благодарениях мне сказал, что если мне только угодно будет, то он за особливое удовольствие почтет, если я к нему и впредь всегда ходить и лекции его слушать буду, и что он не только ничего за то не потребует, но за особливую честь себе поставит учить меня философии, которая так мне полюбилась.
     
      Я очень доволен был сим его приглашением, и не преминул воспользоваться данным от него мне дозволением, и с самого того времени не пропускал ни одного раза, чтоб вместе с товарищами моими к нему не ходить, и всегда располагал дела свои так, чтоб мне на весь седьмой час после обеда можно было из канцелярии к нему отлучаться. И г. Вейман так меня полюбил, что из всех своих учеников почитал наилучшим и всех скорее и совершеннее все понимающим и о просвещении разума моего так много старался, что я могу сказать, что обязан сему человеку очень много в моей жизни.
     
      Сим образом начал я с сего времени порядочно студировать и слушать философические лекции и производил сие так сокровенно, что долгое время никто о том не знал и не ведал. Но как наконец частые и всегда в одно время бываемые отлучки мои из канцелярии сделались приметны, и некоторые из наших канцелярских стали подозревать меня и толковать оные в худую сторону, то принужден я был наконец открыться в том г. Чонжину и у него выпросить формальное уже для отлучек сих себе дозволение. И тогда имел я удовольствие видеть, что обратилось мне сие не в предосуждение, но в особливую честь и похвалу. Г. Чонжин не только расславил и рассказал о том всем с превеликою мне похвалою; но сказал даже и самому генералу, и таким тоном, что и тот не преминул меня за то публично похвалить и при многих случаях приводил меня в пример и образец молодым людям, особливо распутным офицерам.
     
      Но при сем одном не осталось; но как около самого сего времени прислан был к нему из Петербурга один из дальних родственников его, из фамилии Чоглоковых, для отдания его в тамошний университет учиться языкам к наукам, и он жил у одного из первых тамошних профессоров г. Ковалевского, так, как в пансионе, но молодой человек сей был такого характера, что потребен был за ним присмотр: то генерал наш не нашел никого, кроме меня, комуб мог препоручить сию комиссию. Почему и принужден был я от времени до времени ходить в тамошний университет, и в дом к помянутому г. Ковалевскому, и не только свидетельствовать успехи сего его родственника, но осведомляться о его поведении и поступках; а как вскоре после того и другой из наших армейских и тут бывших генералов, а именно господин Хомутов, по рекомендации от нашего генерала, усильным образом просил меня принять под присмотр свой и его сына, учившегося тут же в университете, то все сие сделало меня и в университете известным и приобрело мне и от всех тамошних профессоров, честь и особливое уважение, простиравшееся даже до того, что они при каждом университетском торжестве и празднестве не упускали никогда приглашать и меня вместе с прочими знаменитейшими людьми к присутствованию при оных, и все оказывали мне, как бы уже ученому человеку, особливую вежливость и учтивство.
     
      Теперь легко можно всякому заключить, что для меня все сие не могло быть противно, но было в особливости приятно, и польза, проистекшая от того, мне была та, что я чрез то имел случай видеть все университетские обряды и обыкновения и получить как о роде учения, так и обо всем ближайшее понятие. Что ж касается до помянутого профессора Ковалевского, славившегося в особливости тем, что живали у него в доме всегда и учивались многие пансионеры и не редко из самых знаменитейших прусских и других земель фамилий, то хотя бывал я у него и часто, но кроме холодного учтивства не видал от него ничего; да и находил, что он более был славен, нежели того достоин. Все учение его не имело в себе ничего чрезвычайного и особливого, а и самое смотрение за учениками и старание о просвещении их было весьма посредственное; а единую редкость и особливость в его доме нашел я только ту, что у него со всех бывавших до того и тогда бывших учеников списаны были живописные портреты и ими установлена целая комната: но и сие происходило ни от чего иного, как от единого любославия сего надменного и кичащегося тем человека; а впрочем нельзя сказать, чтоб все учащиеся у него получали от него многую пользу.
     
