Михаил Шолохов Рассказы Алешкино сердце Батраки Бахчевник Двухмужняя Жеребенок Илюха Калоши Коловерть Кривая стежка Лазоревая степь Мягкотелый Нахаленок О ДонПродКоме и злоключениях заместителя ДонПродКомиссара товарища Птицына О Колчаке, Крапиве и прочем Обида Один язык Пастух Председатель РевВоенСовета республики Продкомиссар Путь-дороженька Родинка Семейный человек Смертный враг Фельетоны Червоточина Чужая кровь Шибалково семя Чередниченко и цирк Приезжий В профиль и анфас Беседы при ясной луне Критики Заревой дождь Горе Хозяин бани и огорода Космос, нервная система и шмат сала Крепкий мужик Мастер Материнское сердце Мой зять украл машину дров Одни Осенью Срезал Солнце, старик и девушка Степка Сураз Упорный Вянет, пропадает Верую! Волки! Жена мужа в Париж провожала Алеша Бесконвойный Михаил Шолохов. Один язык OCR Гуцев В.Н. По станице Лужины давнишне грязная корка снега, недавно прилетевшие грачи в новом, цвета вороненой стали,оперении. Дым из труб рыхл и тонок. Небо как небо - серое. Контуры домов расплывчаты от реденькой мглы, что ли. Лишь за Доном четкая и строгая волнится хребтина Обдонской горы да лес стоит, как нарисованный тушью. В нардоме - районный съезд Советов. Начало. Секретарь окружкома партии уверенно расстанавливает слова доклада о международном положении. На скамьях - делегаты: сзади глядеть - краснооколые казачьи фуражки, папахи, малахаи, дубленополушубча-2 тые шеренги. Единый сап. Изредка кашель. Редко - бороды, больше - голощекого народа с разномастными усами и без них. Секретарь читает ноту Чемберлена. Из задних рядов запальчиво: - Пущай не гавкает! Председательствующий звонит стаканом о графин: - К порядку!.. А после доклада, в получасовом перерыве, когда а фойе поник над папахами табачный дым, в гуле голосов услышал я знакомый, как будто Майданникова, голос. Растолкал ближних. Он, Майданников - вновь избранный председатель Совета хутора Песчаного. Вокруг него куча казаков. Самый молодой из них, в неизношенной буденовке, говорил: - ...И повоюем. - Наломают нам хвост... - А раньше-то! - У них, брат, техника. - Техника без народу что конь без казака. - Аль народу у них мало? Майданников заговорил опять. Голос у него густомягкий, добротная колесная мазь. - Ты брось это. Ты, односум, белым светом не того... Случись война - она нам не страшная... Тю, да ты погоди! Дай сказать-то! Кончу я молоть, тогда ты засыпешь, а зараз слухай. Нас в германскую забрали в пятнадцатом году. Третьей очереди я был. Из станицы Каменской сотню нашу - на фронт. Пристебнули к Восьмой пешей дивизии, мы и ходим с ней, навроде как на пристежке. Побывали в боях. Под Стырью с коньми расстались. Всучили нам штыки на винтовку, и превзошли мы в кобылку. Воюем. В окопах и по-разному. А больше все в них. Год в проклятой глине просидели. Четыре месяца без отдыху. Вша нас засыпала! Тут - с тоски, а тут - немытые. И вши были разные: какие с тоски родются - энти горболысые, а какие с грязи - энти черные, ажник жуковые. Хучь они и разные, а кормили мы их одинаково: рубаху, бывалоча, сымешь, расстелешь на землю, как потянешь по ней фляжкой али орудийным стаканом - враз кровяная сделается. Палками их били, ремнями... Как животных, убивали. Вот до чего много их развели! Косяками в рубахах гуляли. А сами воюем. За что, как и чего - никому не известно. Чужое варево хлебали. Год прошел, и заняла меня тоска. Смерть - и все! Тут - но коню стосковался, по месяцам не видишь, как его коновод правдает; там - семья осталась неизвестно при чем. А главное, дело, за что народ - и я с ним! - смерть принимает, неизвестно. В шестнадцатом году сняли нас с фронта, увели верст за сорок. В сотню пополнение пришло, почти что одни старики. Бороды пониже пупка, и все прочее. Поотдохнули мы трошки, коней выправили. И вот тебе - бац! Из штаба дивизии приказ: двинуть нашу сотню к фронтовой линии. Там, мол, солдаты бунтуются, не желают в окопы, в глину лезть; с смертью кумоваться не желают... Разъяснил нам есаул Дымбаш: так, мол, и так. Я взял тут, написал ему записку и кинул из толпы. "Ваше благородие, вы нам всчет войны разъясняли, что народ разных языков промеж себя воюет. А как же мы могем на своих идтить?" Прочитал он и сменился с лица, а сказать ничего не сказал. Тут-то мы и разжевали, на что к нам старых казаков в сотню влили, да и то из староверов. Они за царя дюжей и за все дюжей могли стоять. Одно дело - старые, служба давнишняя их вышколила, а другое дело - дурковатые, службой убитые. И то: в энти года в полку ум человеку отбивали скорей, чем косарь косу отобьет. Погнали нас на солдатов. С нами четыре пулемета и броневая машина. Подходим к месту, где полк бунтуется, а там уже две сотни кубанцев, ишо какие-то дикие и собой рябые, на калмыков похожие, окружают этот полк. Страшное, братцы, дело! За леском две батареи с передков снялись, а полк на прогалинке стоит и ропщет. К ним офицеры подъезжают, усватывают их, а они стоят и ропщут. Отдал есаул наш команду, повынали мы палаши и - рысью, охватываем солдат подковой... И кубанцы по шли... И зачали солдаты винтовки кидать. Свалили их костром и опять ропщут. А во мне сердце кровью закипает, аж на губах солоно горит. Как я могу человека в энту могилу гнать, ежели я сам там жизни решался, жил в земле, как суслик?.. Подскакали. Вижу я: казак нашего взвода Филимонов сгоряча бьет солдата шашкой плашмя по морде. И на глазах моих пухнет у энтого морда и вся в крови, а он оробел. Молодой солдатишка, и явно оробел. Так по мне мороз и пошел, не могу с собой совладать, подскакиваю: "Брось, Филимонов!" Он меня в мать, даром что старовер. Я палаш занес, постращать хотел: "Брось, говорю, а то, истинный бог, срублю!" Он как рванет винтовку с плеча. Я его и ширнул концом палаша в глотку... Как в чучелу ширнул, а вышло - живого человека снял с земли... Получилось тут такое, что сам черт не разберет. Кубанцы зачали в нас стрелять, мы - в них. Дикие, рябые энти, на нас в атаку, а солдаты подхватили обратно винтовки и опять ропщут и стреляют по всей коннице. Там такая была волнения... Захватили нас оттуда, сначала в тыл было направили, потом как ахнули в Карпаты; с гашников не успели вшей обобрать, и вот тебе Карпаты. Идем ночью по ходам сообщения. Приказ - чтоб ни стуку, ни бряку. Оказалось, австрийские окопы в сорока сажиях от наших. День живем. Головы не высунуть. Дождь. Мокро. В окопах - по щиколотки грязи. Нету во мне ни сну, ни покою. Жизни нет! Как там, думаю: за что мы в этих окопах с смертью в обнимку живем? Стала мне колом в голове мысля, чтоб погутарить с австрийцами. Ихнпе солдаты по-нашему гутарят. Иной раз шумят: "Пан, вы за что воюете?" - "А вы за что?" - шумим. Не могем порешить за дальностью расстояния. Думаю: вот бы собраться по-доброму, погутарить. Нету возможностей! Разделили народ проволокой, как скотину, а ить австрийцы такие же, как и мы. Всех нас от земли отняли, как дитя от сиськи. Должен у нас ить один язык быть. И вот утром раз просыпаемся, а караульный шумит: "Гля, братцы, за нашу проводку зверь зацепился!" И австрийцы, слышим, взголчились, как грачи на жнивье. Я это высунул трошки голову, а супротив меня стоит лось, зверь такой - навроде оленя, рога кустом. И зацепился за проволочные заграждения рогами. Левей нас по фронту сильные бои шли, вот стрельба и нагнала его промеж окопов. Австрийцы шумят: "Пане, выручайте животную, мы стрелять не будем!" Я шинель с себя - и на насыпь. Глянул на ихние окопы, а там одни головы торчат. Толечко я к зверю, а он - в дыбы, аж колья, укрепы, зашатались. Мне на помогу ишо трое казаков повыскакивали. Ничего не могем поделать - он к себе и близко не подпушает! Глядь, австрийцы бегут - без винтовок, и у одного ножницы. Тут-то мы и загутарили. Наш сотник слег на насыпь в целит из винтовки в крайнего австрийца, а я его спиной заслоняю. Не могли же нас офицеры разогнать, и повели мы австрийцев гостями в свои окопы. Зачал я с одним говорить, а сам ни слова ни по-ихнему, ни посвоему не могу сказать, слеза мне голос секет. Попался мне немолодой австрияк, рыжеватый. Я его усадил на патронный ящик и говорю: "Пан, какие мы с тобой неприятели, мы родня! Гляди, с рук-то у нас музли ишо не сошли". Он слов-то не разберет, а душой, вижу, понимает, ить я ему на ладони мозоль скребу! Головой кивает: да, мол, согласен. И собралась округ нас куча казаков и ихних. Я и говорю: "Нам, пан, вашего не надо, а вы нашего не трожьте. Давай войну кончать!" Он опять, вижу, согласен, а слов не разумеет и зовет нас руками к себе. Объясняет: там, дескать, есть наш, который по-русски кумекает. Мы и пошли. Вся сотня снялась и пошла! Офицеры напугались, ходу. Пришли мы в австрийские окопы. Чех у них по-нашему гутарит. Я с своим австрийцем гутарю, а он переводит. Я своему подовторил, что мы не враги, а родня. И опять же ему на ладони мозоль ногтем поскреб и по плечу похлопал. Он через чеха отвечает: я, мол, рабочий, слесарь, я очень согласен с вами. Говорю ему: "Давайте войну, братцы, кончать. Никчемушнее это дело. А штыки надо по сурепку тем вогнать, кто нас стравил". Его ажник в слезу вогнали эти слова мои. Отвечает, что дома бросил жену с дитем и согласен войну кончать. Шум мы подняли великий. А офицер ихний ходит индюком и зубы, падло, скалит. Братались мы и кохвей у них пили. И такой мы язык нашли один для всех, что слово им скажу, а они без переводчика на лету его понимают, шумят со слезьми и целоваться лезут. Как пришел я в свои окопы, то вынул из винтовки затвор, затолочил его в грязь и кровно побожился, что больше разу не стрельну в австрийского брата: в слесаря, рабочего, в хлебороба... В эту же ночь ушла наша сотня из окопов, разоружили нас возле деревни Шавелки. А спустя время получился переворот, царя в Петербурге наладили... - Погоди,- перебил рассказчика молодой казак в буденовке,- а как же зверь? - Зверь? Ему что, зверя мы выручили. Пыхнул, по тех пор его и видали. Беремя колючей проволки на рогах унес. Тут не в звере дело. Тут люди одним языком загутарили, а ты вот брешешь: война, война. Война будет известная: как доберемся до солдатов ихних, мозоль об мозоль черканется, и загутарим... - Товарищи делегаты, заходите! - позванивая в колокольчик, крикнул кто-то со сцены. Распирая створки двери, погромыхивая разговорами, в зал потекли сбитые в массив плотные толпы делегатов. 