Я благодарил его за такое хорошее обо мне мнение и хотел было далее еще отговариваться, по г. Розенстраух (так назывался сей честный старина), не слушая, превозносил меня только похвалами. Он называл меня тихим, постоянным, разумным и таким человеком, какого он редко из молодых видывал, и повторял много раз, что он мною и всеми моими поступками очень доволен. Одним словом, он заставил тогда меня самого себя, как красную девицу стыдиться, толь похвалы его были простосердечны и нелукавы. Наконец, имея при всей своей старости в себе еще остаток веселого нрава, захотел окончить все сие небольшою, но весьма благоразумною издевкою. – "Поверьте, г. подпоручик!" сказал он мне улыбнувшись: – "я, живши на свете около осьмидесяти лет, имел довольно времени и случаев на людей насмотреться и узнавать, кто какого сложения и качества, и я вам признаюсь, что мы прежде не то об вас думали, покуда вас не видали, и беспокоились тем, что будет к нам стоять молодой и холостой человек, каковым вас нам описывали. Но как скоро я вас увидел и имел честь узнать, как все беспокойство мое миновалось. "Поверь, государь мой!" продолжал он говорить, потрепав меня по плечу: "видна всякая птица по полету, и скоро узнать можно, кто к чему склонен. А в вас не нахожу я ничего такого, чтобы могло подать причину опасаться от вас чего-нибудь худого и благоразумию противного. Нет, не г. подпоручик! я вижу, что вы честный и такой человек, который знает, что есть честь, здравый рассудок и добродетель в свете, и готов за вас везде божиться, что вы одарены изящнейшим характером". Я не знал тогда в скорости, что ему на сие ответствовать, но добронравный старик избавил меня от сей комиссии, сказав: "Ну, хорошо, г. подпоручик! Дело сделано, и говорить более не о чем. Я не приму никаких отговорок, и вы пожалуйте покушайте. Мы за разговорами позабыли есть, и вы будете у меня голодны!"
     
      Сим окончился тогдашний наш разговор. Легко можно заключить, что я, простившись с сими честными стариками, с удовольствием пошел на свою квартиру. Совсем тем, не мог чтоб не помыслить о последних его обо мне словах, которые, как мне казалось, заключали в себе некую тайну. Но я легко мог догадаться, к чему они клонились и какая была причина была, для которой меня он опасался. Все дело состояло в том, что у него было пяти дочерей, которые все были уже взрослые и совершенные девицы. Почему толь близкое соседство молодого и холостого человека могло, может быть, наводить старикам довольное уже опасение и беспокойство. Но г. Розенстраух правду говорил, что я лишил скоро его сего беспокойства, ибо во все мои с ними свидания не мог он приметить во мне, ни малейшего вида волокиты, и потому с надежностью мог заключить, что я не принадлежу к числу тех молодых и ветреных людей, которые в мои лета за наилучшее упражнение себе почитают волокиту за прекрасным полом, но напротив того, что имею совсем другие склонности, как то и в самом деле было. Ибо признаюсь, что я мало обезпокоиван был известною и обыкновенною молодым людям страстью, но напротив того, с самого младенчества и как сам себя запомню, имел столь великий род застенчивости и был так стыдлив в обхождении с женским полом, что я не только чтоб сводить близкое знакомство или говорить, шутить и играть с ними, но и пристально смотреть на них стыдился. Мне казалось все дурно и стыдно, и одним словом, я был сам не свой, когда случалось мне бывать в компании с молодыми девицами, а той компании не было для меня тяжелее, когда принуждено было разговаривать с оными. Коротко, я бегивал их как огня и доходил иногда почти до дурачества. Дурно ли сие или хорошо было, того уже я не знаю, а только то мне известно, что сия стыдливость называется философами предохранительною добродетелью, приносила мне в жизнь мою тысячу польз и выгод, и, одним словом, спасла меня от многих пороков и, может быть, от множества несчастных и противных приключений и я имел причину более довольным быть, нежели досадовать на то, что таков стыдлив был смолоду.
     
      Таким образом, все обхождение мое с дочерьми сего мызника было сходственно с вышеписанным изображением моего нрава. Я обходился с ними очень удаленно и не только никогда не изъявлял желания ознакомиться с ними ближе, и не только не начинал никогда заводить с ними шутки и разговоры, но и говаривал с ними только тогда, когда они меня о чем-нибудь спрашивали и мне, по необходимости, уже отвечать им надлежало. А наиглавнейшие мои разговоры и препровождение времени было с стариком, который при всей своей старости был наиприятнейшим и разумным человек, и я не наскучивал с ним говорить по нескольку часов сряду. Сие всего более старику во мне и полюбилось и для самого того и получил он ко мне в короткое время столь великое дружество, что оказал вышеупомянутые опыты оной без всякого моего в том домогательства и старания.
     
      Таким образом, разымшляя о последних его словах и находя тому причину, усматривал я, что в них не одни только похвалы моему поведению, но вкупе и некоторый род предварительной загадки заключался, и что слова сии клонились и к тому, чтоб я и впредь таким же образом себя вел, и не принудил бы их в принятом обо мне хорошем мнении обмануться, и в оказанном мне дружелюбии и услугах раскаиваться. Я дивился тогда благоразумию моего старика и, усмехнувшись, сам себе говорил: "Пожалуй, старичок дорогой, не безпокойся! Не на такую птицу ты напал, которая бы твой милый покой нарушать и тебя тем огорчить похотела, чего ты опасаешься. Мы сами от того, как от огня бегаем! Куда нам затевать излишнее!"
      Совсем тем размышление сие произвело тот плод, что я положил с того времени впредь, о соблюдении поступок и поведения моего в надлежащих пределах благопристойности и благоразумия, особливое и возможнейшее прилагать старание. Я рассуждал о будущем моем житье и о гораздо ближайшем к ним соседстве. А приходило мне также и то в голову, что я ежедневно буду находиться с ними, и иметь случай их видеть и говорить, следовательно, и гораздо ближе ознакомиться с ними. Самое сие меня несколько и тревожило. – Я слыхал, что можно и против воли своей влюбиться, а дочери г. Розенштрауха не таковы были дурны, чтоб не могли никому вперить к себе любовного пламени. Некоторые из них были довольно хороши, и хотя ни одну из них не можно было почесть красавицею, но все до одной были разумные и очень хорошо воспитанные девушки; самое сие меня некоторым образом и устрашало и озабочивало. Я боялся, чтоб и против хотения и желания своего не попасться в какие-нибудь сети. А особливо опасался я одной из середних, которую звали Елеонорою, и которая превосходила всех своих сестер и красотою и разумом, и приятностью своих поступков и обхождения.
     
      Совсем тем, возлагал я великую надежду на свою застенчивость и несмелость, о которой думал, что она не допустит меня никогда до близкого и короткого с ними обхождения, которое, как известно, обыкновенно питает и возжигает любовь, когда бы оная, например, и зачалася. Сверх того, положил я иметь всегдашнюю осторожность и примечать за действиями своего сердца, также убегать всеми образами без нужды с ними свиданий, а особливо случаев быть и говорить с ними наедине.
     
      Все сие мне очень много и помогло, но со всем тем не знаю я, было ль бы сие одно в состоянии сохранить меня от искушение, если б не соединились к тому по счастию и другие обстоятельства, а именно: во-первых, не имел я во все время стояния моего тут ни единого случая, чтоб быть мне не только с одною из дочерей г. Розенштрауха, но и со всеми ими одному без них, отца и матери вместе, потому что сии очень мало, а старик по старости своей и вовсе никуда не выезжал и не выходил. Во-вторых, обхождение в доме не было никогда так вольно, чтобы можно было мне ходить по произволению своему по всем комнатам, но я довольствовался всегда сидением со стариками в одной; в той же побочной комнате, где жили его дочери, никогда нога моя по бывала. В-третьих, ко мне в половину они очень редко и то разве все вместе с отцом или матерью иногда на часок прихаживали; а когда я к ним приходил, то было сие обыкновенно либо к обеду, либо к ужину, и тогда сиживал я неотлучно от старика моего. В-четвертых, и что наиважнейше. обстоятельством почесть можно, не было с обеих стороне ни малого о том старания, чтоб сводить ближайшее знакомство. Дочерям Розешнтрауха можно было ту честь приписать, что все они были девушки не ветреные, но постоянные, и во всех своих поведениях наблюдали кротость и благопристойность, почему и со мною, когда мы уже более знакомы стали, обходились они, хотя ласково и приятно, однако никогда не делала ни одна из них ниже малейшего вида, какой-нибудь непозволительной девушки поступки. Один только случай помню я, который некоторым образом окритиковать, однако опять и беспристрастным почесть можно, а именно:
     