      Другая достопамятность, случившаяся со мною около сего времени, была та, что повышен был рангом и пожалован из подпоручиков в поручики. Сей чин давноб я иметь мог, ежели б производство мое зависело от нашего генерала, но как я счислялся по армии и все еще в полку, то не можно было генералу ничего в пользу мою сделать, я и должен был ожидать всего от главных командиров армии и ждать, когда по линии и по старшинству мне в поручики достанется. Но как находился я от полку в отлучке и не состоял на лице в армии, то и не ожидал ни мало себе повышения, и всего меньше оного добивался, но как новый наш старичок фельдмаршал, будучи сам за победы от императрицы награжден и повышен чином, восхотел по возвращении своем из похода в Польшу оказать благодеяние и всем бывшим с ним в походе армейским офицерам и обрадовать их сделанием генерального, общего всем и большого произвождения, то при самом сем случае, против всякого чаяния и ожидания моего досталось и мне в поручики. И сообщено было о том во известие от полку к нашему генералу с повторительным опять требованием и просьбою об отпуске меня и отправлении к полку.
     
      Повышение сие было хотя посему не чрезвычайное какое и не важное, но как чины давались тогда очень туго, да и я всего меньше оного ожидал, то и был я тем чрезвычайно обрадован. Г. Чонжин не преминул и при сем случае сыграть со мною шутку. Он узнал о том всех прежде, но как генерал запретил ему о том мне сказывать, желая сам обрадовать меня в последующее утро, то и восхотелось г. Чонжину надо мною позабавиться и приготовить меня к тому страхом и напуганием. Итак, не успел я в последующее утро приттить в канцелярию, как притворился он не только ничего о том незнающим, но еще сердитым и угрюмым, и призвав меня к себе в судейскую, сердитым голосом и видом мне сказал: "Что ты там наделал? генерал неведомо как на тебя сердится. Дошла на тебя к нему какаято от немчуров просьба; я теперь только у него в покоях был и он рвет и мечет, и посмотри, что тебе от него будет". Я остолбенел, сие услышав, и как за собою ничего не ведал, то и отвечал ему, что его превосходительству вольно со мною делать, что ему угодно, но я по крайней мере ничего такого за собою не знаю, чем бы мог заслужить гнев его. – "Совсем тем, подхватил он, подана на тебя какаято бумага. Я сам ее видел и писана она понемецки. Не знаешь ли ты чего за собою?" – Не знаю, сказал я, а разве вздумалось какому-нибудь бездельнику что-нибудь ложное на меня наклепать! – "Ну, вот посмотрим, генерал скоро сюда придет, и ты готовься только отвечать; а мне досадно только то, что случилось сие не к поре и не ко времени. Ты того не знаешь, что со вчерашним курьером получено между прочим вновь требование тебя в полк, и я истинно теперь уже не знаю, как нам тебя удержать; и боюсь, чтоб генерал в теперешней досаде на тебя не решился наконец отпустить тебя, так как он уже и намекал мне о том". – Воля его! сказал я; но признаться надобно, что сие последнее встревожило дух мой еще больше, и, по пословице говоря, на сердце у меня начали скресть тогда сильно кошки. Не имел я охоты и до того ехать в армию, а при тогдашних обстоятельствах и подавно не хотелось мне никак расставаться с Кенигсбергом.
     