1927 Михаил Шолохов. Двухмужняя OCR Гуцев В.Н. На бугре, за реденьким частоколом телеграфных столбов щетинистыми хребтинами сутулятся леса: Качаловские, Атаманские, Рогожинские. Одна суходолая отножина, заросшая мохнатым терном, упирается в поселок Качаловку, а низкорослые домишки поселка подползают чуть не вплотную к постройкам качаловского коллектива. Ноги раскорячив и угнувшись слегка вперед, возле сурчиной горы стоит Арсений Клюквин, председатель качаловского коллектива. Ветер полощет неподпоясапную рубаху на нем и бисерный пот гонит со лба к переносью. Рядом дед Артем из-под шершавой ладони смотрит, как за пахучими буграми сурчиных нор трактор черноземную целину кромсает глянцевитыми ломтями. С утра вымахал четыре десятины. Нынче первая проба. От радости у Арсения в горле смолистая сушь; проводил до конца загона взглядом горбатую спину трактора, от жары бурые губы облизывая, сказал: - Во, дед Артем, машина!.. А дед, кряхтя и стоная, по лохматой борозде заспотыкался, на ходу в коричневый узловатый кулак зажал ком жирной земли, растер на ладони и, обернувшись к Арсению, шапчонку кинул на землю, пережеванную лемехами, выкрикнул плачущим голосом: - Обидно мне до крови! Пятьдесят годов я на быка, а бык на меня работал... День пашешь, ночь - кормишь его, сну не видишь... Опять же в зиму худобу годуешь... А теперь как мне возможно это переносить? Указал дед кнутовищем на трактор, рукой махнул горько и, нахлобучив шапку, пошел, не оглядываясь. Ушло за курган на ночь солнце. Сумерки весенние торопливо закутали степь. Слез с трактора машинист, рукавом размазал по щекам белесую пыль. - Ужинать пора. Иди домой, Арсений Андреевич. Теперь бабы коров подоили, парного молока принесешь. По низкорослой поросли озимей идет к жилью Арсений. Из балки на пригорок стал подниматься - услышал скрип арбы, бабий слезливый голос: - Цоб, проклятые! И что я с вами буду делать, с нечистыми?.. Цо-об!.. Сбочь дороги на суглинке, взмокшем от вечерней росы, быки, запряженные в арбу, стоят. Пар над потными бычачьими спинами. Бабенка вокруг попрыгивает, кнутом беспомощно машет. Поравнялся Арсений. - Здорово живешь, молодка. - Слава богу, Арсений Андреевич. Жаркой радостью хлестнуло Арсения, колени дрогнули. - Никак, это ты, Анна? - Я и есть. Замучилась вот с быками, никак не везут... Чистое горе... - Откель едешь? - С мельницы. Нагрузили рожь, быки не стронут с места. Плевое дело Арсению поддевку с плеч смахнуть, на руки бабе кинул, смеется: - Подсоблю выехать, магарыч будет? - норовит в глаза заглянуть. Баба в сторону их отводит, платок надвигает. - Помоги, за-ради бога!.. Сочтемся... Двадцать седьмой год Арсению, и силенка имеется. Шесть мешков вынес на пригорок. Потный спустился в балку. Присел на арбу, переводя дух. - Ну как, про мужа не слыхать? - Какие из-за моря, от Врангеля, вериудись казаки, гутарили, что помер в Туретчине. - Как же жить думаешь? - А все так же... Ну, надо ехать, и так припозднилась. Спасибо за помочь, Арсений Андреевич! - Из спасиба шубы не выкроишь... Улыбка примерзла на губах у Арсения; минуту молчал, потом, перегнувшись, левой рукой крепко захватил голову в белом платке, прижался губами к губам, дрогнувшим и прохладным, но щеку до стыда, до боли ожгла рука в колючих мозолях, вырвалась Анна, оправляя скособочившийся платок, захлебнулась плачущим визгом: - Стыда на тебя нету, паскудник! - Ну, чего орешь-то? - спросил Арсений, понижая голос. - Того, что мужняя я! Зазорно! Другую сыщи на это!.. Дернула Анна быков за налыгач, крикнула от дороги - а в голосе слезы: - Все вы, кобели, одним и дышите!.. Да ну, цоб же, проклятые!.. * * * Сады обневестилиеь, зацвели цветом молочно-розовым, пьяным В пруду качаловском, в куге прошлогодней, возле коряг, ржавых и скользких, ночами хмельными - лягушачьи хороводы, гусиный шепот любовный да туман от воды... И дни погожие, и радость солнечная у Арсения, председателя качаловского коллектива, оттого, что земля не зэхолостеет попусту (трактор есть),- а вот ущемила сердце одна сухота, и житья нету... На третьи сутки встал раньше кочетов Арсений, вышел к ветряку на прогон и сел возле скрипучего причала. Пусть назавтра судачат бабы, пусть ребята из коллектива будут подмигивать на него ехидно и смеяться за глаза и в глаза,- лишь бы увидать ее, лишь бы сказать про то, что с тех пор, как осенью, во время молотьбы, вместе с нею на скирду вилами бугрили чернобылый ячмень, и работа, и свет белый не милы ему... Издалека заприметил белую косынку. - Здравствуй, Анна Сергеевна! - Здравствуйте, Арсений Андреевич. - Сказать тебе хочу словцов несколько. Отвернувшись, завеску сердито скомкала. - Хучь бы людей-то посовестился!.. Каки-таки разговоры на прогоне?.. Перед бабами страмотно!.. - Дай сказать-то! - Некогда: корова в кукурузу зайдет! - Погоди!.. Просить буду, как смеркнется, приди к ольхам, дело есть... Голову в плечи вобрала, пошла, не оглядываясь. ...Возле ольх, неотрывно обнявшихся, буйная ежевика кусты треножит, возле ольх по ночам перепелиные точки, и туман по траве кудреватые стежки вывязывает. Ждал Арсений до темноты, и когда с горы зашуршала глина, осыпаясь под чьими-то воровскими шагами, почувствовал, как холодеют пальцы и липкой испариной мокнет лоб. - Обидел я тебя тогда? Брось, не серчай, Анна! - Привыкла к этому без мужа-то... - Ну, а теперь дело хочу сказать... Живешь ты вдовой, свекору не нужна... Может, замуж за меня пойдешь? Жалеть буду... Ну, вот, чудная, чего же ты хнычешь? Беда с вами, бабами! Ежели всчет мужа сумлеваешься, на случай, коли придет, приневоливать не стану... К нему уйдешь, коли захочешь... Села рядом на влажную, облитую росою землю. Сидела, низко опустив голову. Засохшим стеблем бурьяна чертила на земле невидимые узоры. Обнял Арсений ее несмело, боялся, что вырвется, крикнет, обзовет обидным словом, как тогда, в поле; но когда заглянул в глаза - увидал под черной тенью платка следы непросохших слез и улыбку. - Эх, Анна, плюнь на все!.. Пойдем распишемся и в коллектив к нам работенку ломать!.. До коих пор будешь горе-то мыкать? * * * Засуха. По левадам, кукушек вспугивая, косы перезванивают. Не косят траву добрые люди - под корень грызут. За Авдюшкиным логом коллективский трактор две косилки тягает. Пыльно. Горячо. Валы сена степь исконопатили. Солнце в обед - вилы бросил Арсений, вытряхнул из рубахи колкую пыль, к стану пошел умыться, навстречу - жена Аннушка. За версту угадал ее по походке быстрой, враскачку. Несет харчи косарям. Подошла. Румянец на щеках, нацелованных солнцем. - Уморилась, Нюра?.. До жилья ведь верст тринадцать. - Нет, не дюже. Если б не жара, легко можно б идтить. Сидели под копной рядом, руку гладил Арсений зачерствевшей от вил рукою, бодрил улыбкой глаз. А вечером встретила его у крыльца, за перила цепко держалась, словно боялась упасть. С трудом выдавпла из побелевших губ: - Арсюша!.. Муж... Александр письмо из Туретчины прислал... Домой обещает приехать... Кому счастье, а кому и счастьице... У качаловцев хлебец начисто погорел, по полю, коричневому от загара, колос от колоса - не сдыхать девичьего голоса, да и то не колос, а так, сухобыл один, коренастый и порожний, пустотой звенит под ветром. А у коллектива в клину промеж Качаловского леса и Атаманского, вдоль шляха, там, где до осени ветер измывался над сосновой дощечкой с надписью: "Показательная обработка", пшеница-кубанка вымахала рослой лошадюке по пузо. Кому какая линия выйдет... Качаловский богатей Ящуров (имеет двенадцать пар быков, лошадей косяк, паровую молотилку и цепкие мышастые глазки) попервоначалу, с весны, когда дождь спустился на качаловские поля, а коллективский хлеб самую малость крылом зацепил,- говорил с ухмылочкой, покусывая кончик житнистой бороды ядреным желтым зубом: - Бог, он ить правду видит... Какие в послушании к нему пребывают и чтут веру Христову - тем и дождичек, так-то-с!.. А вот коллективских коммунистов умыло!.. Больно прыткие!.. Без бога, сказано, не до порога!.. И прочее разное говорил, а проезжая шляхом повыше Качаловских лесов, приостанавливал своего гладкого пятнистого мерина и, указывая кнутом на дощечку, плясавшую на столбе под ветром, смеялся, ощеряя желтые кабаньи клыки, и животом тряс: - Пока-за-а-а-тель-ная!.. Вот оно осенью покажет!.. Трактор ломил пахоту в колено, качаловцы ковыряли кое-как, по-дедовски. У качаловцев с десятины по восьми мер наскребли, коллективны по сорок