      Случилось однажды, что старик после обеда лег спать, а я сидел со старухою и дочерьми, но и ее не знаю зачем-то из горницы позвали. Тогда, выходя, она говорила дочерям, чтоб они, между тем, говорили со мною, чтоб было мне не скучно. Так случилось, что ближе всех ко мне была тогда вышеупомянутая дочь ее, фрейлина Нора, так называли ее полуименем. Она, подошедши ко мне, стала подле окошка и, разговаривая со мною не помню о чем, стала колоть булавкою бумажку, которою случилось залеплена быть разбитая за день пред тем окончина. Меня догадало спросить ее, что это она делает и на что прокалывает окончину? "А вот, господин подпоручик, сказала она мне: извольте-ка посмотреть: что это такое, и хорошо ли?" – Я встал посмотреть, но в какое удивление пришел, увидев, что она наколола связанное вензелем мое имя и фамилию. Я застыдился тогда и притворясь сказал, что я не разберу, что это такое. – "Нельзя этому статься!" ответствовала она мне: "что вы не разобрали чье это имя?" – Я не знал, что ей тогда на сие ответствовать; но, по счастию, вошла тогда опять ее мать и разговор наш прекратила. Совсем тем, каково сие и невиновно, может быть, было, однако я несколько дней стыдился взглянуть на нее. Вот сколь стыдливость моя была велика!
     
      Но я возвращусь к продолжению порядка моей истории, от которого я нечувствительно удалился. Таким образом, дня два после бывшего у нас с господином Розенштраухом приятного разговора, перешел я в новоотведенную мне квартиру и нашел ее гораздо спокойнейшею пред прежним жилищем. Я имел для себя изрядно убранную, просторную и теплую комнату, а для людей моих была особливая комната тут же. Но что для меня всего было приятнее, то отделялась сия половина от прочих хором сеньми, имеющими на двор особливой выход, а внутри себя небольшую кухню, из которой обыкновенно покои тапливались. Итак, посредством сих не было с прочими покоями и другою половиною хором никакого сообщения, а ежели надлежало ходить к мызнику, то принуждено было обходить двором под окнами с одного крыльца на другое.
     
      Сим кончу я теперешнее письмо и сказав вам, что я есмь и прочая.

     
В МЫЗЕ КАЛЬТЕБРУН
Письмо 35-е

     
      Любезный приятель! Таким образом, но особливому счастию получив весьма спокойную и едва ли не выгоднейшую квартиру пред всеми прочими ротными командирами, простоял я на ней всю тогдашнюю зиму, не имея ни малейшей ни в чем нужды и недостатка. Житье было светло, тепло и покойно; стол был у меня готовый; лошади ели не мое, а что всего было лучше, то и в приятном обхождении не имел недостатка и скуки никогда не чувствовал. Всем сим обязан я был с одной стороны дружбе г. Розенштрауха, а с другой порядочному своему поведению, а более всего знанию немецкого языка.
     
      Теперь опишу я вам, любезный приятель, подробнее мою жизнь и все мои в сем месте упражнение. Поутру, встав и напившись чаю, отправлял я когда случались, кое-какие ротные дела и раздавал потребные приказания. Исправив все, что касалось до моей должности, садился я за свой столик, принимался за перо и бумагу и начинал свою работу. Она состояла в продолжения того перевода одного немецкого романа, о котором упоминал я уже прежде, и который начал и бытность еще в лагере под Ригою. Книга сия имела собственный титул: "Малослыханная и бедственная жизнь и похождения Якова Пакартуса, бывшего потом милордом в Англи". По неимению лучших, полюбилась она мне более для того, что была веселее прочих, и походила несколько на Жилбаза или Робинзона-Круза. Я и тогда перевел уже ее несколько, а тут продолжая с таким успехом, трудился над переводом и переписыванием оного набело, что получил две нарочитой величины книжки; однако окончить мне ее за потерянием самого оригинала не удалось. Как приходило время обеда, то, накинув кафтан, хаживал я вполовину моего хозяина обедать с ними, ибо г. Розенштраух неотменно того требовал. Равно как и лошади мои на другой же день должны были быть на его же содержании и конюшне, и люди мои только их чистили.
     
      Обедывало нас всегда изрядная семейка, и всегда человек восемь. Поелику г. Розенштраух был не весьма достаточный и богатый дворянин, то хотя стол его и не был наполнен множеством кушаньев, но завсегда господствовала в нем обыкновеннее немецкая умеренность, однако могу сказать, что я никогда голоден не был, но паче всегда был доволен, чему много поспешествовало и хорошее приуготовление кушаньев. Дочери его должны были поденно хозяйничать и над приуготовлением яств смотреть и стараться сами, что и делать им потому было способно, что, по обыкновению лифляндскому, кухня находилась внутри хором и подле их спальни. Одно только обстоятельство мне несколько скачало досаждало, а именно, что у них не только на столе, но и во всем доме не было ни капли квасу, а пили все пиво.
      Всякий раз пред моею тарелкою поставлялась оного превеликая серебряная стопа, и оное хоть не кушай. Долго не мог я никак к сему напитку привыкнуть. Было оно хотя легкое и хорошее лифляндское пиво, но как я никогда оного не пивал, то не шло оно мне в душу, Однако, чего привычка не может сделать. Мало-помалу привык и я к оному, и оно сделалось мне наконец вкуснее самого квасу, так что я пил его в жажду и без всякого принуждения. Но удивительнее всего то, что было оно ни как не пьяно, также что тогда я его пил охотно, но после опять перестал и так отвык, что и ныне в рот не беру, кроме самого легкого и сладкого полпива.
     
      После обеда редко я у них долго сиживал. Старик имел обыкновение спать, а я спешил упражняться опять в моем читании и писании и от них ухаживал, разве только когда пришивали они, чтоб я подождал кофе, или остался б посидеть с ними хоть полчаса для препровождения им времени. Таким образом все послеобеднешнее время провождал я в обыкновенных своих домашних упражнениях и делах, и всегда чем-нибудь бывал меня. Что ж касается до вечеров, а особливо в глубокую осень и в зимнее время, когда бывали они длинные и скучные, то должен я был делать старику моему удовольствие и, приходя к нему, препровождать оные с ним вместе. Думать бы надобно, что мне все сие не инако как скоро могло прискучить, однако было тому противное, но я охотно к ним хаживал и делил с стариками без скуки свое время. Ибо кроме того, что я всегда любил обходиться с разумными стариками, и самое препровождение времени было у нас переменное. Но в чем же оные состояли? Мы упражнялись с ним отчасти в разговорах; г. Розенштраух рассказывал мне свое житьё бытьё, и что с ним в жизнь его случилось, и что он на веку своем видел. И как он несколько десятков лет служил в королевской шведской службе и находился во всех походах и на многих баталиях, во время войны шведской с императором Петром Великим, и, будучи уже ротмистром, взят был после полтавской баталии нашими войсками в полон, а потом вместе с прочими пленными послан был в нашу Сибирь и там более десяти лет препроводил, да и в прочем многие перемены в счастьи и несчасти, как там, так и в прочую свою жизнь видел: то и было всегда довольно материи ему к рассказыванию, а мне к любопытному слушанию и распрашиванию. В особливости же приятно было слушать, когда он рассказывал о своем пребывании в Сибири, и о том, как они там сперва терпели всякую нужду, как потом стали заводить разные рукоделия и мастерства и ими питаться, как они делывали карты, и прочее тому подобное. Когда же нам наскучивалось говорил, то садились мы за ломбер. Сию игру любил он и старуха чрезвычайно, и мы игрывали в нее каждым вечер, а, наконец, так привыкли, что наилучшее наше в том было упражнение и увеселение. В особливости же была тем чрезвычайно довольна старуха, имевшая особливо приятный и веселый нрав. Выигрыш и проигрыш был у нас взаимный и неубыточный, к тому ж и играли мы не на призы, а становя только по денежке ставку, а кто сдает – по копейке. Итак, во всю зиму не остался у нас никто ни в проигрыше, ни в выигрыше, хотя мы, бывало, всегда часу до двенадцатого сидим, и накричимся и нахохочемся довольно. Дочери их сиживали вместе с нами, но обыкновенно упражнялись в каких-нибудь рукоделиях.
     