      В самую сию минуту вошли в судейскую наши советники, и г. Чонжин дал мне знак, чтоб я вышел вон. Я пошел, повеся голову, с побледневшим лицом и с таким расстроенным и смущенным видом, что все сотоварищи мои тотчас сие приметили и, окружив меня, стали спрашивать, что такое сделалось со мною? – "Что, братцы, с досадою сказал я им, какаято бестия, сказывают, подала на меня какуюто жалобу генералу, хотя я ничего за собою не знаю, не ведаю, а с другой стороны требуют опять в полк, и Тимофей Иванович сказал мне, что генерал, будучи теперь в
      превеликих сердцах на меня, более удерживать меня не хочет и решился отпустить". – Что вы говорите? закричали все в один голос, сие услышав, и сделавши вокруг меня кружок, начали все тужить и горевать обо мне; ибо надобно знать, что вся канцелярия меня искренно любила и все до единого брали в горести и досаде моей живейшее соучастие. Но не успели они друг перед другом наперерыв начать расспрашивать меня о том подробнее, как вдруг зашумели в судейской и сторож выбежал к нам оттуда с известием, что генерал идет. – В миг тогда рассыпались все, как дождь, от меня и, усевшись по местам своим, замолчали. Я пошел также на свое, за перегородку, но едва успел усесться и начать рассказывать о горе своем товарищам своим немцам, также о том любопытствующим, как загремел в судейской колокольчик и чрез минуту потом выбегает опять сторож, бежит прямо ко мне и говорит: "Извольте, сударь, к генералу!" – Я помертвел, сие услышав, и сердце мое во мне так забилось, и кровь взволновалась во всем теле, что я едва в состоянии был встать с места и, сколько в скорости можно было, пооправиться и изготовиться к ответу. С трепещущим сердцем, с побледневшим лицом и подгибающимися коленами пошел я куда меня звали, и как, при растворении дверей, издали уже увидел я генерала, держащего в руках бумагу и меня дожидающегося: то не сомневаясь нимало, что была та самая поданная просьба, о которой сказывал мне г. Чонжин, еще более от того встревожился духом, и в неописанном будучи смущении, едва был в силах войтить в судейскую и генералу поклониться. Я другого не ожидал, как того, что он в тот же миг на меня, по обыкновению своему, запылит огнем и пламенем и смешает меня совсем с грязью: но как удивился я, увидев тому противное, и что генерал без всякого сердитого вида, а только протянув ко мне руку с бумагою, и власно как еще с некаким сожалением, сказал: "Что делать, Болотов! требуют тебя опять в полк, и требования сии, чорт их побери, уж так мне надоели, что я не знаю уже, что мне делать, и решаюсь почти отпустить тебя; вот возьми прочти сам!" – "Воля ваша в том, ваше Превосходительство, в полк так в полк", – отвечал я, и стал подходить для принятия бумаги. Но как генерал, взглянув пристальнее на меня, увидел, что я с побледневшим лицом и крайне с беспокойным духом едва в состоянии был переступать ногами, то приняв на себя веселый вид и усмехнувшись, сказал мне далее: "Ну, добро, добро, господин Болотов, не беспокойтесь и не смущайтесь духом. Требовать вас хотя и требует, однако мы и в сей раз вас никак не отпустим, вы и здесь не баклуш бьете, а столькож государыне своей или еще более служите, нежели другие многие; а сверх того похвальным образом делаетесь еще и с другой стороны отечеству полезными". – Слова сии влили как некакой живительный бальзам в смущенное мое сердце, и меня столько ободрили, что я, сделав генералу пренизкой поклон, не хотелбыло и читать уже принятой от него бумаги; но он тотчас подхватил: "Однако прочтите, прочтите бумагуто и прочтите ее вслух нам; может быть нет ли в ней чего-нибудь еще иного".
     
      Приказание сие меня удивило; но сколь удивление сие бесконечно увеличилось, когда, развернув бумагу и начав читать, увидел я, что это было извещение о пожаловании меня поручиком, и требование, чтоб я на сей чин приведен был к присяге. Я остолбенел почти также от нечаянной и неожидаемой сей радости, как сперва от смущения, и досада, и состояние мое в сию минуту было таково, что я оное никак описать не в состоянии, а скажу только, что происшедшее вновь во мне, но приятное уже смущение духа произвело то, что я читать остановился, онемел, стоял дурак дураком и не знал, что мне делать; а особливо когда увидел, что генерал, развеселившись вдруг так, что таковым я давно его не видывал, начал
      меня поздравлять с чином и уверяя, что он тому очень рад, желать мне и дальнейшего еще повышения. А не успели услышать того оба сидевшие с ним за столом и меня любившие советники, как последовали его примеру и наперерыв друг перед другом меня поздравляли, говоря, что я того давно уже достоин и передостоин. Словом, со всех сторон были деланы мне поздравления, а особливо когда вышел я из судейской. Тут, в один миг облепили меня со всех сторон все канцелярские, от вышнего до нижнего, все брали в радости моей искреннее соучастие, все желали мне дослужиться до генеральского чина, и я едва успевал только всем откланиваться, и охотно простил напугавшему меня г. Чонжину за выдуманную им надо мною шутку, в чем признавался он, надседаясь со смеха, а особливо когда узнал, что генерал хотелбыло сначала действительно меня уже отпустить, и что сей господин Чонжин убедил его и в сей раз меня не отпускать, чему не только я, но и все наши канцелярские были очень рады. Впрочем тотчас послано было за плацмайором и в тот же час велено меня привесть к присяге, а генерал столько был ко мне милостив, что пригласил меня в сей день обедать за собственным своим столом и в продолжение оного удостоил выпить рюмку вина за мое здоровье и поздравить меня с чином.
     