сеяли. Смеялись качаловцы, зависть скрывая: - Сиротское, мол, не пропадает... А только вышло так, что в сентябре, в праздник, пришли качаловцы с хуторского схода к двору коллективскому. Погомонили возле амбаров, распухших от хлеба, трактор долго щупали глазами и пальцами заскорузлыми, кряхтели, и уже перед уходом дед Артем - мужик из заправских хозяев - отвел Арсения в сторону и, втыкая в ухо ему прокуренную бороду, забурчал: - Просьбицу имеем к вам, Арсений Андреевич. Сделай божеску милость, примай нас гуртом в свой киликтив! Двадцать семей нас, которы беднеющи... Поклонился старикам Арсений обрадованно. - Добро пожаловать!.. Работы по горло в коллективе. Засушливый год. Недостача хлеба в окружных хуторах и станицах. По шляху мимо Качаловки толпами проходят нищие. Заворачивают и в Качаловку. У расписных ставней скривят тягучие слабые голоса: - Христа ради... Распахнется обсиженное мухами окошко, глянет на выжженную солнцем улицу бородатая голова, буркнет: - Идите добром, прохожие люди, а то собаками потравлю! Вон - киликтив, у них и спрашивайте!.. Они власть этую постановили, они вас и кормить должны! Каждый день тянутся одиночками и толпами к смолистым обструганным воротам коллектива. Арсений, осунувшийся и загорелый, отчаянно машет руками: - Куда я вас дену? Везде полно! Ведь не прокориимся мы с вами! Но коллективские бабы на Арсения гудят потревоженным пчелиным роем, и обычно кончается тем, что Арсений и мужики, отмахиваясь руками, уходят ш гумно к молотилке, а бабы ведут гостей в длинный амбар, устроенный под жилье, и до вечера из окон просторной кухни рвется во двор грохот чугунов и звсн посуды. Иногда на гумно, запыхавшись, прибегает кладовщик, дед Артем, хрипит, сокрушенно отплевываясь: - Сладу с бабами нету!.. Сыщи ты, Арсений, на них какую-нибудь управу. Навели кучу старцев и ключи от кладовой у меня отняли!.. Обед стряпают, а пшена нагребли на восемь рылов больше!.. - Ляд с ними, дедушка! - улыбается Арсений. Число коллективцев увеличилось вдвое. Прибавилось и число детей. Часть рабочих кончала обмолот, пахала под пары, другая часть строила школу. С утра до темной ночи муравейником кишел коллективский двор. В сарае пыхтела машина. Электрический фонарь пил на выметенный двор желтые волны света, и кособокий месяц, повиснувший над Качаловкой, бледнел от электричества; он казался теперь зеленоватым, маленьким и ненужным. Анна вторую неделю работала в очереди на скотном дворе. Вместе с шестью другими бабами выдаивала коров, отбивала телят и шла спать. Сон приходил вэ скоро,- ворочалась, прислушивалась к ровному дыханию Арсения, думала о прошлом и о своей теперешней жизни в коллективе. С утра небо затянулось густой пеленой сизых туч. Погромыхивал гром. В леваде галдели грачи, шумела вербы; около дома в палисаднике дурманно пахло цветом собачьей бесилы, никла к земле остролистая крапива. За крышей сарая по небу ящерицей скользнула молния, бабахнул гром, дождь дробно затопотал по крыше, ветром скрутило во дворе бурый столбиице пыли, хлопнула оторванная вихрем ставня, и по лужам, выбивая пенистые пузыри, заплясал буйный июльский ливень. Анна, накинув платок, выбежала во двор снять су- шившееся белье. Мокрый ветер метался по двору, хлестал в лицо. Добежала Анна до амбара, и вдруг над самой головой гулко треснул гром, дробным грохотом рассыпался где-то за Качаловкой. Анна испуганно присела, по привычке перекрестилась и зашептала слова молитвы, а когда привстала и обернулась назад,- то увидала возле раскрытых ворот подводу и человека в дождевом плаще. Человек смеялся, перегибаясь назад и ощеряя белые зубы. Сквозь ветер крикнул Анне: - Ты что же, молодка, пророка Ильи испугалась? Анна подобрала юбку; снимая белье, крикнула сердито: - Зубы-то нечего на продажу выставлять! Никто не купит! Человек в дождевом плаще, оскользаясь, подошел к Анне, сказал с усмешкой: - Ты, видно, сердитая, а серчаешь без толку!.. Разве от молнии крестом спасаются? Эх ты, а еще в коллективе живешь!..- сказал и снова съежил губы в усмешку. И вот этой обидной усмешкой словно обжег Анну. Стыдно ей стало чего-то. Ответила, будто оправдываясь: - Я тут недавно живу... - Коли недавно, это еще ничего! - И пошел на крыльцо, помахивая снятым с головы картузом. Анна наспех поснимала белье. Рысью в дом. Вошла в комнату. Арсений, сидевший рядом с человеком в плаще, сказал: - Вот приехал к нам учитель из города. Будет учить всех, какие неграмотные. Учитель глянул светлыми улыбчивыми глазами, Анна вновь почувствовала стыдливую неловкость и, положив белье, вышла. Вечером, перед ужином, Арсений сказал: - Завтра, после обеда, иди грамоте учись. Я и тебя записал. Всего у нас неграмотных - двадцать душ. Заниматься будете в клубе. - Мне совестно, Арсюша... В годах ведь я. - Неграмотной-то совестнее быть!.. На другой день пошла Анна в клуб. За длинным столом сидят плотно. Дед Артем рот раззявил, а на лбу - пот. Тетка Дарья отложила вязанье, тоже слушает. Учитель говорит что-то и мелом рисует на школьной доске здоровенную букву. Все покосились на скрип двери и опять слегли над столом. Тихонько прошла Анна к окну и села на край скамьи. Сначала было чудно, хоронила от других улыбку; на другой день слушала внимательней и уже упрямо выводила на листе бумаги кособокую и сутулую букву "В". После - тянуло в клуб; спешила поскорее пообедать и чуть не рысью по коридору - с букварем под мышкой. За столом теснее стало сидеть - прибавилось учеников. Дед Артем вполголоса ругается и, расставив локти, спихивает тетку Дарью на самый край. С обеда до сумерек в клубе - шепот и сдавленное гудение голосов. Под клуб заняли просторную, в шесть окон комнату. У стены стоит стол, обитый красным ситцем, в углу портреты и знамена. Дед Артем все-таки выжил со скамьи тетку Дарью. Перешла она от стола на подоконник. В комнате жарко, в окна засматривает любопытное солнце. На стекле бьется и жужжит цветастая муха. Тишина. Дед Артем мусолит огрызок карандаша, пишет, криво раззявив рот. Стиснули Анну, толкают в бок. Рядом с Анной - Марфа, у нее четверо детишек. Знает она, что в детских яслях настоящий за ними догляд, а поэтому спокойно ползает глазами по букварю, пот ядреными горошинами капает у нее с носа на верхнюю губу; рукавом смахнет, иногда и языком слижет и снова шевелит губами, отмахиваясь от въедливых мух. Чаще постукивает сердце у Анны. Нынче первый раз читает она по целому слову. Сложит одну букву, другую, третью, и из непонятных прежде загогулин образуется слово. Толкнула в бок соседку: - Гляди, получается "хле-бо-роб". Учитель стукнул по доске мелом. - Тише! Про себя читайте! А-ну, дедушка-Артем, прочитай нам сегодняшний урок! Дед ладонями крепко прижал в столу букварь, откашлялся. - На-ша... ка-ша... Марфа не утерпела, фыркнула в кулак. Дед злобно покосился на нее. - На-ша... ка-ша... хо-ро-ша...- начал снова. Прочитал и руками развел.- Скажи на милость, как оно выходит! Переворачивая страницу, шепнул Марфе: - Нет, бабонька, стар я становлюсь!.. Молодым был, бывало, три посада цепом обмолочу и в ус не дую, а теперя, видишь, прочел и уморился. Одышка душит, будто воз на гору вывез! * * * Втянулась Анна в работу. Понедельно работала то на кухне, то около скотины. На гумне постукивала молотилка, суетились рабочие. Арсений, присыпанный хлебными остьями и пылью, клал скирд; в полдень прибежал на кухню, крикнул Анне: - Ты поздоровше, Анна, иди подсоби на гумне, а тебя пущай заменит Марфа Игнатовна. Помогая Анне влезть на скирд, шлепнул ее по спине, засмеялся: - Ну, толстуха, успевай принимать!..- и сажал на вилы вороха обмолоченной духовитой соломы, напруживаясь, поднимал вверх, Анна принимала. Сначала по колена, потом по пояс засыпал ее Арсений соломой; глянул, смеясь, снизу вверх, крикнул: - Даешь работу! Эй ты, там, на скирду!.. раззяву ловишь?.. * * * В постоянной работе глохла, давностью затягивалась боль у Анны. Перестала думать о том, как вернется первый муж и что будет дальше... Короткой зарницей мелькнуло лето... Осень ссутулилась возле коллективских ворот. Утрами, словно выпущенный табун жеребят, взбрыкивая, бежали детишки в школу. И вот днем осенним, морозным и паутинистым, спозаранку как-то, взошел Александр - муж Анны - на крыльцо, от собак отмахиваясь веткой орешника. Жестко постукивая каблуками, прошел по крыльцу, дверь отворил и стал у притолоки, не здороваясь, высокий, черный, в шинели приношенной. Сказал просто и коротко: - Я пришел за тобой, Анна. Собирайся! Анна забегала от сундука к кровати, негнущимися пальцами хватала то одно, то другое; сдернула с вешалки платок зимний, тяжело присела, переводя взгляд с Арсения на мужа, потом, с трудом ворочая губами, сказала: - Не пойду! - Не пойдешь?.. Посмотрим!..