      Сим образом жили мы как одна семья и как родные, и мне было довольно весело. Кроме сего имел я часто увеселение, бывая на стеклянных заводах и сматривал, как делают бутылки и другую стеклянную посуду. Они находились от нас версты только две и принадлежали моему хозяину. По сей причинив бывал я, часто на них и, не видавши никогда, не мог довольно надивиться скорости мастеров и всему производству сего дела. Особливо удивляло меня, что из простой золы, да из песку и соли, могла делаться такал жидкая и потом столь твердая и прозрачная материя, каково стекло в бутылках. Иногда выпрашивал и сам у мастеров железную трубку, которою достают они стеклянное тесто из печи, и отведывал сам делать бутылки; и как сделать ее очень немудрено, то и делывал совершенных бутылки, но только не так скоро, как они, и мне для сделания одной надобно было более времени, нежели им для сделания трех. Познакомившиеся со мною мастера не отпускал меня никогда с завода праздным и не снабдив множеством разных стеклянных безделушек, как например, стеклянных родов хлопательных сосулек и других тому подобных вещиц.
     
      Кроме всех сих упражнений, не было также по молодости моей недостатка и в других, кои иначе резвостями, нежели порядочными упражнениями почесть можно. Между прочим, имел я чрезвычайную охоту к пороху и к деланию всяких фейерверочных фигурок. Но одна таковая пирушка потрясла было мне превеликими бедами, а именно: будучи недоволен обыкновенными шлагами или обыкновенными нынешними гренадерскими гранатами, захотелось мне сделать шлагу побольше гораздо обыкновенной и тем удивить девушек, которые любливали смотреть такие вещи. Целую неделю делал я ее сам, и как пороху хотелось мне положить в нее целый фунт, то и была она величиною более головы человеческой. Сделавши и изготовив совсем предложил я девицам, не изволят ли посмотреть, как будут кидать особливого рода шлагу. Они рады были тому, как обыкновенно, и охотно согласились выйти на крыльцо вместе с старухою, своею матерью. Время было тогда уже ночное, ибо я нарочно видывал шлаги ночью, чтоб тем виднее был огонь и искры от трубки. Чтобы далее кинуть, то велел я шлагу мою привязать на веревочку, и как зажгут, чтобы размахать ее хорошенько и как возможно далее кинуть. Я определил к тому двух человек: слугу своего Якова, чтоб кидать, а зажигать велел живущему при мне солдату. В первый раз зажгли и кинули ее порядочно, но как трубка была старая, то не выгорела она вся и не дошед до пороха потухла. Досадно мне сие тогда было чрезвычайно, однако я пошел и, вынувши трубку, ее опять набил мякотью и вслед ее в другой раз бросить. Но удача была и в сей раз не лучше прежнего. Я позабыл хорошенько ее внутри вычистить и оттого, засорившись углем, не могла и в сей раз она вся выгореть и потухла.
     
      Тогда рассердился я еще пуще прежнего и хотел было иттить в третий раз набивать, как пришли сказывать, что ужин уже на столе поставлен. Итак, принужден я был идтить за ужин; однако, досадуя на окаянную трубку, велел я ее людям без
      себя и покуда мы ужинаем, хорошенько вычистит внутри, набить, зная, что им уже это не в первое, и они как набивать знали. Но что ж сделалось? Си молодцы, набивая оную, не пожалели своей силы, но колотя взапуски друг перед другом, раскололи трубку. Встужились они о том и, не хотя умножить мою досаду, согласились между собою мне о том не сказывать, но вколотили трубку в шлагу, как надобно, ни мало не рассудя, что из того может произойтить опасность. И как я после ужина спросил, готова ли шлага и хорошо ли набита трубка? – "Готова, сударь!" сказали он. – "Ну! ступайте ж бросать", сказал я. Но что ж воспоследовало? Не успел солдат зажечь, и слуга мой шлагу еще из рук не выпустил, как ее с превеликим громом в руках у него разорвало. Фрейлины закричали, испужавшись от нечаянного и жестокого удара, а я также обмер и испужался, но совсем от другой причины. Нечаянное и скоропостижное разорвание предвестило мне тотчас беду, которую я наделал, а при свете осветившего огня, что и слуга и солдат мой повалились на землю. Я не иное что заключил тогда, что убило их обоих до смерти, и для того без памяти бросился к ним, крича: "Ах, убило, убило их бедных!" Совсем тем, опамятовался я, увидев, что они оба живы, Солдат тотчас встал и говорил, что его только опалило и оглушило, а слуга мой заревел, минуту спустя, белугою. Мы бросились смотреть, что с им сделалось, и увидели, что ему руку, в которой он держал шлагу, ужасно повредила оная, отворотив совсем большой палец и что кровь лилась из нее ручьями. Тогда игрушка моя превратилась в трагедию: все тужили и сожалели о сем приключении и не знали, что делать. На его руку страшно было взглянуть: вся она была опалена и окровавлена; платье на нем также горело, и я не помню, чтоб когда-нибудь находился я в таком настроении, как в тогдашнее время. Но, по счастию, это было в полку и недалеко от лазарета. Я отправил его на утро в оный и писал к лекарю, который мне хороший приятель был, чтоб он помог ему, и старанием его был он недель в шесть совсем вылечен и сделан опять с рукою. Совсем тем, память о сем несчастном приключении долго у меня из головы не выходила, и я благодарил Бога, что оно так окончилось, ибо легко могло статься, чтоб убило сим образом солдата совсем до смерти, и я бы оттого мог попасть в несчастье. С того времени бросил я сию утеху и перестал шлаги делать.
     
      В другой раз, в сию же зиму подвержен я был от подобной же сему игрушки, или, паче сказать, от любопытства сам великой опасности. Не знаю чья то случилась у меня быть тогда немецкая книга. Я, читая ее, нашел, что можно сделать такой порошок, который сам к не будучи ни в чем хлопнет, ежели подержать его на конце ножика над зажженною свечкою, и что вся хитрость состоит в том, чтоб взять одну часть соли, называемой салтартари, которая продается в аптеках, да две части серы, да четыре селитры и, все сие смешав, стереть мелко. Как я ко всем таким вещам был охотник, то захотелось мне нетерпеливо сие испытать, и для того при случившейся первой оказии в Ригу, велел я себе купить помянутых материалов, и когда их привезли, то того ж часа оный белый порошок я и сделал. Изготовивши совсем, захотелось мне действие его попробовать; я велел подать свечу и, насыпав на конец ножа, как было написано, стал жечь оный на огне. Но порошок мой не хотел хлопать, а только шипел, загоревшись. Я его жечь так, я его инак, но не мог ничего добиться. Досадно мне неведомо как сие было, и я заключал, что либо в книге соврано, либо я не так его сделал, либо упомянуто было не все об оном. В сих размышлениях вздумалось мне, что, конечно, его надобно наперед стопить вместе, а потом уже истолочь и жечь. Не успел я сего вздумать, как велел малому разложить огонек в кухне, которая у нас в сенях была особливая, и, насыпавши порошку в чайную ложку в небольшую медную чашечку, поставил оную на таган и стал смотреть, что с ним будет. Долго чашечка моя стояла, но порошок мой и не помышлял топиться. Наконец наскучил уже я и говорил малому: "Пропади он совсем! Брось его тут! Пускай себе стоит на огне, а мы пойдём в горницу". Но нетерпеливость и любопытство мое скоро меня назад из оной выгнало. Побыв немного, пошел я с малым опять смотреть свой порошок, и увидел, что он совсем почти растопился, и что ему уже немного дотапливаться осталось. Но как огонь почти погас, то велел я малому поддуть, а сам, наклонившись, смотрел в чашечку. Но что ж воспоследовало? Не успел малый мой раза два дунуть в огонь, как сделался вдруг какой удар, как бы разорвало железную гранату или по крайней мере шлагу, и мимо самой головы моей не знаю что свистнуло и зацепило за верх колпака моего. Легко можно заключить, что мы оба не только дрогнули, но от такого нечаянного громкого и жестокого удара испужались крайне. У обоих у нас звенело только в ушах: однако, как обоим нам никакого вреда не учинилось, то обрадовался я чрезвычайно хорошему действию моего порошка и дивился, как могло от толь малого количества оного так сильно хлопнуть.
     
