4 Суземье — глухой, непроходимый лес без дорог, без конца и края.
      5 Волока — две оглобли или большие ветки, привязанные одним концом к хомуту, а другим волочатся по земле.
      6 Бурлак — крестьянин, искавший заработок на стороне.
      7 Полесовать — охотиться в лесу.
      8 Марьины пятинки — бабье лето.
      9 Упорались — успели все сделать во время (в назначенную пору).
      10 Обмишулиться — обмануться в расчетах.
      11 Нежить — нечистая сила.
      12 Горгочет — хохочет.
      13 Пои (поди) — слово, выражающее сомнение, предположение.
      14 Мать — может быть.
      15 Куга — болотная трава, камыш (Прим. ред.: камыш озерный — Scirpus lacustris L.)
      16 Ухожъе — угодье (лесной или пашенный участок, принадлежавший крестьянину).
      17 Копыльё лычьём перевязано — копыл — торцом вставленная деревяшка, «...в санные полозья вдолблены копылья»; лычьё, лыка — молодой луб, волокнистое неокрепшее подкорье (Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 2. М.: Русский язык, 1998. С. 159, 276).
      18 Оповадился — повадился.
      19 Вешаное — высушенные на ветке грибы, рыба, мясо.
      20 Дудка — медвежья дудка (дуделка, дуделица) — высокое растение с толстым пустым стеблем. (Прим. ред.: дудник лесной — Angelica sylvestris L.).
      21 Шижлик — здесь: ящерица.
      22 Сонце с паобедья своротило — время, близкое к полудню (сонце — солнце).
      23 Упряжь — треть рабочего дня.
      24 Закрасели — закраснели.
      25 22 марта (н. ст.) идут на Русь Сороки. Сорок мучеников, вспоминаемых в этот день Православной церковью, по простонародному присловью, торят путь-дорогу сорока утренникам (морозам), из которых каждый все легче, мягче другого. Сорок мучеников, сорок утренников (до Зосимы-Пчельника — 30 апреля). Примечают, если все сорок утренников пройдут подряд (без потайки), быть всему лету теплому да ведряному. В этот день прилетает вторая весенняя птица — жаворонок, и не только они, а сорок птиц прилетало на Русь. И пекут жаворонков из теста, встречая весну на Руси. На Сороки день с ночью меряются (весеннее равноденствие).
      26 Зюзя — мороз, холод. А еще так называли пьяниц: «... нажрался, налакался, зюзя, лыка не вяжешь!».
      27 Не бардуй — не пренебрегай.
      28 Коташка —кот.
      29 Анбаръе — амбары, т. е. складские помещения для хранения продуктов, овощей, зерна.
      30 Охотку стешитъ — отбить всякое желание, охоту к чему-нибудь.
      31 Корба — кошель, плетеный короб.
      32 Богородской травой окуривали рыболовные снасти, задабривая Водяного. Он это любил, ценил и платил рыбой за такое удовольствие. (Прим. ред.: богородская трава — тимьян ползучий — Thymus serpillum L.).
      33 Прутово, прутовая рыба — вычищенная, слегка подсоленная и затем провяленная на прутьях рыба.
      34 Шехонская осетрина — выловленная в Шексне рыба.
      35 Одолень-трава — желтая водяная лилия, бывает белая. «Коль в Иванову ночку траву ту сорвешь, некакие враги не одолят тибя. Не страшно бездорожье, не крутые горы, не лесные заросли, не болота топкий. Одолёт всё одолень-трава и к родному порогу приведет тибя». (Прим. ред. — речь идет о кубышке желтой — Nuphar lutea (L.) Smith и кувшинке чистобелой — Nymphaea alba L. Название одолень-трава чаще всего относят к кубышке желтой).
      36 Хозяин — здесь Водяной, а вообще хозяином уважительно называли и домового, и лешего.
      37 Упряг — рабочий уповод, т. е. срок в несколько (2—4) часов.
      38 Мошник — глухарь.
      39 Пасть — ловушка, западня с насторожкои, где крышка, или затворка, падая, запирает зверя (Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 3. М.: Русский язык, 1998. С. 7).
      40 Решить — убить.
      41 Габук — ястреб, но здесь дано в переносном смысле — драчливый петух, бойцовый петух.
      42 Рачителен —бережлив.
      43 Папороти — папоротник.
      44 Дяктель — дятел.
      45 Плешь — безлесая вершина холма.
      46 Нани — даже.
      47 Напахнуться — появиться внезапно, неожиданно.
      48 Тешкаться — нянчиться с детьми.
      49 Варовый — сообразительный, энергичный, проворный.
      50 Забава, забавушка — любимый, милый, друг сердечный.
      51 Медведно — выделанные медвежьи шкуры, служили полостью в санях.
      52 Подстать — что идет к чему (Д а л ь В. И. Толковый словарь живого великорусского яэо1ка. Т. 3. М.: Русский язык, 1998. С. 206).
      53 Стрась — страсть, здесь — высшая степень похвалы.
      54 Дарунок — подарок.
      55 Среча — нежелательная встреча.
      56 Шабурить — искать, нащупывать.
      57 Бачага — бачажки — отдельные ямы с водой на месте пересохшего русла ручья (М у р з а е в Э. М. Словарь народных географических терминов. М.: Мысль, 1984. С. 77).
      58 Прогалина — небольшое пространство в лесу, на котором нет ни кустов, ни деревьев.
      59Ико — гляди-ко (давно уже прижившееся, очевидно, от торопливости простонародной речи сокращение).
      60 Ошунуло — голова закружилась.
      61 Наразвал — мелодия, которую наигрывал гармонист, когда холостяжка д. Вертосельги собиралась в святочные вечера (с 7 по 19 января), и деревня знала: «Ряжоны ходят! Ряжоны нечисту силу бесят, запутывают». А они с хохотом, посвистом: «По деревенке пройдем, пропоём, прохоркаем ...». «Иух! — пугает ночную тишину шальной вопль. — Дров полиницу розроём, сани закуверкаём». Разудалый наигрыш дает передышку и певцам, и слушателям. Беги, мужик, в избу, затворяй ворота! Ряжены ходят. «Иух!».
      62 Косач — тетерев.
      63 В деревнях, далеких от церквей, крестильную молитву читали бабки или посылали к попу за крестильной молитвой. Гонец приносил ее в шапке и вытряхивал ее рядом с новорожденным, а там, где были часовни, староста приходил с купелью, и крестили новорожденного, о чем записывали в церковной книге.
      64 Рибушна, рибуши — рваная одежда, тряпки; здесь — бедная, бедней некуда.
      65 Старшуха — старшая дочь.
      66 Зимник, заднёшка — задняя изба, в которой жили зимами. Разница в том, что заднёшка, заднёха — изба, прирубленная позади двора, а зимник — отдельно стоящий домик для проживания в зимнюю пору.
      67 Посолонь — по солнцу (с востока на запад, по ходу часовой стрелки).
      68 Марьина пряжа — паутинки, летающие по воздуху в теплые солнечные дни бабьего лета.
      69 Поверховой дом — двухэтажный.
     