      Сим кончилось тогда мое приятное для меня происшествие; а поелику письмо мое уже сделалось довольно велико, то окончу я и оное на сем месте, сказав вам, что я есмь навсегда ваш и прочее.

     
Письмо 82-е

     
      Любезный приятель! Продолжая повествование мое о бывших со мною в течении 1760 года происшествиях о том, что у нас в Кенигсберге в сей год происходило, скажу, что к числу первых относится и особая дружба, основанная у меня с одним из наших морских офицеров, по имени Николаем Еремеевичем Тулубьевым, – дружба, которая и поныне мне памятна и которую я никогда не позабуду. Он был лейтенантом на одном из наших морских судов, и жил у нас в сие лето в Кенигсберге для исправления некоторых порученных ему комиссий. Как ему по поводу самых оных часто доходило иметь дело с нашим генералом и он нередко для того прихаживал к нам в канцелярию и провождал в ней и в самой моей комнате иногда по нескольку часов сряду, то самый сей случай и познакомил меня с ним короче. Он был человек еще молодой, однако несколькими годами меня старее, и как всякому морскому офицеру свойственно, нарочито учен и во многом столь сведущ, что можно было с ним всегда о многих вещах с удовольствием говорить. Но все сие не сдружило бы нас с ним так много и так скоро, еслиб не случились у обоих нас нравы и склонности во всем почти одинакие и такая между обоими нами натуральная симпатия, что мы с первого почти свидания полюбили друг друга, а чрез несколько дней так сдружились и так сделались коротки, как бы ближние родные. И могу сказать, что ощущения имел я к сему человеку прямо дружеские и в каждый раз был в особливости рад, когда прихаживал он к нам в канцелярию. Я покидал тогда все свои дела и упражнения и занимался разговорами с сим любезным человеком, и о чем не говаривали мы с ним и сколько приятных и неоцененных минут не препроводили в сих дружеских собеседованиях с ним. Словом, я не уставал никогда говорить с ним, а он со мною, и из всех бывших у меня в жизни друзей, ни к кому не прилеплен я был таким нежным и искренним дружеством, как к сему человеку. А сие и было тому причиною, что мы не только во все время пребывания его у нас в Кенигсберге видались очень часто и вместе с ним сиживали в канцелярии, вместе гуливали по
      лучшим и приятейшим местам города и его окрестностям; вместе увеселялись красотами и прелестностями натуры, до чего он такой же был охотник, как и я; вместе читывали наилучшие приятнейшие книги; вместе занимались разными и о разных материях рассуждениями. Но как наконец надлежало ему от нас отбыть и отправиться жить в Мемель, где находилось его судно, то при отъезде его условились мы продолжать и заочно наши свидания и разговоры и иметь с ним частую и еженедельную переписку.
     