      Между тем взглянул малый мой на чашечку и, не увидев ее, закричал: "Ба! Да где ж, сударь, чашечка-то?" – "Как где? отвечал я ему удивившись: – она там, я ее не брал". – "Да нет, сударь, ее здесь", повторил он. – "Ну, сказал я тогда: так это, конечно, она у меня по голове свистнула!" Сие, в самом деле, так было, но мы в торопях того и не приметили. Тогда начали мы ее искать по кухне, но как я удивился, нашед ее не только проломленною, но и исковерканною всю об стену каменную, в которую она попала! Удар, произведенный ею, был столь силен, что она сделала в стене даже изрядную ямку. Тогда, увидев сие, подумал я сам в себе: "Ну, хороша бы была игрушка, когда бы она мне в лоб свиснула, мне в голову попала!" Сердце во мне даже содрогнулось, как я подумал, сколь я близок был к
      смерти и благодарил внутренно Бога, что избавил он меня очевидно от сей нечаянной и великое опасности.
     
      Мы находились еще в удивлении рассматривая изломанную чашечку, как весь дом встревожился и к нам бежали люди спрашивать, что такое сделалось. Удар наш слышен был во всем доме, и я перепугал всех живущих. Но никого мне так не жаль было, как любезного моего старика, ибо как случилось сие вскоре после обеда, то он в самое сие время спал и насмерть перепугался. И просил его о извинении и лгал ему, что я не зная того, что он спал, выстрелил по вороне из ружья, ибо самой правды мне ему для того сказать тогда не хотелось, что получил бы от него за то опять дружеские тазанья, какие я от него уже слышал за прежнюю мою игрушку. Но после он узнал и дивился сам действию порошка моего, ибо я, узнав короче его свойства и как лучше с ним обходиться, не преминул несколько раз хлопать им при моих хозяевах к тем удивлять и веселить оных.
     
      Сим образом кончилось сие приключение, которое едва было не лишило меня жизни, ибо чашечка не более как на вершок от головы моей пролетела. Со всем тем узнал чрез то я, как надобно обходиться с помянутым порошком и открыл, каким образом надобно его жечь, чтоб он хлопал, а вреда никакого причинить бы не мог, а именно: его надобно на широкий конец ножа или, того лучше, на укрепленный в палочку клочок листового железа или жести так положить, чтоб он до краев никак не касался, а лежал бы в средине оного. Ибо вся важность состоит, в том, чтоб пламя свечи до него никак не достигло и он не мог бы от него загореться, ибо в сем случае он только зашипит; а надобно над огнем держать его с терпением, до тех пор, покуда он совершенно растает и начнет кипеть, ибо в самое сие время он сам собою и без всякого зажиганья хлопнет.
     
      Из сего всякий легко усмотреть может, что вся опасность, которой я был подвержен, произошла единственно от незнания самого сего обстоятельства, или паче оттого, что г. сочинитель помянутой немецкой книги поленился присовокупить к описанию своему несколько слов и не досказал того, как его жечь и что притом в особливости наблюдать надобно. Погрешности, весьма обыкновенные иностранным писателям, и за которую их никак похвалить не можно.
     
      Впрочем, как порошка сего нет нужды класть на нож более количества против грецкой горошины, ибо и оттого сделается удар, как из маленького пистолета, то не может произойтить от него никакого вреда и опасности. Я много раз после того это делывал и всегда только игрушкою сею веселился. Но какую проказу я после того сим порошком сделал, о том упомяну ниже в своем месте, а теперь, сим окончив сие письмо, остаюсь и прочее.

     
ПРИУГОТОВЛЕНИЕ К ПОХОДУ
ПИСЬМО 36-е

     
      Любезный приятель! В теперешнем письме расскажу вам достальное наше стояние в сих кантонир-квартирах, и что случилось со мною в достальную часть зимы. В описанных в предследующем письме и подобных тому других упражнениях, окончился тысяча семьсот пятьдесят шестой и наступил новый 1757 год, который в особливости достопамятен был в моей жизни, а не менее во всем свете, бывшими в течение оного многими весьма знаменитыми происшествиями.
     
      В начале сего года встревожен был наш покой одним нечаянным и печальным известием. У г. Розенштрауха, моего хозяина, было, кроме вышеупомянутых пяти дочерей, еще два сына, которые оба служили в нашей службе и находились тогда в Курляндии, где их кирасирскому полку тогда стоять случилось. Об одном из сих сыновей получено было тогда известие, что он, будучи болен горячкою с пятнами, умер. Я удивился, увидев вдруг по утру в один день вошедшего ко мне их пастора. По коротком извинении сказал он мне: "Помогите мне, государь мой, утешить печальную фамилию. Я нарочно зашел наперед к вам, чтоб просить вас, чтоб вы при том были, я сообщать буду г. Розенштрауху печальнейшее известие". Потом рассказал он все дело обстоятельно, и я с охотой согласился сколько можно ему в сем случае помогать.
     
      Теперь не берусь я описывать то печальное зрелище, которое представилось тогда нам, как мы довели речь и наконец известие объявили. Бедный старик ахнул, услышав сие, и едва мог перенести удар, толь мало им ожидаемый. Что касается до матери, то сия упала того часа в обморок, и мы с пастором принуждены были употребить довольно труда к приведению ее опять в память. Плач и рыдание слышно было во всем доме, а особливо между сестрами. Единого только вытья, как обыкновения только нам свойственного, я тут не слыхал, а впрочем все, что только можно себе жалкого вообразить, видно было тогда в сем доме и несколько дней сряду, в полном совершенстве; пастор истощил все свое красноречие к утешению стариков, в печаль погруженных, но принужден был плакать вместе с ними. Лишение взрослого уже и великие надежды о себе подававшего сына было нм несносно и единое напоминание о нем возобновляло всю горесть и печаль, чувствуемую ими. Я сам, привыкнув уже к ним, как к родным, брал участие в их печали и хотя никогда не знавал покойника, однако искренно сожалел о его смерти и употребил все, что мог к облегчению печали стариков и к утешению их сем горестном случае.
     
      Не успела их печаль несколько миновать, и возобновиться опять прежнее спокойствие в доме, как вдруг занемог я наижесточайшим образом. Меня схватило так, что я принужден был того часа слечь в постелю и неинако думать, что придет ко мне опять горячка. И тогда имел я случай насмотреться, сколь много меня мои хозяева любили. Они встужились и взгоревались все, власно так, как бы занемог их ближний родственник. Они пришли тотчас все ко мне и только что твердили: "О, бедный г. подпоручик! что вам это сделалось, и куда как нам вас жаль!" Но сожаление их при одних словах не осталось, но они употребляли все, что только могло служить к облегчению или лучшему спокойствию больного. И постеля моя казалась им черства, и одеяло холодно, и чай мой худ: все надобно было им для меня переменить, и все чего бы я ни похотел и о чем бы ни заикнулся, готово было для меня. Они просили, чтоб я только Бога ради сказывал, а служанка их не должна была почти вон выходить, дабы я тем меньше мог дожидаться требуемого. Одним словом, они ходили за мною как бы лучшие мои родственники и не имели до тех пор покоя, покуда я не выздоровел, что, по счастию моему, скоро воспоследовало, но и за сие обязан я был старанию мызницы: она вздумала меня сама лечить и уговорила принять не знаю какой-то серый порошок, уверяя, что он мне конечно поможет, что и в самом деле так сделалось. Не успел я оный и совсем непротивный порошок принять, как тотчас мне полегчало, и я дня в три оправился совсем от болезни. Таким образом, болезнь моя не продолжилась более недели, и мы стали по прежнему препровождать свое время.
     
      Удовольствие мое вскоре после сего умножилось еще приездом в полк опять сестры моей. Зять мой отпросился у полковника еще из лагеря домой и, всю осень и половину зимы препроводив в деревне, возвратился тогда в полк и привез опять с собою сестру мою. Он пожаловал был между тем уже капитаном. А как он жил и от штаба и от меня только верст за восемь, то сие было причиною, что я часто к ним езжал и дня по два иногда у них гащивал. Сестра моя навезла с собою мае всякой всячины, а особливо из сластей и деревенских конфектов. которыми я в особливости и тем паче был доволен, что мог ими иногда моих хозяев угощать и подчивать, когда они ко мне прихаживали и тем сколько-нибудь соответствовать их ласкам и благоприятству.
     