     
      ЛИТЕРАТУРНАЯ ЖИЗНЬ
     
     
      М. Мейкин
     
     
      «ВЫТЕГОРСКИЙ» СБОРНИК НИКОЛАЯ КЛЮЕВА
      «ЛЬВИНЫЙ ХЛЕБ»
     
      То, что Вытегорье играло огромную роль в биографии Николая Клюева, не подлежит, конечно, никаким сомнениям. В Вытегорском уезде, как известно, он родился и вырос. В самой Вытегре он учился и жил некоторое время в молодости. Через город он, наверняка, часто ездил по дороге в столицу и обратно во время своих многочисленных поездок во втором десятилетии двадцатого века. В период русских революций он возвращался в дом отца в деревню Рубцово, но после его смерти в 1918 году Клюев переехал в Вытегру, где жил в первые годы советской власти. В те годы он принимал очень активное участие в культурно-политической жизни города. Здесь в 1918 году он стал членом большевистской партии и здесь же в 1920 году был из нее исключен. Здесь к тому же сформировались очень важные для него дружеские отношения, особенно с Николаем Архиповым, который останется близким человеком и в поствытегорские годы. В Вытегре он был арестован в 1923 году. И, если судить по опубликованным материалам, впоследствии, оказавшись в Петрограде, он приехал сюда всего лишь один раз (хотя надо сказать, что в этот единственный визит его письменный отзыв о родном крае был откровенно восторженным). Здесь, как уже очевидно по этому перечислению событий и обстоятельств, фактически установились — хотя и не сразу — его отношение к советской власти и ее отношение к нему, что, в свою очередь, определило его дальнейший жизненный путь. Недаром у К. М. Азадовского в книге «Николай Клюев. Путь поэта» глава, посвященная жизни поэта в первые шесть лет советского времени, называется просто «В Вытегре» (хотя известно, что в период между переездом в Вытегру весной 1918 года и арестом в 1923 году поэт несколько раз уезжал в северную столицу, иногда надолго).
      Этот вытегорский период был не только решающим в жизни поэта, но и крайне важным и плодоносным в истории его творчества. Именно здесь (и только здесь) Клюев энергично пишет и публикует прозу (29 вещей очень разнородного характера и очень интересных жанровых направлений). В вытегорский период он пишет и публикует свои первые поэмы («Четвертый Рим» и «Мать-суббота»). В этот же период выходят пять его сборников разных по объему, в которые входят в основном стихи довытегорских времен (петроградские «Медный кит» (1919, фактически 1918) и итоговый двухтомник «Песнослов» (1919); небольшие берлинские сборники «Избяные песни» и «Песнь солнценосца» (1920) и опять же вытегорский «песенник» «Неувядаемый цвет» (1920). Но, может быть, больше всего поражает и количество и качество лирических стихотворений, написанных в 1918—1923 годах. Если другие достижения этого времени были уже давно очевидны любому читателю, мало-мальски интересующемуся творчеством Клюева, то только недавно стало совсем ясно именно благодаря публикации книги «Сердце единорога» (с предисловием А. И. Михайлова и с примечаниями В. П. Гарнина, СПб., 1999), первой имеющей право претендовать на полноту собрания стихов Клюева, сколько лирических стихов он написал в этот период. В книгу входит 510 лирических стихотворений и девять поэм. (Отставим в сторону здесь все вопросы жанрового определения, возникающие по поводу таких произведений, как цикл-поэма «О чем шумят седые кедры» и лирическое стихотворение-поэма «Повесть скорби», и примем без вопросов определения, использованные в этой книге). Из этих 510 стихотворений 134, по датировке редакторов, несомненно относятся к 1918—1922 годам, то есть это почти одна четверть лирического творчества поэта. К тому же впечатление от биографических данных о том, что конец вытегорского периода является важной вехой и даже границей в карьере noэта, подтверждается другим обстоятельством, выявленным книгой «Сердце единорога». Между стихотворением «Люблю поленницу дров», последним произведением, датированным «1922» в книге, и следующим лирическим стихом в этой книге («Не буду писать от сердца») промежуток составляет не менее чем два с половиной года, ибо второе из этих стихотворений датировано «30 июля 1925».
      Среди стихотворений вытегорского периода есть немало прямо связанных с деятельностью Клюева в его родном краю в те годы: например, «Красный орел», «Гимн Великой Красной Армии», циклы «Песни утешения» и «Песни вытегорской коммуны» (все они были опубликованы в 1919 году в вытегорских газетах). Есть также произведения, косвенно связанные с его деятельностью, но прямо отражающие изменения в общественном положении и взглядах поэта под конец этого периода, где можно предположить кое-какие мотивы, возникшие, так сказать, на родной почве:
     
      Заутреня в татарское иго
      В церквушке, рубленной в лапу,
      На плате берестяная книга
      Живописную теплит вапу...
      («Заутреня в татарское иго», 1921)
     
      За оконцем, оступаясь и ворча,
      Бродит с заступом могильщик-нелюдим!..
      Тих мой угол, и лежанка горяча,
      Старый Васька покумился с домовым.
      («Гитарная», 1921 или 1922)
     
      От иконы Бориса и Глеба,
      От стриголъничьего Шестокрыла
      Моя песенная потреба
      Стихов валунная сила.
     
      Кости мои от Маргарита,
      Кровь — от костра Аввакума.
      Узорнее аксамита
      Моя золотая дума:
      Чтобы Русь, как серьга, повисла
      В моем цареградском ухе...
     
      ...На задворках, в пустом чулане.
      Бродит оторопь, скреб и скок,
      И не слышно песенки няни
      На крылечке, где солнопек...
      («От иконы Бориса и Глеба», 1921 или 1922)
     