      Переписка сия была между нами и действительно. Я первый ее начал и заохотил друга моего так, что продолжалась она беспрерывно несколько месяцев сряду, и как была она особого и такого рода, какая редко у кого бывает, то и доставляла обоим нам бесчисленное множество минут приятных и неоцененных в жизни. Я не могу и ныне еще позабыть, с какою нетерпеливостью всякий раз дожидался я тогда почты, с какою жадностью распечатывал друга моего пакеты и с каким удовольствием читывал пространные и дружеские его к себе письма. Он описывал мне все, что происходило с ним в Мемеле; а я ему сообщал то, что у нас делалось в Кенигсберге, и мешая дело с бездельем, присовокуплял к тому разные шутки и другие побочные и такие материи, о которых знал, что оне будут другу моему приятны, а он самое тоже делал и в своих письмах. Словом, переписка сия была у нас примерная и не только частая, но и столь пространная, что мы посылывали иногда друг к другу целые почти тетрадки и я провождал иногда по нескольку часов сряду в писании и одного письма к нему. Все сии минуты были для меня всегда не только утешны, но и крайне увеселительны, а как и ему столь же приятно было писать и ко мне, то все сие увеличивало еще более наше дружество, которое продолжалось до самого того времени, как он отлучился наконец в море, где вскоре после того, к превеликому моему сожалению, лишился он жизни, приказав доставить ко мне вкупе с известием о его смерти и все присланные к нему мои письма. Письма сии и поныне еще храниться у меня в целости; и как оне писаны были все в одну форму, то велел я их тогда же переплесть и храню их как некакой памятник тогдашним моим чувствованиям и упражнениям, а вкупе и тогдашней моей способности к описанию и великому еще несовершенству моего слога. Но как бы то ни было, но сей случай доказал мне, самою опытностию, что поверенная и прямо дружеская и такая переписка, какую имел я тогда с сим человеком, может быть не только крайне приятна, но доставлять обоим друзьям несметное множество минут, неоцененных в жизни.
     
      Кстати к сему упомяну я, что к числу бывших со мною в течении сего года происшествий принадлежит также и то, что я однажды чутьбыло не сжег сам себя и со всею квартирою своею и не подвергся крайней опасности. Произошло сие от непомерной охоты моей до чтения книг. Я занимался тем не только во все праздные часы дня и самых вечеров, но сделал как-то глупую привычку читать их со свечкою и легши уже спать в постелю и продолжать оное до тех пор, покуда сон начнет сжимать мои вежды и покуда я совсем забудусь. Тогда чрез минуту просыпался я опять, погашал свою свечку и предавался уже сну. Таким образом читывал я по вечерам книги уже несколько времени, и привычка сделалась так сильна, что в каждый раз бывало то, что чрез минуту после того, как я забудусь, власно как кто меня нарочно для потушения свечки разбудит и я, сделав сие, засыпал уже спокойно. Но как смертельно испужался я однажды, когда проснувшись помянутым образом, для погашения своей свечки, увидел себя вдруг объятого всего огнем и поломем, ибо в течении помянутой минуты свечка моя была так неосторожна, что зажгла повиснувший, как-то близко к ней, полог моей кровати, и он уже пылал весь в то время, как я очнулся. Не могу изобразить, каким ужасом и страхом я тогда поразился. Я вспрыгнул без памяти с кровати и, начав тушить, пережег и перемарал себе все руки, и по особливому счастию пламя не достигло еще до потолка, и что мне хотя с трудом, но потушить было еще можно. Как совестился я тогда пред добродушными стариками, моими хозяевами, которых всех сей случай перестращал до чрезвычайности, и которые через сожжение полога претерпели от меня убыток. Я охотно брался заплатить им вдвое против того, чего он стоит, но они никак на то не согласились, но были довольны обещанием моим не читать никогда уже более в постеле со свечкою книги, которое обещание и постарался я действительно выполнить; да и самого меня случай сей так настращал, что я с того времени, во всю жизнь мою, никогда уже по вечерам книг в постеле со свечкою не читывал, да и другим того делать не советую.
     