- Улыбнулся Александр криво, пожал плечами и вышел. Осторожно и плотно притворил за собою дверь. За осень, долгую и сумную, чаще хворала Анна, желтизной блекла, то ли от хворости, то ли от думок. В субботу вечером подоила Анна с бабами коров, телят загнала в закут, недосчиталась одного и пошла искать, через леваду в степь, мимо ветряка, задремавшего в тумане. На старом, кинутом кладбище, промеж крестов, обросших мхом, и затхлых, осевших могил, пасся рябенький коллективский телок. Приглядываясь в густеющей темноте, погнала домой. До канавы дошла и села, руки к груди прижимая. Услыхала рядом с вызванивающим сердцем стук и возню... Тяжело поднялась и пошла, улыбаясь краешками губ устало и выжидательно. Оголился сад, под макушками тополей мечется ветер, скупо стелет под ноги кумачовые листья. Дошла до беседки, увидала, как из тернов вышел кто-то и стал, перегородив дорогу. - Анна, ты? По голосу узнала Александра. Подошел, горбатясь, руки растопыривая. - Значит, забыла про то, как шесть лет вместе жили?.. Совесть-то всю в солдатках порастрепала? Эх ты, хлюстанка! Думала Анна, что вот сейчас повалит наземь, будет бить коваными солдатскими ботинками, как в то время, когда жили вместе, но Александр неожиданно стал на колени, в сырую пахучую грязь, глухо сказал, протягивая вперед руки: - Аннушка, пожалей!.. Я ли тебя не кохал? Я ли с тобой не нянчился, будто с малым дитем?.. Помнишь, бывало, мать родную словом черным обижал, когда зачинала она тебя ругать. Аль забыта наша любовь? А я шел из-за границей, одну думку имел: тебя увидать... А ты... Эх!.. Тяжело привстал, выпрямился и пошел по тернам, не оглядываясь. На повороте обернулся назад, крикнул хрипло: - Н-но попомни мое слово!.. Не вернешься ко мне, не бросишь свово хахаля - худого наделаю я!.. Постояла Анна. В середке змеей жалость греется к нему, вот к этому, с каким шесть лет жила под одной крышей... С той поры и пошло. Чаще задумывалась Анна, вспоминая прошлое, не хотела ворошить в памяти дни разладов, когда бил ее муж смертным боем, а вспоминала только светлое, радостью окропленное, и от этого сердце набухало теплотой к прошлому и к Александру, а образ Арсения меркнул туманом, уходил куда-то назад... Не узнавал Арсений в ней прежнюю Анну, нелюдимей с ним стала, назад перегнувшись и выпятив живот, молчком ходила по комнатам, баб сторонилась, и все чаще ловил на себе Арсений взгляд ее, ненавидящий и горький. * * * В полночь на степном гумне близ Авдюшкина лога сгорели три приклада коллективского сена. После первых кочетов к Арсению в одних исподниках прибежал из флигеля чеботарь Митроха, загремел в измалеванное морозом окно: - Подымайсь!.. Сено горит... Поджог! Не одеваясь, выскочил Арсений на крыльцо, глянул через чубатые вишняки в степь и, зубов не разжимая, крепко выругался. За бугром, над полотнищем голубого снега, сгибаясь под ветром, до самого месяца вскидывался багровый столб. Дед Артем вывел из конюшни кобыленку, обротал ее, животом навалился на острую хребтину, кряхтя перекинул ноги и охлюпкой поскакал к пожару. Проезжая мимо крыльца, крикнул Арсению: - По злобе это!.. Чалушка моя, скотинка... С голоду она теперь погибнет!.. Завязывай хвосты кругом и выгоняй с базу!.. * * * Зарею пошел Арсений на пожарище. Вокруг вороха дымной золы курилась раздетая земля, доверчиво высматривали зеленые былки. Присел Арсений на корточки, вгляделся: на запотевшей земле, на талом снегу вылегли следы кованых английских ботинок, черными рябинами чернели ямки, вдавленные шляпками гвоздей. Закурил Арсений, вглядываясь в стежку, завязанную по степи путаными узлами, зашагал к Качаловке. Следы завивались петлями, пропадали; оскользаясь, скребли ледок над буераком,и по людскому следу, как по звериному, уверенно, молча, шел Арсений. У крайнего гумна, у плетня Александрова, пропали следы... Крякнул Арсений, перекинул отцовскую централку с плеча на плечо, направился по дороге к коллективу. * * * Бабка-повитуха шлепнула рукой по скользкому тельцу, обмывая в цибарке руки, крикнула за перегородку: - Слышь, Арсений, коммуненка баба родила!.. Поди крестить не будешь?.. Молча раздвинул Арсений ситцевый полог, из-под закровяненного одеяла глянула посинелая Анна на него ненавидящими глазами, зашипела, глотая слезы: - Уйди, нелюбый!.. Глазыньки мои на тебя не глядели бы!.. Отвернулась к стене и заплакала. Лежала жизнь ровная, как набитый землею шлях, а теперь стынет в горле соленый ком в горе сердце Арсения берет волчьей хваткой. Дня через два в клуню пошел Арсений, домолачивать остатки проса. Провозились с двигателем до темного, пока пустили-смерклось, за темным ворохом тополей прижухла ночь. - Арсений Андреевич, выдь на час!.. Вышел. Возле дощатой стены увидал Анну, закутанную в шаль. - Ты чего, Нюра? В голосе, чужом и хриплом, не узнал голоса жены: - Христом-богом прошу... Пусти меня к мужу!.. Кличет меня... Говорит, возьму с дитем... А ты, Арсений Андреевич, лихом не помни и не держи меня!.. Все одно - уйду, не люб ты мне больше! - Допрежь выкорми дитя, посля иди, неволить не стану... А сына тебе не отдам! Я за Советскую власть четыре года сражался, израненный весь, а муж твой - кадет... от Врангеля пришел... Вырастет мой парнишка, батрачить на него будет... Не хочу!.. Подошла Анна вплотную, жарко дохнула в лицо Арсению: - Не дашь дитя?.. - Нет!.. - Не дашь?! Злобою вспухло у Арсения сердце, в первый раз за все время житья с Анной сжал кулак, ударить хотел промеж глаз, горевших ненавистью к нему, но сдержался, сказал глухо: - Гляди, Анна!.. * * * С вечеру, после ужина, покормила Анна ребенка грудью и, накинув платок, вышла во двор. Долго не возвращалась. Арсений, угнувшись над лавкой, чинил хомут. Услышал, как скрипнула дверь. Не поворачивая головы, по шагам узнал Анну. Прошла к люльке, переменила пеленки и молча легла спать. Лег и Арсений. Не спал, ворочался, слышал отрывистое дыхание жены и неровные удары сердца. В полночь уснул. Удушьем навалился сон... Не слыхал, как после первых кочетов кошкою слезла с кровати Анна, не зажигая огня, оделась, закутала в платок дитя и вышла, не скрипнув дверью. * * * Второй месяц живет Анна у Александра. Попервам - пугливая радость, иногда лишь потаенными слезами просачивалась жалость по привольному житью в коллективе. Потом злобное ворчание свекра: - Потаскуху привел... Не воняло в нашей хате коммунячьим духом... Дармоедку с нахаленком принял!.. Гнал бы по шеям!.. Александр был ласковым только в первые дни, а за днями, скрашенными лаской, черной чередой пошли дни непосильной работы. Запряг Анну муж в хозяйство, сам все чаще уходил на край поселка, к Лушке-самогонщице, приходил оттуда пьяный, блевотиной расписывал стены и пол. До рассвета просиживал, развалясь на лавке, со сдвинутой на затылок папахой, гундосил, отрыгивая самогоном и самодовольно покручивая усы: - Ты что собою представляешь, Анна? Одну необразованность, темноту. Мы-то повидали свет, в заграницах побывали и знаем благородное обхождение!.. Понастоящему мне рази такую, как ты, в жены надо?.. Пардон-с... За меня бы любая генеральская дочка пошла!.. Бывало, в офи... да что там и рассуждать... Все одно ты не поймешь!.. Красные сволочи, побывали бы в заграницах, вот там дивствительно люди!.. Засыпал тут же на лавке. Утром, проснувшись, сипло орал: - Же-на!.. Сыми сапоги!.. Ты, подлая, должна меня уважать за то, что кормлю тебя с твоим щененком!.. Чего ж ты хнычешь?.. Плетку выпрашиваешь?.. Гляди, а то я скоро!.. * * * Талым и пасмурным февральским днем в оконце Александровой хаты постучался квартальный. - Хозяева дома? - Заходи, дома. Вошел, положил на сундук изгрызенный собаками костыль, достал из-за пазухи замасленный лист и бережно разгладил его на столе. - На собрание чтоб в момент шли!.. С вашим братом иначе никак невозможно, вот, под роспись подгоняю... Распишись фамилием!.. Подошла Анна к столу, расписалась на листе квартального. Муж удивленно взметнул бровями: - Ты когда же грамоте выучилась? - В коллективе. Смолчал Александр, притворил за квартальным дверь, сказал строго: - Я пойду послухаю брехни советские, а ты скотину убери, Анна. Да просяную солому не тягай, догляжу - морду побью!.. Завычку какую взяла... Зимы ишо два месяца, а ты половину прикладка потравила! Посапливая, застегивал полушубок, смотрел из-под лохматых черных бровей скупым хозяйским взглядом... Анна помялась возле печки, боком подошла к мужу. - Саня... Может, в я бы пошла... на собрание? - Ку-да-а? - На собрание. - Это зачем?! - Послушать. Медленно ползет по щекам Александра густая краска, дрожат концы губ, а правая рука тянется к стенке, лапает плеть, висящую над кроватью. - Ты что же, сука подзаборная, мужа на весь поселок осрамить хочешь?.. Ты когда же выкинешь из головы коммунические ухватки? - Скрипнул зубами и, сжимая кулаки, шагнул к Анне.- Ты, у меня!.. Я тебя, распротак твою мать!.. Чтоб не пикнула! - Санюшка!.. Бабы ить ходют на собрание!.. - Молчи... стервюга! Ты у меня моду свою не заводи! Ходят на собрание таковские, у каких мужьев нету, какие хвосты по ветру трепают!.. Ишь что выдумала: на собрание!.. Иглою кольнула обида Анну. Побледнела, сказала хриплым, дрогнувшим голосом: - Ты меня и за человека не считаешь? - Кобыла не лошадь, баба не человек! - А в коллективе... - Ты со своим ублюдком лопаешь не коллективский хлеб, а мой!.. На моей шее сидишь, меня и слухай! - крикнул Александр. Но Анна, чувствуя, как бледнеют ее щеки, а кровь, убегая к сердцу, зноем полощет жилы, выговорила сквозь стиснутые зубы: - Ты сам меня уговаривал, жалеть сулил! Где же твои посулы? - А вот где! - прохрипел Александр и, размахнувшись, ударил ее кулаком в грудь. Анна качнулась, вскрикнула, хотела поймать руку мужа, но тот, хрипло матюкаясь, ухватил ее за волосы, ногою с силой ударил в живот. Грузно упала Анна на пол, раскрытым ртом ловила воздух, задыхалась от жгучего удушья. И уже равнодушно ощущала тупую боль побоев и словно сквозь редкую пленку тумана видела над собою багровое, перекошенное лицо мужа. - Вот, вот, на тебе!.. Не хочешь!.. Ага, шкуреха... Ты у меня запляшешь на иные лады!.. Получай!.. Получай!.. С каждым ударом, падавшим на неподвижное, согнутое на полу тело жены, сильнее злобою закипал Александр, бил размеренней, старался попасть ногою в живот, грудь, в закрытое руками лицо. Бил до тех пор, пока не взмокла потом рубаха и устали ноги, потом надел папаху, сплюнул и вышел во двор, крепко хлопнув дверью. На улице, возле ворот, постоял, подумал и через поваленные плетни соседского огорода побрел к Лушкесамогонщице. Анна пролежала на полу до вечера. Перед сумерками в горницу вошел свекор, буркнул, трогая ее носком сапога: - Ну, вставай!.. Знаем и без этого, что притворяться горазда... Чуть тронул пальцем муж, она уж и вытянулась!.. Побеги в Совет, пожалуйся... Вставай, что ли?.. Скотину-то кто за тебя убирать станет? Аль работника нанять прикажешь? - Пошел в кухню, шаркая ногами по земляному полу.