      Однако главным, итоговым поэтическим «высказыванием» этого периода является, по моему мнению, не одна или другая группа стихов и не все сто с лишним стихотворений этого времени, взятые как одно целое, а очень важная литературная единица, стоящая между полюсами, то есть поэтический сборник «Львиный хлеб» (М.: Наш путь, 1922). В него входит 51 стихотворение. Все написаны между 1919 и 1921 годами (еще раз — датировка по «Сердцу единорога», хотя в самом сборнике стихи опубликованы без даты), и они представляют приблизительно половину все» лирических стихотворений этих лет.
      «Львиный хлеб» является предпоследним из крупных поэтических сборников,
      созданных и опубликованных самим поэтом (здесь «некрупными» считаются такие, как
      два берлинских сборника, упомянутых выше, и трижды вышедший сборник, посвященный вождю большевиков и носящий его имя). Крупными в хронологическом порядке публикации являются: «Сосен перезвон», «Братские песни», «Лесные были», «Мирские думы», «Медный кит», «Песнослов» и после «Львиного хлеба» «Изба и поле».
      Поэтический сборник вообще является очень важной вехой в культуре периода русского модернизма. Здесь хочется, хотя и с некоторыми оговорками, привести следующее высказывание А. В. Лаврова о культуре символизма, которое может быть на самом деле применено к большинству поэтов от начала этого движения до конца модернизма (то есть до раннего советского времени):
      «Книга — главная категория в поэтической культуре русского символизма. Репутация представителей этой литературной школы складывалась, изменялась, возрастала и ставилась под сомнение в прямой зависимости от того, какую судьбу в восприятии современников претерпевал очередной сборник стихотворений того или иного автора, претендовавший, как правило, на внутреннюю художественную цельность и структурную организованность».
      Примеры авторов последующих поколений доказывают, что на самом деле ситуация осталась приблизительно такой, какой ее описал Лавров в контексте итогового сборника Андрея Белого и в контексте поэтов, отошедших довольно далеко от символизма: например, сборник «Версты» (1916) Марины Цветаевой имел огромное значение для формирования ее репутации, а ее «Ремесло» (1923) и «После России» (1928), хотя оба и были опубликованы за границей, где к тому же второй из них был написан, видимо, «претендуют на внутреннюю художественную цельность и структурную организованность» точно так же, как и главные книги поэтов старших поколений; то же самое можно сказать, к примеру, и о первых четырех сборниках Пастернака (от сборника «Близнец в тучах» 1914 года до сборника «Темы и вариации» 1923 года).
      Здесь Николай Клюев не является исключением (или, точнее, является только частичным исключением). В начале его поэтической карьеры, как мы узнаем из его переписки с Блоком, он очень живо интересовался сборниками символистов, что говорит о том, что с ранних лет его поэтической деятельности Клюев был знаком с культурой сборника; его восемь «крупных» сборников сыграли как раз ключевую роль в формировании его репутации; он сам очень переживал их порой сложный путь к изданию и, видимо, очень интересовался их судьбой в мире рецензентов. На самом деле, для того чтобы понять их значение для его профессионального облика, стоит просто взглянуть на эти рецензии (да и на их соседство с подобными откликами на только что вышедшие сборники его современников). То, что все восемь имеют полное право претендовать на «внутреннюю художественную цельность и структурную организованность» тоже ясно, хотя «Песнослов» и «Изба и поле» в этом отношении во многом отличаются от остальных. Но все-таки все сборники организованы как единое целое, чаще всего соединяя определенную тематику и определенное временное обрамление (даже, я бы сказал, и сборник «Изба и поле», где нет ни одного ранее не опубликованного стихотворения и который включает в себя всего лишь два не входящих ни в один из предыдущих семи сборников). Правда, в них вообще отсутствует тот повествовательный элемент, который даже бросается в глаза при чтении некоторых сборников, скажем, Блока или Пастернака, и следы которого остаются даже у Цветаевой. Да и клюевские сборники нельзя считать «лирическими дневниками», как у той же Цветаевой или даже у Пастернака, но в их художественной цельности (как ниже будет сказано) не может быть никаких сомнений.
      С другой стороны, нельзя вообще смотреть на такие книги исключительно как
      на совсем определившиеся, законченные и стабильные единицы, а тем более на сборники Клюева. Это заметно с самого начала его карьеры, так как для него характерно «кочевание» стихов из одного места в другое и неоднократное употребление одного и того же названия для разных произведений. Например, назван «Братскими песнями» не только известный «крупный» сборник из 33-х стихотворений 1912 года, но и маленький сборник из 9 стихотворений того же года, цикл из трех стихотворений, опубликованный в том же 1912 году, и раздел первого тома «Песнослова», включающий в себя 29 стихотворений, из которых всего лишь 21 входило в «крупный» сборник. (Заметим мимоходом, что название «Братская песня» также употребляется два раза в отдельно опубликованных единичных стихотворениях.) Понятие сборника необходимо с осторожностью применять и с более практичной точки зрения. Ведь это все-таки не только концептуальное «производство» поэта, но и результат сложного процесса материального производства, в котором принимают участие редакторы и издатели и на которое оказывают влияние общие исторические, политические и экономические обстоятельства. Последние три играли важную роль в советское время — и не всегда исключительно по идеологическим причинам, иллюстрацией чему — длительный процесс издания «Песнослова», в течение которого, как доказал Эдуард Мекш, этот итоговый сборник очень радикально изменил свою форму. Конечно, коммерческие и финансовые вопросы при издании произведений Клюева были совсем иными, чем при издании произведений типичного поэта-модерниста, и этот факт имел последствия для его отношений с издательствами.
      Но, несмотря на все оговорки, сборники Клюева исключительно важны, как считал сам поэт. Поэтому стоит только сожалеть, что с тех пор как он сам был фактически исключен из мира советских издательств после публикации сборника «Изба и поле», его соотечественники имели (и по сей день имеют) относительно мало возможностей читать его «по сборникам». Только те, кто имел хорошие личные библиотеки или, по крайней мере, доступ к крупным академическим книжным фондам, могли так его читать (и данная ситуация, конечно, оставалась таковой для отечественных читателей большинства сверстников Клюева в течение многих лет). Не только академические (в первую очередь, известная серия «Библиотека поэта»), но и «массовые» издания в советское время чаще всего отказывались от какой-либо попытки воспроизвести художественную цельность поэтических сборников предыдущей эры, предпочитая представлять стихи в основном в строгом хронологическом порядке времени их создания, зачастую не указывая структуру сборников, составленных самими поэтами. Редким заграничным читателям Клюева повезло в этом отношении немного больше. В докладе на клюевских чтениях мною было отмечено, что фоторепринты книг «Четвертый Рим» и «Сосен перезвон» были изданы в Великобритании в 1970-е годы. Надо сказать, что в последние десятилетия советской власти для западных славистов такие репринты зачастую служили — иногда и из-за их дешевизны — самым доступным источником многих произведений авторов русского модернизма. Поэтому в моей библиотеке, например, имеются репринты книг Цветаевой, Мандельштама, Маяковского, Ходасевича, Георгия Иванова и других, приобретенные мною в студенческие годы. Анализируя творчество Клюева, конечно, также нельзя забывать, что два главных западных издания поэта — «Полное собрание сочинений» (1954) и «Собрание сочинений» (1969) — соблюдали структуру «Песнослова» и «Львиного хлеба» (то есть они сначала воспроизводили приблизительное содержание «Песнослова», потом «Львиного хлеба», а затем уже представляли все остальные стихотворения, известные редакторам). Хотя и это далеко не значит, что читатель может знакомиться с поэтом именно по сборникам: все-таки в этих, пусть не идеальных, изданиях остается что-то от культуры книги. Насколько мне известно, в России только две клюевские книги были полностью переизданы: «Медный кит» (фоторепринт 1990) и «Неувядаемый цвет», переизданный Алексеем Казаковым в 1995 году, но не в виде фоторепринта. Выход почти полного собрания стихотворений в 1999 году и перспективы двух аналогичных и даже более полных изданий делают этот вопрос менее актуальным, но стоит все-таки повторить, что чтение произведений поэта по такому собранию, где все его стихи представлены по предполагаемому или известному году их создания, производит иное впечатление и, естественно, исключает из читательского восприятия очень важного посредника между отдельным произведением и творчеством как целым. Можно даже сказать, что такой простой факт как то, что в сборнике чаще всего каждое стихотворение начинается с новой страницы (но зачастую в очень интересном соседстве с предыдущими и/или последующими стихотворениями) дает процессу чтения сборника совсем другой ритм, нежели чтение стихов даже в том же порядке, но не с новой страницы и без того предела, которым служит обложка книги — сравните, например, оригинал «Львиного хлеба» с тем, что можно читать в «Собрании сочинений». И это не говоря уже о шрифте, пагинации и т. д., то есть обо всем том, что часто имело большое значение для поэтов-модернистов (но что не могло долго существовать на советской почве, за исключением рукописных сборников).
      А если говорить вообще о том, как читать поэта или как рассказать его творческую историю, здесь надо упомянуть еще два варианта, почти недоступных для подавляющего большинства даже профессиональных филологов, — это чтение в хронологическом порядке публикаций или чтение по порядку автографов. Второй вариант вообще невозможен теоретически и практически в идеальной форме, хотя о первом можно как-нибудь догадаться по библиографии. Но и тот и другой, как и остальные варианты, очень важны как модели, с которыми надо считаться при любой попытке составления истории творчества поэта этого периода; а если выбрать только одну из этих моделей, вообще не обращая внимания на все остальные, автор такой истории рискует создать крайне однобокое повествование.
      Что касается тех трех лет, представленных в сборнике «Львиный хлеб», то первые три варианта чтения, то есть по самому сборнику, по предполагаемому порядку создания всех нам известных стихов и по порядку публикаций стихов (здесь, правда, только в периодических и аналогичных изданиях), были проиллюстрированы в раздаточном материале. Там на первой странице воспроизведены форзац книги и ее содержание; на второй представлено еще раз содержание, но уже с годом создания каждого стихотворения по собранию «Сердце единорога» и с соответствующими страницами, где находится данное стихотворение в этом сборнике; на третьей и четвертой страницах числятся все стихи с 1918 по 1925 год в том же собрании; на пятой — публикации стихов в периодике в те же годы, тоже в своем хронологическом порядке. Как и стоило ожидать, становится совершенно очевидным, что по этим разным источникам можно создать довольно разные повествования. И каждое будет по-своему интересно и правдиво, а взятые вместе, они составят гораздо более богатый, но и более сложный рассказ о Клюеве в те годы.
      Но в настоящей статье речь идет, в первую очередь, о «Львином хлебе» как о главном стихотворном памятнике того периода в жизни и творчестве Клюева, который здесь находит специфическое, окончательно сформировавшееся отражение. Поэтому и стоит сравнивать этот сборник с другими вышеперечисленными вариантами чтения, ведь сборник состоит из стихов, написанных в течение трех лет, а составлен он был, скорее всего, когда все или почти все стихи были уже написаны и когда вытегорский период творчества поэта подходил к своему завершению. В сборник входит целый ряд клюевских шедевров, в которых встречаются некоторые из самых важных тем зрелого поэта: страх за уходящий мир деревенской культуры и ужас перед новой цивилизацией города; надежда на возобновление мира (часто посредством искусства и особенно поэзии); временами возникающая все-таки тематика деревенской идиллии; культурный универсализм и рядом с ним клюевский «ориентализм»; странное временное измерение, состоящее из прошлого, настоящего и будущего, представленных как одно целое; самоопределение лирического «я» в отношении к этим и другим темам, часто не без большой доли солипсизма. При такой эклектике и таком синкретизме тематический ритм и отдельных стихотворений и целого сборника особенно важен. В данной статье не хватит места, чтобы это доказать в отношении ко всему сборнику (хотя имеющийся в нем указатель произведений даст хотя бы какое-либо представление об этом ритме), но возможно коротко прокомментировать один из самых очевидных признаков организованности и структуры сборника. Как часто бывает в клюевских сборниках, в «Львином хлебе» первое и последнее стихотворения стоят почти как программные утверждения значения сборника как целого, кроме того, друг с другом перекликаясь. Первое — «Псалтырь царя Алексия» — перечисляет разные приметы времен, ставя их в контексте любимых Клюевым исторических и культурных связей (допетровская эпоха, допетровская книга, разрушаемый покой крестьянской жизни, подвиг староверов, современные перемены, а за ними вдруг возникающие признаки возрождения). Последнее стихотворение — «Поле, усеянное костями» — в варианте, опубликованном в «Львином хлебе»*( * Оно занимает всю последнюю (кстати, сотую) страниц) сборника перед первой страницей указателя. Совсем другой эффект возникает при чтении стихотворения в Собрании сочинений, где оно разбито на две страницы.), перечисляет разные общие и очень специфические приметы апокалипсиса из типично разнородных областей культуры и истории, изображая лирическое «я» как ворона, «грай» которого «почитают за песни народа», но так же, как и первое, кончается неожиданно оптимистично утверждением кажущегося языческим обновления. Стоит также заметить, что слово «грай» и образ этой птицы встречаются в обоих стихотворениях, подчеркивая их тематические рифмы.
      В этой статье не приводится подробный анализ отдельных стихотворений, не говоря уже о сборнике в целом, но даже простой порядок произведений очень показателен: стихотворения перекликаются друг с другом через страницы, отвечают друг другу, сопоставляются друг с другом.
      Показателен и тот факт, что если судить по датировке «Сердца единорога», то первое стихотворение в «Львином хлебе» было написано позже, чем последнее, то есть структуру надо считать явно тщательно «организованной», но не по принципу хронологии создания стихов. Еще очень заметно, что хотя сборник явно описывает современное автору состояние России (правда, чаще всего в каком-то безвременном контексте, где прошлое, настоящее и будущее существуют синхронно и фрагментарно), в нем относительно мало ссылок на советские реалии. Однако надо признать, что поражают такие редкие ссылки на советскую жизнь, как строка «За плакатным советским летом» в первом стихотворении или как очень известное начало стихотворения «По мне пролеткульт не заплачет».
      Как часто случается у Клюева, поэтическая география так же интересна, как и исторический фон. В «Львином хлебе» смесь ориентализма и универсализма бросается в глаза («... Бомбеем и Ладогой веющий,/Притаился мамин платок»; «...когда зазеленеет на Чили/Керженский самовар,/Серафим на моей могиле /Вострубит светел и яр»; «Над Сахарою смугло-золот/Прозябнет России лик»; «... стихом в родном самоваре/ Закипает озеро Чад»; «Недаром мерещится Мекка/Олонецкой серой избе» и мн. др.). Очень часто эти сочетания имеют прямое отношение к поэтическому самоопределению поэта, как во втором вышеприведенном примере. Поэт и поэзия выдвинуты как средство соединения мнимых противоположностей или же как средство возобновления мира. Для этого сборника характерен другой аспект поэтического самоопределения — неоднократно поэт ассоциирует себя с дальним севером европейской России:
     