      Несколько дней спустя после того, обрадован я был еще одним случаем, а именно приездом из деревни людей моих с запасом. Они привезли мне всякой походной провизии и некоторое количество денег, которыми я в особливости был доволен, ибо хотя я и никак не мотал, но жил наивоздержнейшим образом, однако одного офицерского жалованья было слишком мало к тому, чтоб можно было содержать себя порядочным образом; сверх того нужны были тогда деньги и для предстоящего похода.
     
      Между тем, как все сие происходило, слухи о приближающейся и предстоящей с пруссаками войне час от часу умножались и распространялись более. Уже деланы были из под руки многие великие приуготовления, и от генералов в полки, а от полку ко всем ротным командирам присылаемы были то ни дело секретные ордера, чтоб иметь все в готовности к походу, и чтоб солдат колико можно более обучать военной экзерцициии, а тягости и обозы все исправить, дабы по первому повелению можно было выступить в поход. Сие было причиною, что чем ближе время к весне приближалось, тем более получал и я себе упражнения. В каждую неделю собираема была у меня рота и обучаема пальбе и экзерциции, а в прочие дни обучались солдаты по квартирам своим. Для самого ж того принуждены бывали мы все, ротные командиры, несколько раз съезжаться в штаб и к полковнику и вместе с оным советоваться и трактовать о разных полковых надобностях.
     
      По наступлении великого поста принужден я был отказаться от стола моего мызника. Мне не хотелось во время оного есть мясо, и для того велел я для себя особливое кушанье готовить. Сестра снабдила меня всем, что принадлежало к постной провизии, а сверх того привезли мне и из деревни много кое-чего такого, чем в сие время питаться было можно. Со всем тем дружная перемена пищи произвела во мне жестокую лихорадку. Тогда хозяевам моим была обо мне новая забота. "Вот, – говорили они пришедши тотчас меня навестить, – не правду ли мы говорили, чтоб вы опасались лихорадки. Мы не смели тогда вам прекословить, ведая что того закон ваш требует, однако когда уже дело сделалось и зло воспоследовало так ему помогать надобно. Благодарить Бога, что болезнь сия известная, и потому не дивитесь тому, сказала прежняя моя врачебница, что я от вас теперь требовать стану; прежде не хотела я, чтоб вы постились и говели, а теперь неотменно того требую, чтоб вы целые три дня ничего не кушали".– Для чего это так? спросил я удивившись.– "Для того,– отвечала она: что это наинадежнейшее и лучшее лекарство от лихорадки, происшедшей от испорченного желудка, какова теперь ваша".
     
      Предписание сие хотя казалось мне строго, однако, убежден будучи ее уверениями и доказательствами, согласился я тому следовать, а чрез самое то и действительно тотчас от лихорадки своей избавился и был с того времени в рассуждение постных пищей гораздо осторожнее и берегся как можно от грибов, от которых она мне наиболее сделалась, да и хозяйка моя, которой приносил я тысячу благодарений за ее попечение обо мне и вспоможение, старалась отыскивать у себя в доме все, что только можно было мне употреблять с меньшею опасностию в пищу.
     
      Вскоре после того по одному нечаянному случаю принужден я был расстаться с сестрою моею. Нашему полковнику, который был зятю моему всегдашний милостивец и покровитель, случилось на несколько недель отлучиться. Он, отъезжая, поручил команду над полком новому нашему и недавно только приехавшему подполковнику, господину Ступишину. Сей старый и не гораздо хороших свойств человек, не знаю за что-то не поладил с моим зятем. Говорили тогда, будто причиною тому была досада, для чего зять мой, будучи человек достаточный, по приезде своем из деревни ничем его не обослал. Но как бы то ни было, но подполковник на него сердился и изыскивал способов сделать ему какой-нибудь вред. К несчастию скоро и явился к тому желаемый им случай. От полку нашего велено было командировать надежного офицера в Польшу для некоторых дел, и как комиссия сия была не гораздо выгодна и всякий от нее уклониться желал, то и назначил к тому моего зятя, несмотря, что он был ротный командир, следовательно, и в команду ему иттить не надлежало б. Все старания, употребленные зятем моим к отвращению того, были тщетны, но он принужден был чрез три дня выехать.
     
      Нечаянное сие отправление, а особливо в чужое государство, где наших никогда еще не было, причинило сестре моей печаль чрезвычайную. Мне дали о сем тотчас знать, и я, прискакав, нашел ее утопающею в слезах и оплакивающую судьбину своего мужа, которую она почитала уже наперед пагубною и в том не сомневалась. Она любила очень своего мужа, и как не надеялась более его видеть, то горесть ее была неописана, и я не в состоянии был ее ничем утешить. Таким образом проводили мы зятя моего в путь, обмочив его нашими слезами, а на другой день принужден был и я расстаться с моею сестрою, ибо как ей одной при полку делать было уже нечего, то поехала и она с горестию обратно в свою деревню. При сем случае довольно испытал я, сколь горестно расставаться с близкими родными, при таких обстоятельствах, когда неизвестно, велит ли Бог вперед когда-нибудь еще видеться. Оба мы тогда отправлялись и готовились иттить на войну, и мысль о том, что, легко может быть, оба на ней погибнем, была сестре моей несносна и пронзала сердце ее неописанною печалию. Она простилась со мною, облив меня также слезами, как и своего мужа, и я до тех пор не мог плачущих глаз своих совратить с той страны, куда она поехала, покуда повозки ее были видны и леса не закрыли их от моих взоров.
     
      Таким образом, оставшись один и власно как осиротев, возвратился я на свою квартиру. Тут пред наступлением святой недели и в самую великую середу, появилас ко мне опять госпожа лихорадка. Досадно было мне это, однако я ласкался надеждою, что она минует, ибо сперва показалась она очень слабою, почему не уважая оную, поехал я в штаб для присутствия при службе божественной в день св. пасхи. Однако я в надежде своей обманулся. Лихорадка моя час от часу не уменьшалась, а становилась сильнее, и в великую пятницу трепала меня уже хорошим мастерством. Горе на меня было тогда превеликое. Я видел, что мне необходимо надобно будет приниматься за прежнее мое лекарство, ибо знал, что надобно ее заранее захватывать, и чем скорее, тем лучше. Но дни приходили не такие, которые бы к говенью были приличны. Совсем тем, как она и великую субботу меня опять и еще гораздо сильнее бить стала, то некогда было более разбирать праздники. Одним словом, я положил не только все три первые дня святой недели не есть, но ниже разгавливаться, и действительно сие исполнил. Заутреню и обедню простоял я, за слабостию своею, с превеличайшею нуждой и, возвратившись домой с тощим желудком, продолжал строгое говенье как в тот, так и последующий день, и сие было в первый раз от роду, что я такой великий праздник принужден был препроводить не евши и не пивши. Но до чего не доводит нужда и обстоятельства! Я рад, по крайней мере, был тому, что лихорадка моя чрез то стала очевидно уменьшаться и проходить. Наконец к вечеру уже третьего дня, то есть, во вторник, заехало ко мне несколько человек наших офицеров, моих приятелей, и требовали ужинать. Я сказывал им, что у меня ничего вареного и готовленного нет, и что я уже целые три дня ничего не ем; но они говорили, чтоб я велел им сделать хотя яичницу. Сие тотчас было исполнено, и тогда не мог я более утерпеть, чтоб не есть с ними вместе. Яичница сия показалась мне тогда так вкусна, что вкуснее того не едал я во всю жизнь мою: толь сильно пронял меня голод. Совсем тем сие мне не причинило уже вреда, ибо лихорадка в самые сии три дня уже миновалась, и с того времени не был я очень долго болен. Вот сколь хорошее лекарство есть голод от лихорадки!
     
      Теперь приближаюсь я к описанию нашего похода и последующей войны, или, по крайней мере, той части оной, которую мне самому видеть случилось. Могу сказать, что я доволен ныне тем, что я догадался тогда вести походу нашему короткий журнал и записку, почему и описать его, при вспоможении памяти своей, могу я обстоятельно. Напоминание прежних с нами приключений, а особливо военных походов, не знаю как-то причиняет нам особливое после увеселение, и мы не знаю как веселимся, читая оное и напоминая тогдашние происшествия.
     
      Таким образом, не успело двух недель пройтить после святой недели и весна только что вскрыться, как получен был в полк секретный ордер, чтоб ему немедленно выступить из своих кантонир-квартир и иттить в Ригу, как назначенное для генерального рандеву место. Это было 17-го апреля, как получено было первое о том повеление, которое тотчас сообщено было от полка всем ротным командирам.
     