- Жрать она за четверых управляется, а работать... Эх, совесть-то у людей!.. Ты ей плюй в глаза - скажет: божья роса!.. Оделся свекор, пошел убирать скотину. В люльке завозился, заплакал ребенок. Анна очнулась, привстала на колени, выплюнула из разбитого рта песок, смоченный слюной и кровью, сказала, трудно шевеля губами: - Головонька ты моя бедная... За Качаловкой на бугре, расписанном плешивыми крутовинами талого снега, вечер встречал ночь. По рыхлым ноздреватым сугробам шли в поселок зайцы зоревать. В Качаловке реденькие желтенькие пятнышки огней. Ветер стелет по улицам духовитую кизячную вонь. Пришел Александр домой перед ужином. Упал на кровать, прохрипел: - Анна!.. Са-по-ги...- и уснул, храпя, смачивая подушку клейкими слюнями. Анна дождалась, пока угомонился свекор на печке, схватила ребенка и выбежала во двор. Постояла, прислушиваясь к торопливому выстукиванию сердца. Над Качаловкой шагала ночь. С крыш капало, курился сложенный в кучи навоз. Снег под ногами сырой и хлюпкий. Прижимая к груди ребенка, спотыкаясь, зашагала Анна по проулку к качаловскому пруду, синевшему грязной голубизною льда. Возле пруда несжатый камыш скрежещет под ветром и надменно кивает Анне лохматыми головками. Подошла к проруби. Черную воду затянуло незастаревшим ледком, около проруби сметенные в кучу осколки льда и примерзший бычий помет. Крепче прижимая к груди ребенка, глянула Анна в черную раззявленную пасть воды, стала на колени, но вдруг - неожиданно и глухо под пеленками и одеялом - заплакал ребенок. Стыд горячей волною плеснудся Анне в лицо. Вскочила и, не оглядываясь, побежала к коллективу. Вот они, тесаные пожелтевшие за зиму ворота, знакомый родной гул пыхтящего в сарае динамо... Качаясь, взбежала по крыльцу, скрипнули двери коридора, сердце наперебой с ногами отстукивает шагиудары. Третья дверь налево. Постучала. Тишина. Постучала сильнее. Кто-то идет к двери. Отворил. Глянула мутнеющими глазами Анна, увидала пожелтевшего, худого Арсения и обессиленно прислонилась к косяку. Арсений на руках донес ее до кровати, распеленал и положил ребенка в осиротевшую за два месяца люльку, сбегал на кухню за кипяченым молоком и, целуя пухлые ножонки сына и мокрое от слез лицо Анны, говорил: - Я поэтому и не шел к тебе... Знал, что ты вернешься в коллектив, и вернешься скоро!.. Михаил Шолохов. Алешкино сердце OCR Гуцев В.Н. Два лета подряд засуха дочерна вылизывала мужицкие поля. Два лета подряд жестокий восточный ветер дул с киргизских степей, трепал порыжелые космы хлебов и сушил устремленные на высохшую степь глаза мужиков и скупые, колючие мужицкие слезы. Следом шагал голод. Алешка представлял себе его большущим безглазым человеком: идет он бездорожно, шарит руками по поселкам, хуторам, станицам, душит людей и вот-вот черствыми пальцами насмерть стиснет Алешкино сердце. У Алешки большой, обвислый живот, ноги пухлые... Тронет пальцем голубовато-багровую икру, сначала образуется белая ямка, а потом медленно-медленно над ямкой волдыриками пухнет кожа, и то место, где тронул пальцем, долго наливается землянистой кровью. Уши Алешки, нос, скулы, подбородок туго, до отказа, обтянуты кожей, а кожа - как сохлая вишневая кора. Глаза упали так глубоко внутрь, что кажутся пустыми впадинами. Алешке четырнадцать лет. Не видит хлеба Алешка пятый месяц. Алешка пухнет с голоду. Ранним утром, когда цветущие сибирьки рассыпают у плетней медвяный и приторный запах, когда пчелы нетрезво качаются на их желтых цветках, а утро, сполоснутое росою, звенит прозрачной тишиной, Алешка, раскачиваясь от ветра, добрел до канавы, стоная, долго перелазил через нее и сел возле плетня, припотевшего от росы. От радости сладко кружилась Алешкина голова, тосковало под ложечкой. Потому кружилась радостно голова, что рядом с Алешкиными голубыми и неподвижными ногами лежал еще теплый трупик жеребенка. На сносях была соседская кобыла. Недоглядели хозяева, и на прогоне пузатую кобылу пырнул под живот крутыми рогами хуторской бугай,- скинула кобыла. Тепленький, парной от крови, лежит у плетня жеребенок; рядом Алешка сидит, упираясь в землю суставчатыми ладонями, и смеется, смеется. Попробовал Алешка всего поднять, не под силу. Вернулся домой, взял нож. Пока дошел до плетня, а на том месте, где жеребенок лежал, собаки склубились, дерутся и тянут по пыльной земле розоватое мясо. Из Алешкиного перекошенного рта: "А-а-а..." Спотыкаясь, размахивая ножом, побежал на собак. Собрал в кучу все до последней тоненькой кишочки, половинами перетаскал домой. К вечеру, объевшись волокнистого мяса, умерла Алешкина сестренка - младшая, черноглазая. Мать на земляном полу долго лежала вниз лицом, потом встала, повернулась к Алешке, шевеля пепельными губами: - Бери за ноги... Взяли. Алешка - за ноги, мать - за курчавую головку, отнесли за сад в канаву, слегка прикидали землей. На другой день соседский парнишка повстречал Алешку, ползущего по проулку, сказал, ковыряя в носу и глядя в сторону: - Леш, а у нас кобыла жеребенка скинула, и собаки его слопали!.. Алешка, прислонясь к воротам, молчал. - А Нюратку вашу из канавы тоже отрыли собаки и середку у ей выжрали... Алешка повернулся и пошел молча и не оглядываясь. Парнишка, чикиляя на одной ноге, кричал ему вслед: - Маманька наша бает, какие без попа и не на кладбище закопанные, этих черти будут в аду драть!.. Слышь, Лешка? x x x Неделя прошла. У Алешки гноились десны. По утрам, когда от тошного голода грыз он смолистую кору караича, зубы во рту у него качались, плясали, а горло тискали судороги. Мать, лежавшая третьи сутки не вставая, шелестела Алешке: - Леня... пошел бы... молочаю в саду надергал... Ноги у Алешки - как былки, оглядел их подозрительно и лег на спину, от боли, резавшей губы, длинно растягивал слова: - Я, маманька, не дойду... Меня ветер валяет... На этот же день Полька, старшая сестра Алешки, доглядела, когда богатая соседка, Макарчиха по прозвищу, ушла за речку полоть огород, проводила глазами желтый платок, мелькавший по садам, и через окно влезла к ней в хату. Подставив скамью, забралась в печку, из чугуна через край пила постные щи, пальцами вылавливала картошку. Убитая едой, уснула, как лежала,- голова в печке, а ноги на скамье. К обеду вернулась Макарчиха - баба ядреная и злая. Увидела Польку, взвизгнула, одной рукой вцепилась в спутанные волосенки, а другой - зажав в кулаке железный утюг, молча била ее по голове, лицу, по гулкой иссохшей груди. Из своего двора видал Алешка, как Макарчиха, озираясь, стянула Польку с крыльца за ноги. Подол Полькиной юбчонки задрался выше головы, а волосы мели по двору пыль и стлали по земле кровянистую стежку. Сквозь решетчатый переплет плетня глядел, не мор- гая, Алешка, как Макарчиха кинула Польку в давниш- ний обвалившийся колодец и торопливо прикинула землей. x x x Ночью в саду пахнет земляной сыростью, крапивным цветом и дурманным запахом собачьей бесилы. Вдоль обветшалой огорожи лопухи караулят дорожку бессменно. Ночью вышел Алешка в сад, долго глядел на Макарчихин двор, на слюдяные оконца, на лунные брызги, окропившие лохматую листву садов, и тихо побрел к воротам Макарчихиного двора. Под амбаром загремел цепью и забрехал привязанный кобель. - Цыц!.. Серко... Серко...- Стягивая губы, Алешка посвистал заискивающе, и кобель смолк. В калитку не пошел Алешка, перелез через плетень и ощупью, ползком добрался до погреба, накрытого бурьяном и ветками. Прислушиваясь, звякнул цепкой. Не заперт погреб. Крышку приподнял, ежась спустился по лестнице. Не видал Алешка, как из стряпки выскочила Макарчиха. Подбирая рубаху, прыжками добежала до повозки, стоявшей посреди двора, выдернула шкворень и - к погребу. Свесила вниз распатлаченную голову, а Алешка закрыл помутневшие глаза и, прислушиваясь к ударам тарахтящего сердца, не передыхая пил из кув- шина молоко. - Ах ты, хвитинов в твою дыхало? Ты что же это делаешь, сукин сын?.. Разом отяжелевший кувшин скользнул из захолодавших Алешкиных пальцев и разлетелся вдребезги, стукнувшись о край лестницы. Комом упала Макарчиха в погреб... x x x Легко подняла Алешку за плечи, молча, с плотно сжатыми губами, вышла на проулок, прошла под плетнем до речки и бросила вялое тело на ил, около воды. На другой день - праздник троица. У Макарчихи пол усыпан чабрецом и богородицыной травкой. С утра выдоила корову, прогнала ее в табун, шальку достала праздничную, цветастую, в разводах, покрылась и пошла к Алешкиной матери. Двери в сенцы распахнуты, из неметеной горницы духом падальным несет. Вошла. Алешкина мать на кровати лежит, ноги поджала, и рукою от света прикрыты глаза. На закоптелый образ перекрестилась Макарчиха истово. - Здорово живешь, Анисимовна! Тишина. У Анисимовны рот раззявлен криво, мухи пятнают щеки и глухо жужжат во рту. Макарчиха шагнула к кровати. - Долго пануешь, милая... А я, признаться, зашла узнать, не будешь ли ты продавать свою хату? Сама знаешь - девка у меня на выданье, хотела зятя принять... Да ты спишь, что ли? Тронула руку - и обожглась колючим холодком. Ахнула, кинулась от мертвой бежать, а в дверях Алешка стоит - белей мела. За косяк дверной цепляется, в крови весь, в иле речном. - А я живой, тетя... не убивай меня... я не буду! x x x Перед сумерками через улицы, увешанные кудрявыми коврами пыли, через площадь, мимо отерханной церковной ограды, тенью шел Алешка. Возле школы, под нахмуренными акациями, повстречал попа. Шел из церкви тот, сгорбатившись нес в мешке пироги и солонину. Алешка, кривя губы, прохрипел: - Христа ради... - Бог подаст!..