      Задворки Руси — матюги на заборе,
      С пропащей сумой красноносый кабак.
      А ветер поет о родимом Поморье,
      Где плещется солнце — тюлений вожак...
     
      Или всего лишь через два стихотворения:
     
      В стране холмогорской, в нерячьем снегу.
      Под старым тресковым карбасом
      Нашел я, поющий, берестяный след
      От лаптя, что сплел Ломоносов...
     
      Вторая цитата помогает объяснить, почему Поморье имеет такое огромное значение в творческом самоопределении поэта в эти и последующие годы. Поморье — это крайний север, это родина одного из «согласий» староверов и это родина Ломоносова, в молодости, по некоторым данным, бывшего очень близким к старой вере. А старая вера в Поморье, как и на Выге, является и богословским, и народным явлением, а также выражением бунта против царствующей идеологии. При этом ее авторы являются одновременно эстетическими новаторами и социальными консерваторами. То есть облик старой веры в художественном самоопределении Клюева является чрезвычайно уместным. Так что неудивительно, что поэт часто отождествляет себя с Поморьем, а через него и с расколом, и с Ломоносовым.
      Вообще «Львиный хлеб» изобилует ссылками на экзотический Восток и на дальний север России. Почти все они могут быть объяснены либо как очень специфические аллюзии к определенным культурным характеристикам (как в случае Ломоносова), либо как образы какого-то довольно обобщенного понятия (Мекка как религиозный центр Востока, например). Но в конце концов, читатель помнит, что речь здесь все-таки идет о «вытегорском» периоде творчества Клюева. Тогда где в сборнике можно найти этот главный город его родного края? Как раз в буквальном смысле отсутствует та Вытегра, о которой написано в начале статьи и где были наверняка созданы многие из стихотворений этого сборника. Стихи, написанные по культурно-политическим случаям (такие, как «Песни вытегорской коммуны»), из него исключены, но их время к тому моменту, когда сборник готовился и издавался, уже давно прошло для поэта и даже для его страны. Также отсутствует стихотворение 1919 года «Глухая Вытегра не слышит урагана...» (как вообще этот топоним в «Словаре топонимов и этнонимов Н. А. Клюева», опубликованном Л. Г. Яцкевич, СБ. Виноградовой и С. Г. Головкиной в разделе «Поэтическая география Н. А. Клюева» второго «Клюевского сборника» (Вологда, 2000)* (* Здесь следует отметить, что, несмотря на редкие моменты незаконченности, можно только восхищаться общими достижениями профессора Яцкевич и ее талантливых учеников из ВГПУ, без которых многие достижения современного клюеведения были бы практически невозможны). Правда, в «Львином хлебе» присутствует стихотворение без названия, первоначально опубликованное в «Звезде Вытегры» за 30 марта 1919 года под названием «Вытегра». Все-таки стоит процитировать его первую строфу:
      Глухомань северного бревенчатого городишка,
      Где революция как именины у протопопа.
      Ряд обжорный и каланчи вышка
      Ждут антихриста, сивушного потопа.
      Здесь же мы читаем: «Собор же помнит Грозного, Бориса,/На створах врат Илья громогласный...», что, конечно, не может относиться к вытегорскому Сретенскому собору, построенному только в 1873 году. Некоторые комментаторы предполагают, однако, что здесь имеется в виду Покровская церковь, стоявшая в Вытегорском погосте в Анхимово до
      трагического пожара 1963 года. Однако и она не могла «помнить Грозного, Бориса», так как она была построена в 1708 году. Хотя следует еще прибавить, что петроградский писатель, уроженец недалеко находящейся от Вытегры Водлицы и автор очень интересных исследований о Клюеве Василий Фирсов недавно поставил эту дату под сомнение, предполагая, что мнимая поэтическая правда Клюева могла быть точнее и в историческом смысле. В любом случае сама Вытегра очень скудно представлена (буквально говоря) в этом «вытегорском» сборнике. Но это далеко не значит, что в сборнике нет региональной специфики. Например, Каргополь, прямо упоминающийся десять раз в его стихах (что гораздо больше, чем Вытегра, но немногим больше, чем близлежащий Пудож, удостоенный восемью ссылками), в сборнике «Львиный хлеб» появляется три раза:
      Пересохли подлавочные хляби,
      И кит — тишина с гарпуном в ласту.
      В узорной каргопольской бабе
      Провижу богов красоту.
     