      Что касается до посторонних знаменитейших происшествий, бывших около сего времени в Кенигсберге, то памятны мне только два, а именно освящение нашей церкви и смерть генерала Языкова. Относительно до церкви скажу вам, что до того времени довольствовались мы только маленькою, полковою, поставленною в одном доме; но как Кенигсберг мы себе прочили на должайшее время и может быть на век, то во все минувшее время помышляемо было уже о том, гдеб можно было нам сделать порядочную для всех россиян церковь, которая и нужна была как по множеству нашего народа, так и потому, что императрице угодно было прислать к нам туда для служения и архимандрита со свитою, певчими и со всем прибором. Сперва думалибыло достроивать находившуюся на парадном месте огромную кирку, начатую давно уже строить, но которой строение за чемто остановилось; но как оказалось, что к отделке сей потребна великая сумма, а построенные стены не слишком были прочны и надежны, то решились наконец велеть пруссакам опростать одну из их кирок, и сиюто кирку надобно нам было тогда освятить и превратить из лютеранской в греческую. Избрана и назначена была к тому одна из древнейших кенигсбергских кирок, довольно хотя просторная, но самой старинной готической архитектуры, с высокою и остроконечною башнею или шпицем, а именно та, которая находилась у них в Штейндамском форштате, не подалеку от замка.
     
      Главшейшее затруднение при сем деле было хотя то, чтоб снять с помянутого высокого шпица обыкновенного их петуха и поставить вместо того крест на оный, однако мы произвели и сие. Отысканы были люди, отважившиеся взлесть на самый верх оной башни и снять не только петуха, но и вынуть из самого яблока тот свернутый трубкою медный лист, который есть у иностранных обыкновение полагать в яблоко на каждой церкви, и на котором листе вырезывают они письмена, означающие историю той церкви, как, например, когда она? по какому случаю? кем? каким коштом? какими мастерами и при каком владетеле построена и освещена, и так далее. Мне случилось самому видеть оный вынутый старинный лист, по которому означилось, что церковь та построена была более, нежели за двести лет до того. И мы положили его опять туда, присовокупив к тому другой и новый, с вырезанными также на нем латинскими письменами, означающими помянутое превращение оной из лютеранского в греческую, с означением времени, когда, по чьему повелению и кем сие произведено. А посему и остался теперь в Кенигсберге на веки монумент, означающий, что мы, россияне, некогда им владели и что управлял им наш генерал Корф и производил сие превращение. Что касается до иконостаса, то прислан оный был из Петербурга, написанный прекрасно на камке и довольно великолепный; а прислана была также оттуда и вся прочая церковная утварь и резница на славу, очень богатая и великолепная. Самый архимандрит прислан был уже другой, по имени Тихон, и муж прямо благочестивый, кроткий, ученый и такой, который не делал стыда нашим россиянам, но всем поведением своим приобрел почтение и от самых прусских духовных. Сей-то самый архимандрит освящал тогда сию церковь: и как церемония сделана была при сем случае самая пышная, то привлекла она бесчисленное множество зрителей, и все пруссаки не могли духовным обрядом нашим, а особливо миропомазанию самых церковных стен, которое и нам случилось тут впервые видеть, довольно надивиться. И как в сей церкви и служение производилось всегда на пышной ноге, с прекрасными певчими, и как архимандритом, так и бывшими с ним, иеромонахами сказываны были всегда разумные проповеди, то все сие тамошним жителям так полюбилось, что не было ни одной почти обедни, в которую не приходилоб по нескольку человек из тамошних зрителей для смотрения.
     
      Чтож касается до второго происшествия или смерти и погребения генерала Языкова, то был он самый тот, который, будучи еще полковником, с гренадерским своим полком так храбро защищал на Егерсдорфской или Апраксинской баталии интервал между обоими лагерьми нашей армии прикрывающими лесами, и который, будучи при сем случае весь изранен, приобрел себе тем великую славу и пожалован за то генералом. От сихто ран не мог он самого того времени еще оправиться, но они свели его во гроб, несмотря хотя и старались ему помочь все наилучшие как наши, так и кенигсбергские медики. Мы погребли его тогда со всею должною по чину его и по славе честию, и как и сия церемония была одна из великолепнейших и пышных, то обратила и она на себя внимание всех кенигсбергских жителей и произведена была при стечении бесчисленного множества народа.
     
      Вот, все, что я могу упомнить относительно до происшествий тогдашнего времени, и как чрез описание их и сие письмо нарочито увеличилось, то сим окончу я и оное, сказав вам, что я есмь и пребуду навсегда ваш и прочая.