- И зашагал мимо, сутулясь, путаясь в полах подрясника. Возле речки в кирпичных сараях и амбарах - хлеб. Во дворе дом, жестью крытый. Заготовительная контора Донпродкома э 32. Под навесом сарая - полевая кухня, две патронные двуколки, а у амбаров - шаги и нечищеные жала штыков. Охрана. Выждал Алешка, пока повернется спиною часовой, и юркнул под амбар (доглядел еще поутру, что из щелей струею желтой сочится хлеб). Брал в пригоршню жесткое зерно, жевал жадно. Опамятовался от голоса сзади: - Это кто тут? - Я... - Кто ты? - Алешка... - Ну, вылазь!.. Поднялся на ноги Алешка, глаза зажмурил, ждал удара, ладонями закрывая лицо. Стояли долго... Потом голос добродушно буркнул: - Пойдем ко мне, Алешка! У меня есть пшеница пареная. Успел доглядеть Алешка на горбатом носу очкя тусклые и улыбку, совсем не сердитую. Очкастый зашагал, отмеряя длинными ногами, как ходулями, а Алешка за ним поспешил, спотыкаясь и падая на руки. В заготконторе вторая дверь по коридору направо с надписью: "Помещается политком Синицын!" Вошли. Очкастый зажег жирник, сел на табурет, широко разбросав ноги, а Алешке под нос потихонечку сунул горшок с пареной пшеницей и в полбутылке подсолнечное масло. Глядел, как двигались Алешкины скулы и на щеках его вспухали и бегали желваки. Потом встал и взял горшок. Алешка уцепился бородавчатыми пальцами за края. Всхлипнул, тряся головой. - Жалко тебе, жадюга?! - Не жалко, дурья твоя голова, а облопаешься, издохнешь! x x x На другой день во двор заготконторы с рассветом пришел Алешка. Сидел на поломанных порожках, ляская зубами, и до восхода солнца ждал, пока скрипнет дверь с надписью "Помещается политком Синицын!" и на пороге покажется очкастый. Солнце перевалило через кирпичные сараи, когда встал очкастый. Вышел он на крыльцо и носом закрутил. - От тебя воняет, Алешка? - Я исть хочу...- буркнул Алешка и глянул на очки снизу вверх. - Сейчас мы сварим каши, но... от тебя, Алеша Попович, все-таки воняет. Алешка сказал просто и деловито: - Меня Макарчиха убивала, а теперь жарко, и в голове черви завелись... Очкастый побледнел и переспросил: - У тебя черви? - В голове!.. Грызут дюже... Алешка снял с головы перепревший от крови пук конопли, а очкастый заглянул в круглую гноящуюся рану на Алешкиной голове. Увидел, как из сукровицы острые головки кажут белые черви, и застонал, через крыльцо перегнувшись. Алешка осмелел и сказал; - Ты вот чего... ты мне их повыковыряй палочкой, а в дыру керосину налей... Подохнут черви с керосину-то? Очкастый заостренной палочкой выковыривал из раны склизких червяков, а Алешка скулил и перебирал ногами. С этих пор и установилась промеж них дружба. Каждый день приползал в заготконтору Алешка, жрал толокно из чашки, хлебал масло, ел много и жадно и всегда беспокойно ощущал на себе пытливо-ласковый взгляд. x x x За прогоном, за зеленой стеной шуршащих будыльев кукурузы отцвело жито. Колос вспух и налился ядреным молочным зерном. Каждый день мимо хлебов гонял Алешка в степь пасти заготконторских лошадей. Не треножа, пускал их по полынистым отножинам, по ковылю, седому и вихрастому, а сам заходил в хлеб. Рослые стебли жита радушно жались, давали место, и Алешка ложился осторожненько, стараясь не толочь хлеб. Лежа на спине, растирал в ладонях колос и ел до тошноты зерно, мягкое и пахучее, налитое незатвердевшим белым молоком. Как-то пригнал Алешка лошадей в степь. Долго бочился, захаживал вокруг норовистой и брыкучей кобыленки, хотел репьи выбрать из гривы и счистить с кожи присохшую коросту. Щерила почернелые зубы кобыла, норовила куснуть или накинуть задом. Алеша изловчился-таки - цап ее за хвост, а тут сзади голос: - Эй, Алешка!.. Будя тебе лодырничать. Наймайся ко мне в помочь?! Буду держать за харч, ну, обувку там какую справлю. Выпустил Алешка кобылий хвост, оглянулся. Стоит неподалеку хуторской богатей Иван Алексеев, смотрит на Алешку улыбчиво. - Пойдешь в работники, сказывай? Харч у меня, как полагается, настоященский... Молочишко есть и все такое прочее... Не подумал Алешка, обрадовался работе и хлебу, иапрямки брякнул: - Пойду, Иван Алексеев. - Ну, являйся с пожитками к вечеру! - И пошел Иван Алексеев, мелькая слинявшей рубахой по кукурузе. Голому одеться - только подпоясаться. Ни роду у Алешки, ни племени. Именья - одни каменья, а хату и подворье еще до смерти мать пораспродала соседям: хату - за девять пригоршней муки, базы - за пшено, леваду Макарчиха купила за корчажку молока. Только и добра у Алешки - зипун отцовский да материны валенки приношенные. Табун пришел с попаса, а Алешка к Ивану Алексееву во двор. Возле стряпки расстелила хозяйка рядно, сели семейно на земле, вечеряют. В ноздри Алешке так и ширнуло духом вареной баранины. Проглотил слюну, стал около, картузишко комкая, а в мыслях: "Хучь бы посадила вечерять хозяйка..." Не тут-то было. Рвет и мечет баба, чугунами гремит: - Ишо дармоеда привел! Он слопает больше, чем наработает. Провожай его, Алексеевич, с богом! Не нужен по теперешним временам! - Молчи, баба! Есть две отвертки - знай посапливай! - Это сам Иван Алексеев, бороду рукавом вытирая. На том разговор и кончился. Не впервой Алешке работать. В отца пошел - въедливый на работу, с семи лет погонычем был, хвосты быкам накручивал. Дня три пожил - освоился, на мельницу с хозяйской снохой съездил, на покосе сено копнил. Ночевать устроился под навесом сарая. В первую же ночь пришел под навес хозяин, сказал, вонюче отрыгивая луком: - Ежели ты, сучье вымя, затеешься тут курить, го- лову саморучно с вязов сверну! Чтоб ни-ни! - Я, дяденька, не займаюсь. - Ну, гляди!.. Ушел, а Алешке не спится. И на вторую ночь - тоже. От работы полевой гудут ноги и pуки, в спине кол болячкой растопырился и сон нейдет. На третий день - спозаранку - прибежал в контору. Очкастый умывался на крыльце, кряхтя и фыркая. - Ты где запропал, Алексей? - В работники нанялся. - К кому? - К Ивану Алексееву, на краю живет. - Ну, браток, надбеги вечерком. Потолкуем насчет этого. Вечером напоил Алешка скотину, пришел в контору. Очкастый в книгах копается. - Ты грамоте знаешь, Алексей? - В приходском учился. Себя расписываю. - Пойдем со мною! Пошли по коридору. В конце на дверях мелом написано - раскумекал Алешка: "Клуб РКСМ". Чудно и непонятно. Вошел очкастый, Алешка, робея,- следом. В комнатушке портреты, флаг красный, слинявший, и ребята кое-какие, знакомые. Книжку читают вслух, покосились на скрип двери и опять слегли над столом, слушают. Прислушался и Алешка. Читали о том, как должны нанимать хозяева работников, и еще про многое разное читали. Пришел Алешка из клуба в полночь. Долго ворочался на рваной дерюжке. До самой зари настырно заглядывал ему в глаза кособокий месяц. x x x Говорил Алешке Иван Алексеев: - Ты смотри у меня, сукин сын, чтоб работа горела у тебя в руках!.. Чуть замечу, что раззяву ловишь,в один момент сгоню со двора!.. Иди, издыхай на улице!.. Алешка и на покос, и на молотьбу, и скотину убирает, а Иван Алексеев руки за махровитый кушачок засунет, знай похаживает с ухмылочкой по двору. Подозвал его сосед как-то в праздник: - Здорово живешь, Иван Алексеев! - Слава богу. - Совесть-то всю растерял? - Что такое? - А то, что не дело ты строишь... Лешка у тебя ровно лошадюка ворочает... Надорвешь парнишку. Греха на душу возьмешь!.. - Смотрел бы ты, сосед, за своим добром, на чужой баз глаза нечего пучить, а в обчем, убирайся под разэтакую мать!.. - Повернулся к соседу спиною, зашагал степенно и враскачку, а за угол сарая завернул - бороду зажал промеж зубов ядреных и желтых, выругался матерно и злобу глухую на соседа до поры до времени припрятал на самое донышко своего нутра. С той поры мстил безлошадному бедняку соседу: загонял коровенку со своего жнивья, держал ее привязанной и некормленой по двое суток, а на Алешку еще больше работы навалил и за каждую пустяковину бил дурным боем. Пожаловаться хотел Алешка очкастому, но боялся, что, узнав, прогонит его Иван Алексеев. Молчал. Ночами, короткими и душными, под навесом сарая мочил подушку горечью слез, а вечерами всегда, как только пригонял с водопоя скотину, через гумно, крадучись и припадая к плетням, бежал в клуб. Каждый день встречался с очкастым. Улыбался тот, глядя на Алешку поверх тусклых очков, и по спине похлопывал. В воскресенье пришел Алешка в