      И когда огневой возница
      Взнуздывает избу,
      Каргопольским говором Ницца
      Провещает Руси судьбу...
     
      Выстроит Садко Избу соборную.
      Подружит Верхарна с Кривополеновой
      И обрядит Ливерпуль, Каабу узорную
      В каргопольскую рубаху с пряжкой эбеновой!
     
      Конечно, эти, как и другие подробности из статистического профиля поэта, стали известны и понятны на общем фоне его поэтического языка только недавно благодаря геркулесовым трудам профессора Яцкевич и ее вологодской группы над частотным словарем поэтического языка Клюева.
      И все-таки почему Каргополь, а не Вытегра? Можно ответить, что Клюев часто жаловался на свой родной город — например, Есенину («Всякие Исполкомы и Политпросветы здесь, в глухомани уездной, не имеют никакого понятия обо мне, как о писателе, они набиты самым темным, звериным людом, опухшим от самогонки» (письмо января 1922 года, когда положение поэта уже начало ухудшаться). Но это упоминание города как «глухомани уездной» далеко не единично и не уникально. Вытегра — это место, где, напомним, «революция как именины у протопопа...». А разве в Каргополе было по-другому? Безусловно, нет. Хотя, конечно, везде лучше, где нас нет. Но дело не только в этом. Можно предположить, что Каргополь лучше представляет Русский Север: он старше, дальше от дорог, имеет красивые древние церкви и близлежащие монастыри, находится недалеко от озера Лаче (известного как предполагаемое убежище Даниила Заточника) и даже в 1911 году приютил Брюсова, вроде прятавшегося от городской цивилизации под влиянием Александра Добролюбова, — фигуры довольно значительной и для самого Клюева.
      В этой связи хотелось бы привести высказывание Александра Михайлова по поводу создания того аспекта «легендарного образа... личности» Клюева, который относится к его малой родине. В первом выпуске альманаха «Вытегра» он пишет:
      «В соответствии с духом собственной «творимой легенды» осмысляется Клюевым и понятие родного края. Не столько бревенчатый городишко Вытегру с его совсем неглубокими корнями (учрежден по повелению правительства в конце XVIII века), не столько запропавшие в уездной глухомани лесные деревеньки Коштуги и Желвачево, приютившие его детство и юность, считал он своею родиной, сколько сразу все Обоне-жье, всю Олонию да еще и Поморье, точнее, весь Русский Север — сокровищницу самобытной культуры, край, в котором сформировался особый по своему духовному складу тип русского человека».
      В подтверждение его слов можно отметить, что специфические аллюзии к местам, очень близко связанным с документальной биографией поэта, вообще чрезвычайно редки в его поэзии. Хотя река Мегра упоминается один раз («Лосось с Ваги, язь из Водлы,/Лещ с Мегры, где ставят мёрды» — «Песнь о Великой Матери», строки 23 и 24), родные деревни Коштуги и Желвачево вообще отсутствуют в его стихах. Но на взгляд посетителя, эти «запропавшие в уездной глухомани» деревни — необыкновенно красивы и самобытны. Конечно, все эти родные места в основном менее богаты культурными историческими ассоциациями, чем, скажем, тот же Каргополь. Но отсутствие названия не обозначает отсутствия вообще. Во-первых, стоит напомнить предложенное в начале статьи присутствие малой родины как описываемого, но неназванного фона в некоторых моментах стихотворений вытегорского периода. Во-вторых (и в этом заключается главный вывод данной статьи), Вытегорский район со своей сложной исторической и географической ситуацией между Карелией и Русским Севером, со своим этническим и религиозным разнообразием, со своим экономическим положением, далеко отстоящий от крупных центров, но в то же время являющийся важным портом крупного канала, соединяющего север и юг России так же, как стихи Клюева сознательно соединяют разбросанные пункты его «нерукотворной России», не может не быть определяющим в формировании художественного мира поэта. Конечно, на первый взгляд, Поморье — это духовная родина поэта (стоит, кстати, заметить, что это больше относится к советскому периоду жизни Клюева, когда этот аспект его автобиографии носит очень специфический и даже «оппозиционный» характер). И даже Вятский край (тоже очень продуктивный для творчества поэта) упоминается гораздо чаще, чем Вытегорский. «Вятич» в его стихах встречается два раза, «Вятка» — целых тринадцать раз и «вятский» — три. Но и здесь стоит прибавить, что его мифологизация Вятки начинается задолго до эпохи его летнего отдыха в Потрепухино (то есть конкретный опыт и строение поэтического мира являются все-таки разными сферами).
      Еще раз подчеркнем, что вытегорский период является чуть ли не самым значительным в творческой биографии поэта, отражающимся не только прямо в прозе и в некоторых стихах «на случай», но и косвенно в более крупных произведениях поэта, в том числе и в «вытегорском» сборнике «Львиный хлеб», где не встречается слово «Вытегра», но где, по мнению автора этих строк, поэтика и тематика безусловно отражают формирующее влияние его настоящей родины.
      Понятие «место» в этой статье истолковывалось в разных ипостасях — как физическое местонахождение поэта, как тема в его творчестве, как фон для его творчества и как концептуальное и материальное местоположение его стихов (кстати, «время» у поэта требует такой же широкой интерпретации, но это уже тема для отдельного исследования). Место в последнем смысле очень хорошо представлено в сборнике «Львиный хлеб». С одной стороны, сборник продолжает традицию культуры книги в эпоху модернизма — он явно составляет одно, хотя сложное и противоположное, целое и проявляет многие признаки художественной организованности. С другой стороны, он также выявляет многие приметы нового времени: сам поэт жаловался, что «Львиный хлеб» вышел из издательства не так, как он хотел. В РГАЛИ хранится рукописный вариант сборника, который, если судить по собранию «Сердце единорога», местами отличается от напечатанной книги. Еще напомним, что задолго до советского времени у Клюева была привычка по разным причинам создавать и издавать разные варианты своих сборников. Он старался то же самое сделать с «Львиным хлебом», что известно по наборному экземпляру сборника, к которому он в 1924 году, готовя новое издание, прибавил еще четыре стихотворения. Там же он еще ввел некоторые исправления в отдельные стихи. Об этом подробно писал Сергей Субботин. Этим наборным экземпляром пользовались редакторы «Сердца единорога» при его составлении. Четыре прибавленных стихотворения — это: «Дремлю с медведем в обнимку», «Потемки — поджарая кошка», «Гитарная» и «Стариком, в лохмотья одетым». Если последнему было суждено стать новым последним стихотворением в сборнике, то следует говорить о довольно сильном различии в вариантах конца сборника (к сожалению, автор этой статьи незнаком с архивными материалами и может судить только по публикациям других). Но второму изданию не суждено было выйти в свет, оно, увы, осталось, как и многие другие книги российского двадцатого века, книгой-фантомом, даже следы которой затерялись на много лет.
      На самом деле, то же самое можно сказать и об изданном первом варианте «Львиного хлеба», парадоксальном памятнике богатому и при этом сложному вытегорскому периоду в жизни и творчестве Николая Клюева. В данном исследовании была предпринята попытка заново обратить внимание читателя на значение этого сборника как свидетельства многогранности понятия «места» у Клюева и одновременно как свидетельства места самого Клюева в книжной традиции его эпохи. Можно надеяться, что со временем появятся гораздо более детальный анализ проблематики клюевского сборника как жанра и анализ формы самой «вытегорской» книги Клюева, какой и является «Львиный хлеб».
     