      Нашим ротам велено было собраться в мызу Кастран, где тогда наш штаб квартировал, к 24-му числу помянутого месяца. Итак, накануне сего дня распрощался я с моими хозяевами, принося им тысячу благодарений за все их оказанные ко мне ласки, приятства и благодеяния. Они так ко мне чрез зиму привыкли и столь много меня любили, что провожали меня как бы родного и самого ближнего своего свойственника. Они снабдили меня всем, что мне надобно было к походу, и не было никого в доме, кто бы провожая нас не плакал. Толь чувствительный опыт дружества трогал меня чрезвычайным образом. Я обнял любезного моего старика и не мог сам от слез удержаться. Представление, что я его никогда более не увижу и что прощаюсь с ним и вижу его в последний раз, вогнало в глаза мои слезы.– "Прости, любезный господин подпоручик! – говорил он мне сквозь слезы: – Небо даруй вам всякое благополучие и сохрани вас от всех военных опасностей. Ежели увидите моего сына, то прошу ему сказать о нас и рекомендую его вам в дружбу. Вспомните также когда-нибудь и обо мне, престарелом человеке, и будьте уверены, что я вас и в отсутствии всегда любить и почитать буду и имя ваше по гроб не позабуду".
     
      Прощание с старухою и ее дочерьми было не менее трогательно. Они все почти навзрыд плакали и желали мне всех благополучий в свете. При отъезде моем вышли они все на крыльцо, и до тех пор кричали мне: "прости, прости, господин подпоручик!", покуда можно было мне их голос слышать", а им меня видеть.
     
      Таким образом, расстался я с сим честным и добродетельным семейством, от которого я столь много добра и благоприятства видел, что и поныне преисполнено сердце мое искреннею к сему дому благодарностию, и я не сомневаюсь, что если б ныне случилось мне быть в местах тамошних и видеть то место, где покоятся прахи сих милых стариков, то оросил бы оное своими слезами. Я прибыл с ротою моею в штаб поутру в последующий день, а к вечеру мало помалу собрались и все прочие роты, кроме тех, которые стояли на тракте, куда нам иттить надлежало и коим велено было там полку дожидаться. Все мы расположились за версту от мызы Кастран лагерем и ночевали. По утру же в последующий день отпущены были наши обозы в путь, а около десятого часа, по отслужении молебна и по испрошении у Бога милости и покровительства, отправились и мы с пехотою и пошли на войну. Сие было 25 числа апреля.
     
      В сей день ночевали мы при корчме Варвар, а наутрие, соединившись с прочими ротами, пошли далее к Риге и ночевали при Смизнис-мельнице, где в последующий день дневали. В сем месте случилось мне в первый раз отроду видеть масляную мельницу и то, как масло бьют водою, что довольно было курьезно и стоило того, чтоб посмотреть. Наутрие же, то есть 28-го апреля, прибыли мы наконец под Ригу.
     
      Мы нашли уже тут великое множество военного народа. Все поля представились нам усеянными людьми и все белелись от установленных повсюду полков и их белых палаток. Все полки прибыли уже тогда в сие сборное место, и солдаты повсюду взад и вперед ходили. Везде видимо было поспешение и повсюду необходимое в сих случаях замешательство: инде {Так что, что даже.} везли пушки и другие артиллерийские снаряды, в других местах шли команды и полки, а инде был крик и шум от идущих обозов и тягостей. Бегание пеших и скакание на лошадях представлялось повсюду зрению, а слух поражаем ржанием коней, звуком труб и биением барабанов. Одним словом, все находилось в превеликом движении и ничто иное как предстоящий и начинающийся уже поход предсказывало. И как сей случай первый еще в моей жизни был, что я толикое множество военного народа и столько лагерей и полков вдруг и в одном месте увидел, то зрелище сие было для меня очень поразительно, и сердце во мне ровно как поднималось и прыгало при взирании на все сии военные ополчения.
     
      Мы заняли было сперва лагерь под свой полк версты за три не доходя Риги и надеялись, что мы простоим тут, по крайней мере, несколько дней, но надежда нас обманула. Мы не успели расположиться, как принуждены были в тот же еще день опять выходить из своего лагеря, и нам велено было, не знаю для чего, подвинуться ближе к городу и стать лагерем подле самого форштата {Окраина города, пригород.}.
     
      Тут прислано было тотчас к нам повеление, чтоб мы все ненужные вещи оставляли и колико можно повозки наши облегчали; в противном случае, если усмотрено будет что-либо лишнее, то отнимется и сожжется. Толь строгое и на первой встрече данное повеление наделало между офицерами во всей армии великую тревогу: у всех у нас много было излишних или, по крайней мере, таких вещей, без которых нам можно было обойтиться и кои повозки наши отягощали. Мы, привыкнув уже к обыкновенным в мирное время прохладным походам, думали, что и тогда дозволено нам будет возить с собою всякую всячину, и потому об оставлении оных на квартирах или в других надежных местах нимало прежде не помышляли; следовательно, тогда не знали, что с ними делать и куда с ними деваться. К вящему несчастию, турили нас тем и понуждали чрезвычайным образом. При таких обстоятельствах горе на нас на всех было превеликое: мы, сошедшись, жаловались друг другу и требовали совета, но все наши жалобы были по-пустому; всякому самому добрый совет был тогда нужен, но подать его было некому, а вообще все только роптали на наших начальников и главных командиров и бранили их за то, что не остерегли они нас в том заблаговременно, а сказали тогда, когда нам с своими излишними вещьми деваться было некуда и когда разве только их бросать принуждено было. Все почитали сие уже первым беспорядком и говорили, что ежели и впредь такие будут порядки, то толк невелик будет. Однако все таковые наши роптания не помогли нам ни на волос, а требовалось скорого только исполнения того, что приказано.
     
      При таких замешательствах рад я уже и тому был, что нашелся один добрый человек, который хотел отослать мои вещи вместе со своими на одну знакомую ему мызу, где, говорил он, они пропасть не могут. Это был поручик г. Вульф, нашего полку и мне хороший приятель. Я с радостью согласился на его предложение, и как мы не знали, долго ли наш поход продолжится и все еще ласкались надеждою, что к зиме опять воротимся, то без дальнего размышления связал я изрядную кипу всякой всячины и отдал ему. Одним словом, одних моих вещей набралось с целый почти воз, однако они все благополучно пропали. Но мне ничего так не жаль, как некоторых книг: их одних наклал я целый ящик и коих было более трех десятков, ибо я оставил при себе одни только самонужнейшие; кроме сего, было и других вещей более, нежели рублей на тридцать. Кому они все достались и кто ими завладел, того не знаю я и поныне, ибо в походе потерял я и записку о той мызе, а приятель мой г. Вульф переведен был вскоре в другой полк, и я его с того времени не видал и не знаю, жив ли он или нет. Сие случилось со мною, а какое великое множество распропало тогда разных вещей у других, того исчислить не можно: многие принуждены были действительно их кидать, ибо не знали, куда с ними деваться.
     
      Теперь следовало бы мне вам, любезный приятель, рассказывать далее, долго ли мы в сем месте стояли и что последовало далее, но как письмо мое уже велико, а с сего пункта времени начинается описание собственного уже всею армиею похода и нашей войны, то отложил я сие до письма последующего, а между тем, уверив вас о непременной моей дружбе, остаюсь и прочая.

     
КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ ЧАСТИ

 

Часть четвертая
ПРОДОЛЖЕНИЕ ИСТОРИИ МОЕЙ ВОЕННОЙ СЛУЖБЫ И ПРУССКИЕ ПОХОДЫ
     
     
НАЧАЛО ПОХОДА
ПИСЬМО 37-е

     
      Любезный приятель! Предпринимая теперь описывать нашу прусскую войну или ту часть оной, которую мне самому видеть случилось, не за излишнее почитаю предпослать наперед краткое историческое о том объяснение, что собственно подало повод к тому, что мы вплелись в сию славную в Европе и так называемую Седмилетнюю {См. примечание 11 после текста.} войну, которая была столь пагубна человеческому роду и на которой погибло со всех сторон толь великое множество народа.
     