клуб засветло. В комнатушке народу густо, у всех винтовки, а у очкастого на поясе кобура с ремнем витым и блестящая штука, на бутылку похожая. Увидал Алешку, подошел, улыбаясь. - Банда в наш округ вступила, Алексей. Как только займут станицу - ты к нам, клуб защищать! Хотел расспросить Алешка, как и что, но больно народу много, не посмел. На другой день утром маслом косилочным смазывал Алешка косилку. Глянул к стряпке - из дверей хозяин идет. Захолонуло у Алешки в середке: брови у хозяина настобурченные, идет и бороду дергает. Как будто и неуправки нет ни в чем, а побаивается хозяина Алешка, больно уж лют он на расправу. Подошел к косилке: - Ты где бываешь ночьми, гаденыш? Молчит Алешка. Банка с маслом косилочным в паль- цах у него подрагивает. - Где бываешь, говорю?! - В клубе... , - А-а-а... в клубе? А этого ты не пробовал, так твою мать?! Кулак у хозяина весь желтой щетиной порос и тяжел, как гиря. Стукнул Алешку по затылку, а у того в ноги подвернулись, упал грудью на косилочные крылья, из глаз, словно просяная рушка, искры посыпались. - Малость отвыкнешь шляться!.. А нет, так убирайся со двора к чертовой матери, чтоб и духом твоим не воняло тут! - Запрягая в косилку коней, гремел хозяин: - Христа ради взял его, а он будет с сукиными сынами якшаться, а опосля придет другая власть и будут за тебя, за гада, турсучить!.. Ну, только направься туда, я тебе вложу памятку!.. У Алешки зубы редкие и большие, и сердце у Алешки простецкое, сроду ни на кого не серчал. Бывало, говорила ему мать: - Ох, Ленька, пропадешь ты, коли помру я. Цыпляты тебя навозом загребут! И в кого ты такой уродился? Отца твово через его ухватку и устукали на шахтах... Кажной дыре был гвоздь... А тебя сейчас ребятишки клюют, а посля и вовсе из битых не вылезешь... Доброе Алешкино сердце, ему ли на хозяина злобиться, коли тот кусок ему дал? Встал Алешка, передохнул малость, а хозяин опять присучивается бить - за то, что, когда упал на косилку, масло разлил. Коекак вечера дождался Алешка, лег под дерюгу и голову подушкой накрыл... Проснулся Алешка перед зарею. По проулку зацокали лошадиные копыта и, смолкли у ворот. Звякнуло кольцо у калитки. Шаги и стук в окно. - Хозяин!.. - тихо так, вполголоса. Прислушался Алешка: рыпнула дверь, на крыльцо вышел Иван Алексеев. Долго и глухо гутарили промеж себя. - Лошадей бы трошки подкормить...- доплыло до сарая. Алешка приподнял голову, увидал, как двое в шинелях ввели во двор оседланных лошадей и привязали к крыльцу. Хозяин с одним из них направился к гумну. Проходя мимо сарая, заглянул под навес, спросил поти- хоньку: - Ты спишь, Алешка? Притаился Алексей, носом пустил сдержанный храп, а сам прислушался, приподымая голову. - Парнишка живет у меня... Ненадежный... Минут через пять скрипнула гуменная калитка, хозяин пронес беремя сена; следом шел чужой, звякая шашкой и путаясь в полах шинели. Голос услыхал Алешка сипло-придушенный: - Пулеметы есть у них? - Откедова!.. Два взвода красных стоит во дворе конторы... И все... Ну, там политком еще, весовщики... - Завтра в полночь приедем на гости... в Казенном лесу все... Перережем, ежели врасплох... Около крыльца заржала лошадь, второй в шинели крикнул злобно: - Тю, проклятая!.. Звук удара и топот танцующих копыт. Перед рассветом, в редеющей темноте, со двора Ивана Алексеева выехали двое конных и крупной рысью поскакали по дороге к Казенному лесу, x x x Утром, за завтраком почти не ел Алешка, сидел, не подымая глаз. Покосился хозяин подозрительно. - Ты что не лопаешь? - Голова болит. Насилу дождался, пока кончится завтрак. Крадучись, прошел на гумно, перемахнул через плетень и - рысью в контору. Ветром ворвался в комнату политкома Синицына, хлопнул дверью и стал у порога, придерживая руками барабанящее сердце. - Откуда ты сорвался, Алешка? Путаясь, рассказал Алешка про ночных гостей, про обрывки слышанного разговора. Очкастый выслушал, не проронив ни одного слова, потом встал, кинул Алешке ласково: - Посиди тут...- и вышел. С полчаса просидел Алешка в комнате очкастого. На окне сердито гудела оса, по полу шевелились пряди солнечного света. Услышав во дворе голоса, глянул в окно Алешка. У крыльца стояли: очкастый с двумя красноармейцами, а в средине хозяин Иван Алексеев. Борода у него тряслась и прыгали губы: - По злобе наговорено вам... - А вот увидим!.. Таким еще не видел Алешка очкастого: слились на переносице брови, из-под очков жестоко блестели глаза. Отомкнул дверь в кирпичном сарае, стал сбоку и к Ивану Алексееву строго так: - Заходи!.. Пригибаясь, шагнул в сарай Алешкин хозяин. Хлопнула дверь за ним. x x x - Ну вот гляди: так и так, потом раз, два, и гильза выбрасывается. Вот сюда вставляется обойма... Лязгает винтовочный затвор под рукою очкастого, смотрит он на Алешку поверх очков и улыбается. Вечером дегтярной лужей застыла над станицей темнота. На площади возле церковной ограды цепью легли красноармейцы. Рядом с очкастым - Алешка. У винтовки Алешкиной пахучий ремень и от росы вечерней потное ложе... В полночь на краю станицы, возле кладбища, забрехала собака, потом другая, и сразу волной ударил в уши дробный грохот копыт. Очкастый привстал на одно колено, целясь в конец улицы, крикнул: - Ро-о-та... пли!.. Га-а-ах! Tax! Tax! Tax!.. За оградой вспугнутое эхо скороговоркой забормотало: ах-ах-ах!.. Раз и два двинул затвором Алешка, выбросил гильзу и снова услышал хриплое: "Рота, пли!" В конце широкой улицы - ругань, выстрелы, лошадиный визг. Прислушался Алешка - над головой тягуче-нудное: тю-ю-уть!.. Спустя минуту другая пуля чмокнулась в ограду на аршин повыше Алешкиной головы, облила его брызгами кирпича. В конце улицы редкие огоньки выстрелов и беспорядочный удаляющийся грохот лошадиных копыт. Очкастый пружинисто вскочил на ноги, крикнул: - За мной!.. Бежали. У Алешки во рту горечь и сушь, сердце не умещается в груди. В конце улицы очкастый, споткнувшись об убитую лошадь, упал. Алешка, бежавший рядом с ним, видал, как двое впереди них прыгнули через плетень и побежали по двору. Хлопнула дверь. Громыхнула щеколда. - Вот они! Двое забегли в хату!..- крикнул Алешка. Очкастый, хромая на ушибленную ногу, поравнялся с Алешкой. Двор оцепили. Красноармейцы густо легли за кладбищенской огорожей, по саду за кустами влажной смородины; жались в канаве. Из хаты, из окон, заложенных подушками, сначала стреляли, в промежутки между хлопающими выстрелами слышалось хриплое матюканье и захлебывающиеся голоса, потом все смолкло. Очкастый и Алешка лежали рядом. Перед рассветом, когда сырая темнота, клубясь, поползла но саду, очкастый, не подымая головы, крикнул: - Эй, вы там, сдавайтесь! А то гранату кинем! Из хаты два выстрела. Очкастый взмахнул рукой: - По окнам, пли! Сухой, отчетливый залп. Еще и еще. Прячась за толстыми саманными стенами, те двое стреляли редко, перебегая от окна к окну. - Алешка, ты меньше меня ростом, ползи по канаве до сарая, кинешь гранату в дверь... Иначе мы не скоро возьмем их... Вот это кольцо сдернешь и кидай, но медли, а то убьет!.. Отвязал очкастый от пояса похожую на бутылку штуку. Алешке передал. Изгибаясь и припадая к влажной земле, полз Алешка; сверху, над канавой, пули косили бурьян, поливали его знобкой росою. Дополз до сарая, сдернул кольцо, нацелился в дверь, но дверь скрипнула, дрогнула, распахнулась... Через порог шагнули двое; передний на руках держал девчонку лет четырех, в предутренних сумерках четко белела рубашонка холстинная, у второго изорванные казачьи шаровары заливала кровь; стоял он, голову свесив набок, цепляясь за дверной косяк. - Сдаемся! Не стрелять! Дите убьете? Увидал Алешка, как из хаты к порогу метнулась женщина, собой заслонила девочку, с криком заламывая руки; назад оглянулся - очкастый привстал на ко- лени, а сам белее мела; по сторонам глянул. Понял Алешка, что ему надо делать. Зубы у Алешки большие и редкие, а у кого зубы редкие, у того и сердце мягкое. Так говорила, бывало, Алешкина мать. На гранату блестящую, на бутылку похожую, лег он животом, лицо ладонями закрыл... Но очкастый метнулся к Алешке, пинком ноги отбросил его, с перекошенным ртом мгновенно ухватил гранату, швырнул ее в сторону. Через секунду над садом всплеснулся огненный столб, услышал Алешка грохочущий гул, стонущий крик очкастого и почувствован, как что-то вонюче-серное опалило ему грудь, а на глаза навалилась густая колкая пелена. x x x Когда очнулся Алешка, увидал над собою зеленое - от бессонных ночей - лицо очкастого. Попробовал Алешка приподнять голову, но грудь обожгло болью, застонал, засмеялся. - Я живой... не помер... - И не помрешь, Леня!.. Тебе помирать теперь нельзя. Вот гляди!.. В руке очкастого билет с номером, поднес к Алешкиным глазам, читает: - Член РКСМ, Попов Алексеи... Понял, Алешка?.. На полвершка от сердца попал тебе осколок гранаты... А теперь мы тебя вылечили, пускай твое сердце еще постучит - на пользу рабоче-крестьянской власти. Жмет очкастый руку Алешке, а Алешка под тусклыми, запотевшими очками увидал то, чего никогда раньше не видал: две небольшие серебристые слезинки и кривую, дрожащую улыбку. 1925 Михаил Шолохов. Бахчевник OCR Гуцев В.