КОНЕЦ СЕДЬМОЙ ЧАСТИ
     
     
ПРИМЕЧАНИЯ
     
     
Составлены П. А. Жаткиным.
Переработаны И. И. Кравцовым.

     
      К стр. 9.
     
      1 Турецко-крымский вопрос был одним из важнейших вопросов внешней политики России XVIII в. Он особенно обострился при Анне Иоановне, когда Турция вмешивалась в польские дела и устраняла русское влияние в Польше и в Крыму. Кроме того, черноморские степи привлекали к себе беглых крепостных: из
      дворянского хозяйства уходили рабочие руки; с другой стороны, юг сулил земельные богатства и пути вывоза хлеба за границу. Все это объясняет, почему так часты в XVIII в. турецко-крымско-русские войны. Это была политика растущего торгового капитализма.
     
      Турецкая война 1735–1739 гг. началась для России большими поражениями, и только при поддержке Германии и Франции России удалось овладеть Хотиным (1 сентября 1739 г.). Но условия Белградского мира, которым закончилась война, были не блестящими: Россия вернула Турции Очаков и Хотин, отказалась от претензий на Крым, а получила степи между Бугом и Донцом, которые и начала колонизировать, и право отправлять товары через Черное море на турецких судах.
     
     
      К стр. 11, 13.
     
      2 Середина XVIII века была временем борьбы за престолонаследие: боролись две фамилии – Брауншвейгская, представителями которой были Анна Леопольдовна и Иоанн Антонович, а сторонниками Бирон, Миних и Остерман, и фамилия Романовых и Голштинская, представителями которых были Елизавета и принц Петр-Ульрих. В основе этой борьбы лежала борьба феодальной реакции и дворянства. В 1731 г. Анна Ивановна, желая утвердить престолонаследие в потомстве своего отца Иоанна Алексеевича, поддерживаемая феодальной реакцией, издала манифест о народной присяге наследнику и потом объявила им принца Иоанна Антоновича, сына ее племянницы Анны Леопольдовны. Регентом был объявлен Бирон. Но Бирон был Свергнут Минихом, а Миних – Остерманом. Дворянская партия во главе с Шуваловыми и Воронцовыми при поддержке гвардейцев-дворян объявила 25 ноября 1741 г. императрицей Елизавету Петровну, дочь Петра I. Подготовить этот переворот помогло стремление Франции и Швеции освободиться от английско-прусско-австрийского влияния, которое поддерживала брауншвейгская фамилия. С французским послом Шетарди и шведским Нолькеном у Елизаветы было особое устное соглашение, по которому она обязывалась после вступления на престол сделать целый ряд уступок Франции и Швеции. С восшествием на престол Елизаветы начинается дворянский период русской истории.
     
     
      К стр. 11, 13.
     
      3 Русско-шведская война 1741–1743 гг. закончилась Абосским миром (в г. Або в Финляндии). Россия по этому миру получила Кюменегорскую область и город Нейшлот с округом, которых она добивалась, потому что они нужны были (как указывает Елизавета Петровна в особой записке) для сообщения с эстляндским и ингерманландским берегами. К Швеции отошла большая часть Финляндии.
     
      Оказанная голштинской партии военная помощь привела к тому, что наследником шведского престола был объявлен Адольф-Фридрих, дядя наследника Елизаветы Петровны Петра-Ульриха (см. предыдущее примечание).
     
     
      К стр. 13.
     
      4 Ревизии (переписи) в России начались очень рано. Первая перепись, о которой дошли до нас сведения, была предпринята татарами в 1245 г., – и затем переписи периодически повторялись, обнимая различные части территории страны. Переписи земель, имущества и населения производились с целью правильного распределения и взимания податей и налогов. Первая всеобщая перепись была произведена при Петре (с 1719 по 1726 г.). Население, стараясь избежать податей и сборов, укрывало земли, имущество и "души". Вторая ревизия, о которой говорит Болотов, началась в 1743 г., а окончена в 1756 г. Целью ее было "пресечение доныне происходимым непорядкам и в платеже отбывательства, а паче, чтоб подушные деньги на содержание армии исправно доходили".
     