      Пролитию толь многой крови человеческой был наиболее и едва ли не первою и наиглавнейшею причиною умерший за несколько лет до сего король прусский Фридрих II, дядя ныне владеющего короля прусского. Будучи рожден с отменными качествами и дарованиями, воспитан в строгости у отца, его не любившего, и совращен в молодости еще своей учителями и друзьями не весьма хороших характеров с пути истинных добродетелей и препроводив все молодые свои лета почти в неволе, не успел он лишиться отца своего и в 1740 году вступить по нем на престол прусский, как, нашед у себя прекрасное и многочисленное войско, великое множество наличных денег и все государство свое в цветущем и весьма хорошем состоянии, восхотел воспользоваться сделавшимся тогда по причине смерти императора Карла VI по всей Европе замешательствами и отнять наглым почти и несправедливейшим образом от цесарской державы смежную к себе и весьма знаменитую провинцию Шлезию {Силезию.}. Он напал наискоропостижнейшим образом тогда на сию провинцию и, будучи весьма расторопным, хитрым, к войне отменно способным и в оной счастливым государем, утеснил оставшуюся после помянутого императора дочь Марию-Терезию с своей стороны так, что сия утесненная и гонимая тогда почти целою Европою государыня, для спасения своего и удержания при себе достальных наследственных земель после отца своего и самой императорской короны, принуждена была поневоле уступить ему помянутую провинцию.
     
      Но как лишение оной для цесарского двора слишком было чувствительно и помянутая государыня не могла никак забыть обиды, чрез то ей причиненной, то не успела тогдашняя война окончиться и сия славная и счастливо все напасти преодолевшая государыня утвердиться на цесарском престоле, как начала она помышлять о возвращении себе помянутой провинции и делать к тому издалека сокровеннейшие приуготовления. При помощи министров своих нашла она средство преклонить на свою сторону многих и сильных европейских государей и приобресть в них себе сильных союзников. Самые те, которые до того с нею воевали и ей не доброхотствовали, сделались ей друзьями и помощниками. Заключены были тайные союзы с саксонским курфюрстом, бывшим тогда вкупе и королем польским, также с королем французским и с самою Швецией; а употреблены были все удобовозможные способы к заключению такового же союза с Россиею и к преклонению и ее к тому, чтоб и она вплелась в сие замышляемое и до нее нимало не касающееся дело. Происки и хитрости тогдашнего саксонского министра Бриля, который наиболее всем сим делом тогда проворил, и имели в том успех вожделенный. Владеющей тогда Россиею императрице Елизавете Петровне, которая, как носилась тогда молва, имела и без того уже некоторую личную на короля прусского досаду и ненавидела оного, внушено было столько худого о короле сем и насказано столько опасностей, предстоящих якобы России от сего прославившегося и столь усилившегося государя, что и неудивительно, что происками цесарских, французских и саксонских министров доведена была наконец и она до того, что решилась заключить таковой же союз и помогать цесареве в замышляемом ею деле всеми силами своего государства. И как все сие производимо было втайне и весьма сокровенным образом, то может бы дело сие и возымело успех вожделенный и король прусский не только б лишился опять Шлезии, но и усмирен был по желанию всех вообще союзников, если б не воспрепятствовало всему тому одно бездельное обстоятельство и не сделало во всем великой перемены и помешательства.
     
      Корыстолюбие и измена одного бездельника секретаришки, чрез которого производились все дела помянутым саксонским министром графом Брилем, была всему тому причиною и не только разрушила великие намерения столь многих государей, но возжгла и огнь войны, погубившей бесчисленное множество народа и причинившей множайшему количеству смертных неописанные разорения, несчастия и напасти. Сей бездельник, погибнувший потом сам без вести и слуха, подкуплен будучи королем прусским, уведомлял его еженедельно обо всем, что ни происходило секретно в кабинете Брилевом, и сообщал ему даже самые копии с сокровеннейших переписок между дворами. А чрез сие средство и узнал король прежде времени о том, сколь страшная воздвигается на него буря, и, будучи весьма хитр и во всех своих делах и предприятиях весьма скор и крайне расторопен, нашел способ предупредить удар, ему угрожающий, и положить всем предприятиям противников своих возможнейшую преграду. Он, не дав времени союзникам сделать последние военные приуготовления и пользуясь тем временем, покуда они еще не совсем собрались, вошел вдруг и без всякого объявления войны с 60 000 чел. своего войска в саксонское курфюрство, овладел всем оным в один миг, принудил все саксонское и к войне не приготовившееся еще войско отдаться ему в плен, а самого короля – удалиться в его Польшу, а оставшую королеву в Дрездене толико утеснил и огорчил, что она вскоре после того лишилась жизни. Все старания цесарского двора к отвращению сих наглостей и самое сражение цесарских войск с прусскими, бывшее на границах Богемии, было безуспешно и не могло короля прусского остановить в быстрых его предприятиях и счастливых успехах.
     
      Все сие случилось в конце минувшего 1756 года, и самое сие зажгло огнь войны во всей Европе и подало повод к началу сей войны страшной. Во все новейшие времена не бывало еще никогда столь страшного вооружения и толиких ополчений, какие производились везде в начале сего 1757 года. Целых девять армий выступило весною сего года в разных местах в поле, и король прусский окружаем был со всех сторон неприятелями. С одной стороны готовились нападать на него французы, с другой – так называемые имперские войска со стороны Саксонии, с третьей – цесарцы со стороны Богемии и Шлезии, с четвертой – шведы со стороны Померании, а с пятой велено было иттить и атаковать его нашим войскам со стороны Пруссии. А король прусский готовился между тем не только защищать и оборонять землю свою повсюду, но иттить еще сам и разорять Богемию.
     
      Сия-то причина была тогдашнему сборищу всех наших войск к Риге, о котором упоминал я в моем последнем письме к вам, а теперь, возвращаясь к прерванной тогда материи, скажу, что между тем, как мы помянутым тогда образом стояли лагерем подле самого форштата города Риги и с своими излишними пожитками не знали, что делать, и их разбрасывали, деланы были со всеми полками великие распоряжения. Все они разделены были на разные дивизии и бригады, из которых к каждой определены были особливые генералы командирами. Каждая бригада составляема была из трех полков и командовал ею обыкновенно какой-нибудь генерал-майор или бригадир. Наш Архангелогородский полк достался в бригаду вместе с третьим гренадерским и Ростовским полком, и в бригадные командиры получили мы себе генерал-майора Вильбоа.
     
      Как намерение наших главных командиров было перевести нас колико можно скорей за Двину, то велено было нам к последующему дню готовиться иттить церемониею чрез город Ригу и переходить по сделанному мосту чрез Двину-реку в отведенные на той стороне реки лагери, ибо в тот день, в который мы пришли, переходила другая бригада, состоявшая из Бутырского, Белозерского и Апшеронского полку. Итак, наутрие, то есть 29-го апреля, отправив наперед обозы, перешла и наша бригада и стала версты за три от города лагерем.
     
      Перехождение через Двину армии помянутым образом, побригадно, было по справедливости зрения достойно, ибо назначенный тогда для предводительства армиею генерал-фельдмаршал Степан Федорович Апраксин хотел в самое то время видеть все полки, ему в команду порученные и с ним в поход против неприятеля отправляющиеся, и для того при самом всходе на мост разбиты были два великолепных шатра, из которых в одном находился всегда помянутый главный полководец сам со всем прочим генералитетом и знатными и чиновными людьми, а другой наполнен был великим множеством дам и знатных госпож, хотящих также видеть редкую сию церемонию. Все городские валы поблизости сего места, также дома, кровли и окошки усыпаны были народом обоего пола.
     
      Что касается до полков, то все они должны были иттить наилучшайшим порядком и церемониею и быть в наилучшем убранстве. На всех солдатах воткнуты были в шляпы зеленые древесные ветви, власно как для предвозвестия будущих побед, которые они одержат над неприятелем. Прежде всего маршировали всех полков той бригады собранные фурьеры {Название унтер-офицеров, исполнявших обязанности ротных и эскадронных квартирьеров. Они носили значок и даже в пехоте ехали верхом.} с распущенными своими значками, при предводительстве своих квартермистров. Сей нежный строй с разноцветными своими маленькими знаменами составлял первое великолепие всего шествия. Потом шел штат {Вероятно, штаб, т. е. офицеры штаба армии.} и ведены были заводные лошади командующего тою бригадою генерала. Ничто так не умножало великолепия, как прекрасные попоны, которыми сии лошади были покрыты; во всей армии у генералов поделаны они были тогда одинакие, и хотя не богатые, но великолепный вид представляющие. Они сделаны были из вощанки, но расписаны и размалеваны разными красками, отчего издали казались быть шелковыми; по бокам на оных изображены были с золотом вензелевые имена и гербы того генерала, что все производило некий величественный и пышный вид. За сими лошадьми везены были пушки с их ящиками и снарядами, а там следовал сам генерал верхом в провожании своего штата; за оным же следовали полки его бригады обыкновенною церемониею, с распущенными знаменами, с барабанным боем и играющею военною музыкою. Все офицеры и самые знамена должны были салютовать, проходя мимо генерал-фельдмаршала, при котором случае всякий старался как возможно лучше исправлять свою должность. Чистота и опрятность в одеждах и убранствах солдат, зеленые на шляпах их ветви, а того паче кожаные и наподобие древних шишаков сделанные и некоторый род плюмажей на себе имеющие каскеты на всех гренадерах – придавали особливую краску и умножали великолепие.
     