     
      Книга в книге
     
     
      Валерий Дементьев
     
     
      Олонецкий ведун
      Житие Николая Клюева
     
     
      Валерий Васильевич Дементьев (11.08.1925 —
      22.11.2000) - доктор филологических наук, лауреат
      Государственной премии России, один из инициаторов
      создания Вологодской писательской организации.
      В. В. Дементьев — автор более 400 научных и
      критических работ о С. Есенине, А. Твардовском,
      Л. Прокофьеве, С. Щипачеве, Я. Смелякове, Л. Мартынове,
      Н. Рубцове.
      Книга о Н. Клюеве с разрешения вдовы и сына
      писателя публикуется впервые, в авторской редакции.
     
      Первому сборнику Николая Клюева — «Сосен перезвон» (1912) — было предпослано небольшое предисловие Валерия Брюсова. И хотя существует мнение, что Брюсов в этом предисловии ничего не сказал по существу, а все только «по поводу», однако, на мой взгляд, именно брюсовская оценка Клюева выдержала испытание временем. К 1911 году сближение Клюева с русским символизмом достигло высшей точки. Об этом сближении свидетельствует и Сергей Есенин, который намного позднее грубовато, по верно заметил, что Клюев, пришибленный блоковским «голландским» романтизмом, так и не сумел его преодолеть.
      Другой признанный мэтр русского символизма, Валерий Брюсов, взялся написать вступительную статью к стихам малоизвестного крестьянского поэта, поскольку он уловил в этих стихах главное: внутреннюю творческую свободу, непреднамеренность, как сейчас бы мы сказали, — спонтанность его стихов. Брюсов нашел превосходную метафору творчества Клюева.
      Он писал, что можно посчитать чудом инженерной и архитектурной мысли западноевропейские парки, и в первую очередь Версальский, но «прекрасен и дикий лес, разросшийся как попало, по полянам, по склонам, по оврагам. Ничего в нем не предусмотрено, не предрешено заранее, на каждом шагу неожиданности: то причудливый пень, то давно повалившийся, обросший мхом ствол, то случайная луговина, — но в нем есть сила и прелесть свободной жизни... Поэзия Н. Клюева похожа на этот дикий, свободный лес, не знающий никаких «планов», никаких "правил"1..
      Далее, размышляя о взаимоотношениях поэта с читающей публикой, Брюсов подчеркнул, что поэзию Клюева «нужно принимать в ее целом такой, какова она есть, какой создалась она в душе поэта столь же непроизвольно, как слагаются формы облаков под бурным ветром поднебесья»2.
      Правда, далеко не всегда читатели, и в особенности критики, следовали этому совету. Но даже в самые тяжелые для поэзии Клюева времена признавалась его исключительная изощренность в выборе изобразительных средств.
      Сила и прелесть свободной жизни стиха, которые восхитили Брюсова, давалась Клюеву непросто. Чтобы достичь этой силы, этой красоты и одновременно этой лирико-психологической глубины стиха, Клюев прибегал к иносказанию, усиливал момент непроизвольности, неожиданности в построении словоряда и стихотворения в целом, момент смыслового «разрыва» между строчками, широко использовал библейские, старокнижные, народно-поэтические символы и ассоциации. Он, безусловно, верил, что тайна познания таится в опыте мира, а мир познается в опыте души. Конкретно-историческая ситуация определила формирование именно таких его взглядов, всего его творчества как художника «порубежной» эпохи. Причем большая и в художественном отношении значительнейшая часть его творческого наследия приходится на дореволюционный период.
      Безусловно, что Клюев жил и творил в исключительно сложных условиях. Но безусловно и другое, что среда, в которой шло духовное и нравственно-эстетическое формирование Николая Клюева, была в своем роде исключительной — среда раскольников, бунтарей, еамосожженцев, приверженцев староотеческих заветов, странников, «бегунов», искателей земли праведной, обетованной.
      При всем том необходимо еще подчеркнуть, что население северных губерний, откуда был родом Н. Клюев, «со времен «господина Великого Новгорода» вело очень подвижнический образ жизни и отличалось более независимым характером, чем жители коренных московских областей...». Г. В. Плеханов делает паузу и добавляет: «Независимость характера сопровождалась более высокой культурой»3.
      Последнее обстоятельство нельзя забывать, когда обращаешься к таким крупным явлениям отечественной культуры, как Николай Клюев. Личность самого Клюева была не менее противоречивой, сложной, потаенной, чем жизненная среда, взрастившая его, оказавшая на его облик огромное воздействие.
      Поянившись в Петербурге в десятые годы и довольно-таки скоро получив там известность, чему способствовал успех сборника «Сосен перезвон», Клюев поражал окружающих несоответствием своей манеры поведения, своих привычек, своей одежды, всего облика господствовавшим в то время вкусам и модам. В его степенстве, в его внутреннем достоинстве, в его одежде многие видели иное — лукавство, неискренность, желание привлечь к себе внимание.
      Но дело не в этом вызове установившимся вкусам, которые Клюев нарушал и которыми пренебрегал, может быть, достаточно демонстративно. Дело в той последовательности, верности именно своему образу жизни, своим правилам, своим привычкам, которые Клюев сохранял при любых обстоятельствах и в любых условиях. Не потому ли с первых же шагов на литературном поприще и до конца дней своих Клюев был окружен молвою, окружен всевозможными слухами, толками и перетолками, которые, в конце концов, сложились в легенду о лукавом «ладожском дьячке». И не эту ли легенду поэт попытался опровергнуть в одном из своих зрелых стихотворений?
      Меня Распутиным назвали
      В стихе, расстригой без вины
      За то, что я из хвойной дали
      Моей бревенчатой страны.
      Что души печи и телеги
      И моих полуденных зрачках
      И ледовитый плеск Онеги
      В самосожженческих стихах.
     