     
      К стр. 49.
     
      5 Лейб-компания – название это было присвоено указом 31 декабря 1741 года гренадерской роте лейб-гвардии Преображенского полка, за содействие, оказанное ею при вступлении на престол Елизаветы Петровны (25 ноября 1741 г.), которая сама была капитаном этой роты. Елизавета щедро наградила лейб-компанцев поместьями, деревнями (из имений арестованных лиц, например, Остермана и др.), не дворян возвела в потомственные дворяне, пожаловала большие денежные награды, присвоила им особую форму и герб с надписью "За ревность и верность". Петр III (указом от 21 марта 1762 г.) упразднил лейб-компанию. Екатерина II вновь приняла их на службу. При Елизавете в лейб-компанию зачисляли особо преданных людей.
     
     
      К стр. 96.
     
      6 Курас Гильмер – немецкий историк. Его книга по всеобщей истории, представляющая собою рассказы по истории "от сотворения мира", была переведена на русский язык несколько раз. Болотов читал: "Введение в генеральную историю", изданное на немецком языке от Гильмера Кураса, на российский язык переведено канцелярии Академии Наук секретарем Сергеем Волчковым 1747 года. Книга эта была очень популярной в средине XVIII в.
     
      "История принца Евгения" – неизвестного нам автора – посвящена описанию жизни и походов известного австрийского полководца принца Евгения Савойского (1663–1736). Поссорившись с Людовиком XIV, он покинул Францию и поступил на австрийскую службу. Участвовал в войнах с Францией, Турцией и Польшей. Он был талантливым полководцем, образованным человеком, имел богатейшую библиотеку. Его биография чрезвычайно интересна и богата. Все это объясняет увлечение Болотова "Историей принца Евгения", тем более что он был идеалом в военных кругах того времени.
     
     
      К стр. 111.
     
      6 Ландмилиция – род территориального войска, существовавшего с 1713 по 1775 гг. Ландмилиция представляла собою крестьян-солдат, "сидевших на земле" по границам России и несших военно-пограничную службу. Первая ландмилиция была учреждена на южных границах ("белгородская черта") для защиты их от набегов крымских татар. До 1722 г. она была пешею, а с этого года, когда к ней были приписаны и однодворцы, она стала копною. В 1731 г. она получила название "украинской", в отличие от вновь организованной "закамской". В 1770–1775 гг. она слита с полевыми полками. Болотов имеет в виду украинскую ландмилицию, реорганизованную в 1736 г. в "Украинский ландмилиционный корпус". В эти войска шли не совсем охотно и поэтому в них легко было поступить.
     
     
      К стр. 211.
     
      7 Вывоз русских льна и пеньки за границу начинает составлять большую статью в торговле с XVI в., в связи с развитием мореплавания. Областями, наиболее культивировавшими лен, были Псковская и Новгородская, где техника первичной обработки льна достигла высоких форм. Правительство заботилось о культуре и вывозе льна. Иван Грозный поддерживал льноводство, Петр I издал специальный указ об усилении производства льна для нужд флота (паруса), армии (одежда) и вывоза. В средине XVIII в. наблюдается большой рост вывоза льна и пеньки в связи с общим ростом русского экспорта. Повышение производительности мелкого и среднего помещичьего хозяйства в связи с переходом на оброк, появлением свободных рабочих – определило и рост торговли и внешнюю политику России (стремление к расширению рынков сбыта). Вывоз льна и пеньки и их поставка государству часто отдавались на откуп.
     
      8 Квинт Курций Руф – римский историк, живший в I в. нашей эры. Известен книгой об Александре Македонском ("De rebus gestis Alexandri Magni"), которого он слишком переоценивает. Его сочинение, скорее литературное, чем историческое, страдает ошибками в хронологии, географии, но блестяще по языку, описаниям и характеристикам. "История об Александре Македонском" переводилась и переиздавалась на русском языке много раз (впервые в 1711 г.). Она читалась и в школе. Болотов увлекся книгой Квинта Курция как любитель истории и литературы.
     
     
      К стр. 233.
     


К титульной странице
Вперед
Назад