      Не можно довольно изобразить, какие разные чувствия впечатлевало зрение шествия сего не только в кого иного, но в самих нас, имевших в том соучастие. Мысли, что идем на войну и отправляемся из отечества в страны чуждые, отдаленные и вражеские, идем терпеть нужды, проливать кровь и умирать за отечество, воображение, что из всех шествовавших тогда столь многих людей весьма многие назад не возвратятся, но положат свои головы на войне и в походах и в последние тогда расстаются с странами, где родились и воспитаны, неизвестность, кто и кто подвергнется сему несчастному жребию и кому судьба назначила не возвращаться, и прочие тому подобные помышления приводили дух в некоторое уныние и расстроивали всю душу. Напротив того, с другой стороны, всеобщее предубеждение о храбрости и непобедимости наших войск, льстящая надежда, что неприятелю никак против нас устоять не можно, мечтательное воображение, что мы по множеству нашему замечем {Забросаем.} его даже шапками, и бессомненная надеятельность, что мы его победим, сокрушим и возвратимся с славою, покрытые лаврами, ободряла паки унылое сердце и оное, власно как оживотворив, наполняла огнем военной ревности, толь много помогающей нам охотно и без скуки переносить все военные труды и беспокойства.
     
      Но я удалился уже от моей материи. Теперь возвращаюсь к оной и скажу, что в помянутом новом лагере версты три за Ригою стоял наш полк более недели, в которое время переправлялись за Двину прочие полки и деланы были к походу все нужные распоряжения. Вся армия разделена была на три дивизии, или части, из которых первою командовал сам фельдмаршал, второю, в которой мы находились, генерал-аншеф Василий Абрамович Лопухин, а третьею – генерал-аншеф Вилим Вилимович Фермор. План намерения состоял в том, чтоб обоим первым дивизиям иттить разными дорогами чрез Курляндию в Польшу или, паче сказать, в Самогитию или Жмудию {Самогития – земля самогитов, или самаитов, – народности литовского племени. Жмудская земля – одна из областей Литвы, населенная народностью литовского племени – жмудью. Самогиты и жмудь – родственные народности и живут смешанно на территории уездов Россиенского, Тельшевского и Шавльского бывш. Ковенской губ.}, и потом, соединившись вместе и дождавшись идущих прямо из Смоленска кавалерийских полков и легких войск, вступить в Пруссию, а третьей бы дивизии, под командою Фермора, иттить вправо, прямо к первой прусской пограничной крепости Мемелю и, при вспоможении отправленного туда же морем флота, осадить сей город.
     
      По изготовлении всего нужного к походу, воспоследовал наконец мая 3-го дня торжественный выезд генерал-фельдмаршала из Риги. От грома пушек, гремящих тогда со стен городских, стенала только река, и выезд сего полководца был самый пышный и великолепный. Наша бригада случилась тогда стоять на самой дороге, где ему ехать надлежало, чего ради выведены были мы в строй и должны были отдавать ему честь с преклонением знамен как главному повелителю. Ужасная свита всякого рода военных людей окружала его едущего. Зрелище сие представлялось нам тогда еще впервые и было для нас поразительно, ибо пышность сего шествия была так велика, что иной государь не выезжает на войну с таковою. Но, о! когда б возвращение сего генерала в сей город соответствовало сему величественному выезду!
     
      Сим окончу сие мое письмо и, сказав вам, что я есмь ваш друг, остаюсь и прочая.

     
ПОХОД ЛИТВОЮ
Письмо 38-е.

     
      Любезный приятель! Между тем, как мы упомянутым образом упражнялись в приуготовлениях к походу и время свое препровождали в церемониях и убранствах, неприятели наши работали совсем иначе и были далеко не таковы медлительны. Правду сказать, выступили и мы довольно рано в поход; но король прусский предупредил нас далеко в том. Он, видя делаемые со всех сторон толь страшные против себя вооружения, простирающиеся даже до того, что всех разных войск, ополчающихся против него, было до 700 тысяч, и чувствуя, что он был слишком против их слаб, ибо не имел и со всеми союзниками своими гановерцами более 260 тысяч человек войска, старался наградить то своею поспешностью и проворством, чего недоставало ему в силах. И ведая, что ни которая из неприятельских ему держав не могла открыть кампанию рано рассудил воспользоваться сим случаем, и, собрав колико можно более силы, напасть скоропостижно на сильнейшую из всех и к нему ближайшую, то есть, цесареву римскую, ибо надеялся, что в случае ежели удастся ему с самого начала ее победить и нанесть ей удар решительный, то тем не только сделает ей великое помешательство, но разрушит намерения и других держав, ей союзных.
     
      Самое сие и причиною было, что он выступил в поле в сей год чрезвычайно еще рано и с армиею, состоящею более нежели из 100 тысяч, пошед с разных сторон в цесарские земли тремя колоннами. Сам он, предводительствуя первою, вошел из Саксонии прямо в Богемию, а славный его фельдмаршал граф Шверин, предводительствуя второю, пошел чрез Шлезию, а третьею предводительствовал принц Бевернский, и пошел в цесарские земли со стороны Лузации.
     
      Для каковых причин спешил король дать решительную баталию, таковые же причины побуждали цесареву последовать системе, совсем тому противоположной. Она рассудила действовать оборонительным только образом, покуда союзники ее в состоянии будут выступить в поле, ибо предвидела, что тогда король прусский принужден будет разделить свои силы на разные корпуса, а потому и дожидалась она только сего выгодного пункта времени для начатия своих военных действий, а до того времени помышляла она только о прикрытии своих земель от нападения неприятеля.
     
      Всходствие сей системы и разделил командующий войсками ее, генерал Броун, армию свою на разные корпуса и, поручив оные в команду герцогу Арснбергскому, графу Кенигсэку и графу Сербелони, расстановил оные в разных местах по границам, а сам с остальною армиею стал против короля. Сим распоряжением надеялся он прикрыть Богемию, и как все оные корпуса были многочисленны и могли скоро соединены быть вместе, то и думал, что они могут повсюду воспрепятствовать пруссакам войти в границы цесарския.
     
      Однако воспоследовало не то, а совсем тому противное. Проворство, хитрость и расторонность короля и искусство его генералов разрушили все намерения и надежды цесарцев. Ничто не могло устоять против оных. Цесарцы сколько ни старались пруссакам препятствовать, но они превозмогли все противополагаемые препоны,– вломились в пределы цесарские, и принудили не только прочих полководцев цесарских отступить, но и самого Броуна ретироваться под самые пушки столичного богемского города Праги, и по соединении всех своих корпусов, стать тут в укрепленном ретраншементом и множеством батарей лагере, куда вскоре и сам король прибыл.
     
      Не успел сей дойтить до Праги и соединиться со всеми своими отдельными корпусами, как ни мало не медля и не взирая на все выгодное местоположение, занятое цесарцами и самые их окопы и батареи, которыми они окружены были, решился их атаковать, говоря отсоветовавшим то своим генералам, что надобно ковать железо, покуда оно горячо. А самое сие и подало повод к той прагской баталии, которая была наиславнейшая во всю войну сию, и производилась апреля 25-го, то есть, в самый еще тот день, в который мы с полком своим выступили с своих квартир, и войска наши начали собираться к Риге.
     
      Помянутая баталия была страшная и кровопролитнейшая. Со стороны прусской дралось 80, а со стороны цесарцев 75 тысяч человек. Прусскими войсками командовал сам король, с славнейшими своими генералами: графиомъ Швериным, Кейтом и многими другими, а цесарцами – принц Карл Лотаринтский и генерал Броун.


К титульной странице
Вперед
Назад