      Было от чего сокрушаться поэту, когда до него доходили все новые и, к сожалению, часто неприятные слухи, порочащие его имя или унижавшие его человеческое достоинство.
      Да, на долю Николая Клюева с юношеских лет выпал «казенный дом»... Но вот что но этому поводу пишет Клюев: «Впервые я сидел в остроге 18-ти лет от роду, безусый, тоненький, голосок с серебряной третичной. Начальство почитало меня опасным и «тайным». Когда перевозили меня из острога в губернскую тюрьму, то заковали меня и в ножные кандалы. Плакал я, на цепи глядя. Через годы память о них сердце мое гложет».
      Если бы Николай Алексеевич Клюев мог предугадать, мог предвидеть в то время, когда им писались эти строки, какие страдания ему придется испытать, какие муки мученические перенести в конце жизни!.. Если бы он знал, что спустя десятилетия для новой и, как внушалось его современникам, народной власти он по-прежнему будет «опасным» и «тайным», что его по-прежнему под стражей будут препровождать из острога в «зону», а из «зоны» — снова в тюремную камеру, чтобы в конце концов подвести к той яме, к тому свежевыкопанному рву, где среди десятков расстрелянных он найдет последнее успокоение...
      Но всего этого молодому Клюеву, к счастью, не дано было знать. Между тем в материалах к его биографии, собранных в первую очередь Л. К. Грунтовым, установлено, что действительно 25 января 1906 года Клюев был заключен в вытегорскнй острог, а затем переведен в петрозаводскую губернскую тюрьму, где он и пребывал до июля месяца того же 1906 года. Заключен он был за принадлежность, как сказано в жандармском донесении, «к преступной организации, присвоившей себе наименование Всероссийского крестьянского союза, а также за распространение печатных «приговоров», то есть прокламаций. О распространении прокламаций сообщил в Олонецкое жандармское управление провокатор М. Кан не ранее 6 апреля 1906 года.
      Остается только добавить, что дело Н. Л. Клюева из жандармского управления в Петрозаводске было вновь востребовано 2-го ноября 1912 года в Петербург в связи с тем, что все еще пребывающий под негласным наблюдением политически неблагонадежный Н. А. Клюев перевел из Москвы своему отцу, отставному жандармскому унтер-офицеру Алексею Клюеву, состоявшему в то время в качестве продавца казенной винной лавки в деревне Желвачево Вытегорского уезда, деньги в размере 470 рублей 43 копеек.
      И поскольку Николай Клюев продолжал находиться под недремлющим оком российской жандармерии, то жандармский же полковник такой-то (подпись, как всегда, неразборчива) потребовал выяснить источник этого дохода и узнать, является ли этот источник законным, поскольку у московской жандармерии появились на этот счет определенные сомнения.
      Только 13 февраля 1913 года из секретного донесения стало известно, что перевод Николая Клюева своему отцу вполне законен, поскольку деньги в означенной сумме (750 рублей) получены Николаем Клюевым за издание им в одной из московских редакций сборника под названием «Братские песни».
      Эти факты в биографии молодого Клюева важны хотя бы потому, что Клюев, выросший на Русском Севере, где были живы поучения мятежного протопопа Аввакума, «Поморские ответы» старообрядца Андрея Денисова и многие другие произведения «отреченной» литературы, сумел-таки выразить свой явный политический протест. Еще бабка Фекла, нянюшка и пестунья, певала над его зыбкой отнюдь не колыбельные песни: «Уж как девять ран умалилися, а десятая, словно вар, кипит». Запомнились Клюеву и частые посещения местного жандарма, гостя глумливого, куражливого. Этот жандарм кричал матери, принадлежавшей к старинному старообрядческому роду: «Вот ты где у меня сидишь! Раскольники и цареубийцы!».
      Жандарм мог знать или, вернее, безусловно знал, что в протоколе вытегорского уездного исправника значится и фамилия Николая Клюева, обвиняемого в возбуждении крестьян Макачевской волости Вытегорского уезда против правительства, и что именно по этой причине тот был подвергнут заключению в вытегорскую городскую тюрьму. Кроме того, означенный выше Николай Клюев имел сношения с членами Бюро содействия Крестьянскому союзу, а это тоже противоправительственная организация. Но чего не мог знать жандарм, но что знал этот самый раскольник и смутьян, так это то, что с некоторых пор его связывала дружба с членами Бюро Крестьянского союза и, главным образом, с петербургской семьей Добролюбовых — Марией Добролюбовой, входившей в Бюро, ее сестрами — Еленой и Ириной, а также с их старшим братом Александром, хорошо известным Николаю Клюеву в качестве талантливейшего поэта.
      Между тем в протоколе вытегорского уездного исправника по обвинению Н. А. Клюева «в возбуждении крестьян Макачевской волости Вытегорского уезда Олонецкой губернии против правительства», помеченном январем, 25-м числом, 1906 годом, среди других причин, по которым крестьянин Николай Клюев должен был быть подвергнут заключению в вытегорскую городскую тюрьму, значится, что оный сын отставного фельдфебеля Николай Алексеев Клюев «имел отношения с Бюро Всероссийского союза, агитируя за проведение и народе противозаконных идей этого союза».
      Следует добавить, что среди активных членов союза была и Мария Михайловна Добролюбова, которая и могла стать адресатом для тех, кто хотел бы как-то связаться с ним, Н. А. Клюевым.
      И еще одна немаловажная подробность, характеризующая отношения Николая Клюева с семьей Добролюбовых.
      Нет, совсем неслучайной оказалась дружба молодого, умного и необыкновенно начитанного иытегорского крестьянина с Марией Добролюбовой, с членами Бюро содействия Крестьянскому союзу, с ее младшими сестрами, со старшим братом Александром. От Марии, например, Клюев получал пропагандистские материалы, а Елене он посвятил стихотворение «Ты все келейнее и строже...». Следует сразу же заметить, что, подобно другим представителям русской дворянской интеллигенции, сестры Добролюбовы в свое увлечение революцией вносили элемент жертвенности, а в отношение к народу — преклонение перед великим страдальцем. Подобные религиозно-нравственные искания среди петербургской молодежи, безусловно, усилились в период реакции, когда, по выражению А. Блока, в России жилось «трудно, холодно, мерзко». Клюев, вступивший в переписку с Блоком в 1907 году, в своих письмах все яснее выражал надежду на то, что, может быть, и его адресату, мастеру, поэту, откроется «тайна преклонения не одной Красоте, которая с сердцем изо льда, но и Состраданию»4.
      Таким образом, преклонение перед страданием, перед самопожертвованием во имя других, которое и раньше было свойственно Клюеву, теперь определяет пафос его творчества. Образ интеллигентной девушки, ушедшей в революцию, в народ, раскрывается во многих стихах, причем раскрывается на фоне звона кандалов и скрипа тюремных дверей, массовых казней и расстрелов, которые воцарились в России после поражения революции. Этот образ — трепетный, кристально чистый, неуловимый.
     
      Ты все келейнее и строже,
      Непостижимее на взгляд...
      О, кто же, милостивый боже,
      В твоей печали виноват?
     
      И косы пепельные глаже,
      Чем раньше, стягиваешь ты,
      Глухая мать сидит за пряжей
      На поминальные холсты.
     
      Она нездешнее постигла,
      Как ты, молитвенно строга...
      Блуждают солнечные иглы
      По колесу от очага.
     
      Зимы предчувствием объяты,
      Рыдают сосны на бору;
      Опять глухие казематы
      Тебе приснятся ввечеру.
     
      Лишь станут сумерки синее,
      Туман окутает реку, —
      Отец с веревкою на шее
      Придет и сядет к камельку.
     
      Жених с простреленною грудью,
      Сестра, погибшая в бою, —
      Все по вечернему безлюдью
      Сойдутся в хижину твою.
     
      А смерть останется за дверью,
      Как ночь, загадочно темна.
      И до рассвета суеверью
      Ты будешь слепо предана.
     
      И не поверишь яви зрячей
      Когда торжественно в ночи
      Тебе — на боль, за подвиг плача —
      Вручатся вечности ключи.
     
      Стихотворение это передает страстную жажду молодежи, стремившейся понять и разрешить проблему «интеллигенции и народа», но в какой-то момент свернувшей в дебри сектантства, «скрытничества», предавшейся молчаливому отчаянью, уверовавшей в то, что только «подвиг плача» искупит их вину перед народом, позволит постигнуть «нездешнее». В среде, близкой Клюеву по Петербург, эти настроения получили название голгофского христианства, или голгофского сознания. Голгофа начинается там, где начинается «за других», — гласила одна из первых заповедей этого нравственно-религиозного течения, которым в какой-то период был целиком захвачен и Николай Клюев.
      Жажда подвига во имя «братьев» и «сестер» именно в такой двойной интерпретации — вот что составляет внутреннее содержание многих стихотворений поэта, и в частности стихотворения «Любви начало было летом...», навеянного духовной близостью к одной из сестер Добролюбовых. Не без впечатлений, оставивших тяжкий и неизгладимый след в душе Николая Клюева во время его пребывания в тюрьмах, написаны и другие стихи этого периода. В них идея страдания «за земляков но крови и по духу» как идея душевного озарения оказывается необычайно сильной.
      Одновременно эта идея своей революционной сутью как бы предопределяла и тот разрыв между поколениями отцов и детей, который в свое время достаточно выразительно запечатлел И. С. Тургенев в знаменитом романе «Отцы и дети». Этот разрыв в равной степени коснулся как молодого олонецкого поэта Николая Клюева, так и членов респектабельной петербургской семьи Добролюбовых. Л поскольку знакомство Клюева с этой семьей имело весьма серьезные последствия в его духовном развитии, то имеется прямая необходимость хотя бы вкратце рассказать об этой семье.
      Поколение «отцов» здесь было представлено Михаилом Александровичем Добролюбовым, действительным статским советником и комиссаром по крестьянским делам в Варшаве. Что же касается «детей», то они, как уже было сказано, являли собою совершенно новую генерацию хотя бы потому, что базаровский нигилизм и базаровское увлечение практическими делами их совершенно не коснулись.
      Напротив, Александр Михайлович Добролюбов еще в юности уверовал в абсолютную свободу личности — свободу от всяких общественных идеалов и общепринятых моральных и этических принципов. «Все дозволено», если речь идет о человеческих желаниях. И эта вседозволенность проявилась у Александра Добролюбова прежде всего в его быту. Как отмечает его соученик но гимназии, а в дальнейшем его биограф Владимир Гиппиус, узенькая комната в доме на Пантелеймоновской улице, в которой он жил отдельно от своих родителей, была оклеена черными обоями, потолок окрашен в серый цвет. Новоэстетическая (иначе сказать — декадентская) вера Александра Добролюбова проявилась в том, что он охотно принимал и «восточные яды», иначе говоря, наркотики, которые ему заменяли убогий сон и вызывали череду особенно ярких сновидений.
      Разговоры о смерти, желательно добровольной, как свидетельствуют современники, часто велись в этой таинственной обители. И были эти разговоры не столь уж безобидными: молва гласит — кто-то из посетительниц Александра Добролюбова после этих таинственных радений покончил жизнь самоубийством.
      О том, что эта молва имела под собой какие-то реальные основания, свидетельствуют и другие факты и привычки, свойственные в ту пору молодому Добролюбову. Так, например, он любил в разговоре повторять строфу поэта Н. Минского:
     
      Фот.
     
      Вся жизнь моя — величий смутный сон,
      Нет для меня вещей и мет заметных.
      Не помню форм, ни чисел, ни имен.
      И не считаю трупов безответных.
     
      Первый стихотворный сборник Добролюбова, изданный в Санкт-Петербурге в 1885 году, по существу, возвестил новое поэтическое летоисчисление — летоисчисление русского декаданса. Правда, в этом юношеском сборнике Добролюбова были слышны отзвуки и видны отсветы лирики Фета, но в целом небольшая книжица вошла в историю отечественной литературы как провозвестие новой поэтической эры.
      Вот наиболее характерный пример этой новаторской стихопрозы Добролюбова.
      Все окончено. Синее, глубокое небо. Догорающий
      Костер. Мертвые люди. Одни их тени,
      Нервно колеблясь, лежат в побледневшей равнине.
      Pyки холодеют. Трудно дышать. И чудится —
      Не бьется дремотное, бедное сердце5.
     
      Соблазн вседозволенности, который был выявлен в интеллигентской среде еще Достоевским, толкал Александра Добролюбова к преодолению некоей интеллектуальной заданносги и, стало быть, душевной обедненности, столь характерной для эпигонов народнического стиха. Ведь не без оснований он полагал, что сейчас нужна принципиально иная, чем прежде, система чувствований и верований, что сейчас нужно, если и не отвращение, то, во всяком случае, безразличие ко всему тому, что не таит в себе ядов исключительности, даже неких предосудительных, с обывательской точки зрения, наслаждений.
      Современник и первый биограф Александра Добролюбова — Владимир Гиппиус, — в свою очередь, полагал, что главным в его [Добролюбова] творчестве и в его человеческом облике была все-таки свобода — свобода от всяких «принципов», верований, идеалов, от всякой так называемой общественности.
      «Все дозволено для свободных желаний!.. И эта вседозволенность, — продолжал Вл. Гиппиус, — казалась нам истинной духовной эмансипацией, в сравнении с которой нигилизм [18] 60-х годов был наивным, внешним, умеренным»"6.
      В самом деле, влияние первой стихотворной книжицы А. Добролюбова на студенческую молодежь и, конечно, на молодых поэтов оказалось столь очевидным и сильным, что даже Валерий Брюсов, всегда сдержанный в оценках, в дневнике сделал такую запись: «Он [т. е. Добролюбов. — В. Д. ] — талантливейший и оригинальнейший из нас, из числа новых поэтов» (Дневник 1900-х годов).
      Однако позднее в письме Андрею Белому от августа 1904 года Брюсов с некоторой отстраненностью отмечал, что жизненный подвиг Добролюбова, подвиг его странничества, его «опрощения» больше и значительнее, чем подвиг поэтический. Каясь и глубоко сожалея, что у них, то есть молодых стихотворцев, нет этих криков «зачем!», Валерий Брюсов полагал, что, отвернувшись «от распятья» (в чем они уверяли и себя и других), они предпочли идти «под маленькие хлысты»7. Это замечание, как говорится, многого стоит...
      Неоднократно возвращаясь и возвращаясь, скорее, к необычайной жизненной судьбе Александра Добролюбова, чем к его судьбе творческой, Брюсов продолжал задавать себе вопросы, касающиеся нравственно-религиозных проблем современности, кстати сказать, имеющих для него большое значение.
      «Стоило ли уходить в Соловецкий монастырь и на Урал, — спрашивал он себя, — чтобы через пять лет прийти к старому?» (дневниковая запись начала 1903 года).
      Эта запись важна еще и косвенным подтверждением того факта, что Николай Клюев в пору столь же мучительного духовного формирования, как и у Добролюбова, побывал в Соловецком монастыре — факт, который, как известно, оспаривается и поныне.
      Вместе с тем следует отметить и тот не ослабевающий со временем интерес, который касается сложных отношений Александра Добролюбова и Александра Блока. Дело в том, что Клюев обратился именно к Блоку с горячей просьбой, изложенной им достаточно искренне и определенно: «Хочется, как в жару воды испить, прочитать книгу Л. Добролюбова «Из Книги Невидимой». Не можете ли снабдить меня и ею...»8.
      Желание молодого олонецкого поэта получить эту заветную для него книгу было настолько велико, что примерно через две недели он обращается к Александру Блоку вновь: «Прошу Вас — не найдете ли возможным прислать мне книгу А. Добролюбова "Из Книги Невидимой"»9.
      Кстати сказать, А. А. Блок, будучи весьма обязательным человеком, выслал книжную бандероль в деревню Желвачево Олонецкой губернии Вытегорского уезда, о чем и свидетельствует ответная телеграмма Николая Клюева: «Получил Ваши книги. Очень благодарен. Жду ответа на стихотворения. Приветствую Вас. КЛЮЕВ»10.
      В материалах к научной биографии Н. А. Клюева, подготовленной А. К. Грунтовым, приведены факты, свидетельствующие о возобновлении Николаем Клюевым конспиративных связей со своими петербургскими знакомыми — сестрами Добролюбовыми, а также с Л. Д. Семеновым, поэтом, ближайшим другом Марии Михайловны Добролюбовой, о судьбе которой еще пойдет речь.
      В свою очередь, и Валерий Брюсов в дневниковых записях также запечатлел широко распространенную в то время молву, что Александр Добролюбов будто бы уговаривал и уговорил-таки нескольких девушек испытать странную и страшную сладость смерти. В связи с тем, что эти уговоры будто бы были восприняты и что в исступлении страшного культа, кто-то из слушательниц покончил жизнь самоубийством, с самим Александром Добролюбовым произошли весьма решительные перемены. Однако в то время, когда вышел в свет его первый сборник и когда молодой поэт был уверен в необходимости именно такого освободительного и сладостного культа смерти, он писал:
      Господи! Она умерла...
      Господи! Озари ее душу тихим светом!
      Овей ее сердце райской зарею!
      Засеребри на вечернем небе утреннее солнце!11
     
      В «Похоронном марше», написанном в духе и тональности погребальных плачей, слышанных им от плакальщиц северных губерний, с необычайной для молодого поэта силой зазвучали заключительные строчки:
      Обними ты меня, Новоладожанка!


К титульной странице
Вперед
Назад