Н. I Отец пришел от станичного атамана веселый, чем-то обрадованный. Смех застрял у него под густыми бровями, губы морщились от сдерживаемой улыбки; таким, как нынче, давно не видал Митька отца. С тех пор как пришел он с фронта, постоянно был суров, нахмурен, щедро отсыпал четырнадцатилетнему Митьке затрещины и долго и задумчиво турсучил свою рыжую бороду. А нынче, как солнышко сквозь тучи глянуло, даже Митьку, подвернувшегося под руку, сунул с крыльца шутливо и засмеялся: - Ну, ты, висляй!.. Беги на огород, кличь матерю обедать! За обедом сидели всей семьей: отец под образами, мать прижалась на краешке лавки, к печке поближе, а Митька рядом с Федором - старшим братом. Под конец, когда отхлебали реденькие постные щи, отец бороду разложил на две щетинистые половины и снова улыбнулся, морща синеватые губы: - Должен семью с радостью поздравить: нынче меня назначили комендантом при военно-полевом суде у нас в станице...- Помолчал и добавил: - В германскую войну лычки тоже недаром заслуживал, офицерство и мои храбрые отличия не забыты по начальству. И, багровея, густо наливаясь кровью, сверкнул на Федора глазами: - Ты что же, сволочь, голову опустил? Не рад отцовской радости? А? Ты у меня, Федька, гляди!.. Думаешь, я не вижу, как ты нюхаешься с мужиками? Через тебя, подлеца, мне атаман в глаза стрянет. "Вы, говорит, Анисим Петрович, действительно блюдете казачью честь, а Федор, сынок ваш, с большевиками якшается, двадцать годов парню, жалко, может пострадать..." Говори, сукин сын: ходишь к мужикам? - Хожу. Дрогнуло у Митьки сердце, думал - ударит отец Федора, но тот только перегнулся через стол, кулаки сжимая,рявкнул: - А знаешь ты, красноармейская утроба, что завтра мы твоих друзей арестуем? Знаешь ты, что портного Егорку и кузнеца Громова завтра же расстреляют? И опять услыхал Митька от побледневшего брата твердое: - Нет, не знаю, но теперь буду знать. Не успела мать загородить собою Федора, не успел Митька вскрикнуть, как отец, размахнувшись, кинул тяжелую медную кружку. Обломанная ручка острым краем воткнулась Федору повыше глаза. Тоненькой цевкой далеко брызнула кровь. Молча Федор закрыл рукой кровью залитый глаз. Мать, стоная, обняла его голову, а отец с грохотом опрокинул скамью и вышел из хаты, хлопнув дверью. До вечера суетилась мать. Из сундука достала связку сушеной рыбы, насыпала в сумку сухарей, потом присела у окна, латая Федорове белье. Проходя мимо, видел Митька, как мать, голову уткнувши в ворох белья, сидит неподвижно, лишь плечи у нее под рваной ситцевой кофтенкой судорожно сходятся и расходятся. Затемно пришел из станичного правления отец и, не ужиная, не раздеваясь, лег на кровать. Федор, стараясь не скрипеть половицами, на цыпочках прошел в кладовую, достал седло, уздечку и вышел на двор. - Митя, поди сюда! Митька загонял телят, хворостину бросил, подошел к брату. Смутно догадывался он, что Федор хочет уехать за Дон к большевикам, туда, откуда каждую зорю плывет и волнами плещется над станицей глухой орудийный гул. Спросил Федор, отводя глаза в сторону: - Ты не знаешь, Митяй, конюшня заперта? - Запертая... А на что тебе? - Надо, значит.- Помолчал Федор, посвистал сквозь зубы и неожиданно зашептал: - Ключи от конюшни у отца под подушкой... в головах... выкрадь их... я хочу ехать... - Куда? - В Красную гвардию служить... Мал ты еще, после поймешь, на чьей стороне правда живет... Ну так вот, еду я воевать за землю, за бедный народ и за то, чтоб все равные были, чтоб не было ни богатых, ни бедных, а все равные. Выпустил Федор из рук Митькину голову, спросил строго: - Возьмешь ключи? Ответил Митька не колеблясь: - Возьму,- повернулся к Федору спиной и, не оглядываясь, пошел в хату. В горнице полутемно, тягучее жужжание засыпающих на потолке мух. У дверей скинул Митька башмачишки, приподымая за ручку (чтобы не скрипнула), отворил дверь и мягко зашлепал босыми ногами к кровати. Головой к окну навзничь лежит отец, одна рука в кармане, другая свесилась с кровати, ноготь, большой, обкуренный, в половицу упирается. Затаив дыхание, подошел Митька к кровати, остановился, прислушиваясь к булькающему храпу отца. Тишина, густая и недвижная... У отца на рыжей бороде хлебные крошки и яичная скорлупа, из раззявленного рта стервятно разит спиртом, а где-то на донышке горла хрипит и рвется наружу застрявший кашель. Протянул Митька руку к подушке, а у самого сердце, не останавливаясь: тук-тук-тук-тук... И кровь, приливая к голове, звенит в ушах колючим трезвоном. Сначала один палец просунул под засаленную подушку, потом другой. Нащупал скользкий ремешок и холодную связку ключей, потянул к себе потихоньку, а отец вдруг черк рукой Митьку за шиворот: - Ты зачем крадешься, стервец? Я тебе чупрыну в два счета оболтаю! - Батя! Родненький! Я за ключами от конюшни... Будить не хотел... Скосил отец на Митьку припухшие, желтизною налитые глаза. - А зачем понадобились ключи? - Кони что-то нудятся... - Так и говори...- Отец кинул на пол связку ключей и, обернувшись к стене лицом, вздохнул и минуту спустя захрапел снова. Митька - опрометью из хаты на двор, к Федору, прижавшемуся под навесом сарая. Сунул ему в руки ключи, спросил: - А какого коня возьмешь? - Жеребчика. Вздохнул Митька, следом за Федором шагая, сказал вполголоса: - Федя, а ить меня батька-то запорет?.. Промолчал Федор, молча вывел из конюшни жеребчика, оседлал, долго ловил ногою непослушное стремя и, уже выезжая из ворот, прошептал, свесившись с седла: - Терпи, Митяй! Горе мыкать не век будем, а отцу, Анисиму Петровичу, перекажи моим словом: коли тронет он тебя или мамашу хоть пальцем,- лютую расправу на него наведу... И выехал из ворот, торопя жеребчика в дальнюю дутину, а Митька за плетнем присел на корточки, хотел поглядеть было вслед Федору, но глаза застлала соленая пелена и удушье перехватило горло. II Отец захлебывается в горнице клокочущим храпом. Встал Митька раньше раннего, обротал Гнедого, к Дону поехал напоить и искупать коня-работягу. Под копытами Гнедого шуршит, осыпаясь, присохший мел, съехал под яр к воде, разнуздал коня, сбросил одежду, ежась от мглистой утренней сырости, и услышал, как над водой где-то далеко-далеко растаял охнувший гул и, перекатываясь, пополз по Дону. С головой окунаясь в воду, пронизанную колючим утренним холодком, улыбнулся Митька, подумал: "Теперь Федор поди у большевиков уже... В Красногвардии службу ломает..." Перекинулись мысли на дом, на отца, и разом, как искра на ветру, потухла радость. Ехал обратно домой сгорбившись, померкли Митькины глаза. Уже подъезжая к дому, подумал: "Задать бы стрекача туда... к большевикам... правда у них живет, говорил Федор... С ним бы увязаться. А отец мне нынче сдерет шкуру... юшку красную пустит из носу..." У крыльца снял с коня узду и медленно вошел в хату. Отец из горницы сипло: - По какой причине жеребчика не водил купать? Глянул Митька мельком на мать, пристывшую возле печки, почувствовал, как кровь торопливо уходит к сердцу. - Жеребчика нету в конюшне!.. - Где же он? - Не знаю. - А Федор где? - Не видал. В горнице, обуваясь, шаркает сапогами отец. Через кухню прошел в кладовую, сверкая припухшими от сна глазами. - Где седло?..-загремел из сенцев. Стал Митька поближе к матери и, как бывало давно, в детстве, уцепился за материну руку. Вошел отец в кухню, в руках комкает кожаный ремень. - Ты кому ключи отдал? Мать собой заслонила Митьку. - Не тронь его, Анисим Петрович. Ради Христа, не бей!.. Аль не жалко сына? - Пусти, чертова сволочь!.. Тебе говорю аль нет?.. Оттолкнул мать в сторону, Митьку повалил на пол, бил ногами деловито, долго, жестоко, до тех пор, пока перестали из Митькиного горла рваться глухие, стонущие крики. III Все слышнее и слышнее становился орудийный гул. По утрам, когда прогоняли табун на попас, долго сидел Митька под старым ветряком на прогоне. От ветра на крыше ветряка повизгивала и скрежетала жесть, крылья скрипели тягуче и нудно и, покрывая все робкие звуки, где-то за бугром басовито ухало: бу-у-ух!.. Рокочущий густыми переливами гул долго таял за станицей в ярах, задернутых предрассветной голубизной. Через станицу утрами тянулись к Дону обозы со снарядами, патронами, колючей проволокой. Обратно везли израненных, завшивевших казаков, сваливали их на площади, возле станичного правления. Любопытные куры заботливо загребали папиросные окурки, закровяненные бинты, вату с комками запекшейся крови и внимательно прислушивались к стонам, плачу, хриплым матюканьям раненых. Митька старался не попадаться отцу на глаза. Позавтракавши, уходил с удочками к Дону, сидя на берегу, смотрел, как по мосту двигалась конница, громыхали тачанки, гребла морозную пыль пехота. Возвращался домой в сумерках. Вечером в станицу пригнали толпу пленных красногвардейцев. Шли они тесно, скучившись, босые, в изорванных шинелишках. Казачки выбегали на улицу, плевали в серые, запыленные лица, похабно ругались под грохочущий хохот казаков и конвойных. Шел Митька следом, глотал едкую пыль, взлохмаченную ногами пленных; сердце, тоскою зажатое в кулак, трепыхалось неровными бросками... Глядел в каждые глаза, обведенные иссиня-черными кругами, переводил взгляд с одного безусого лица на другое и ждал, что вот-вот в одном из этих серошинельных узнает брата Федора. На площади, около общественного сарая, где раньше ссыпался станичный хлеб, пленных остановили. Увидал Митька, как на крыльцо правления вышел отец, левой рукою теребя темляк на шашке, гаркнул: - Шапки долой!.. Медленно-медленно сняли красногвардейцы шапки, стали, свесив лохматые головы, изредка перешептывались. Опять знакомый грозный голос: - В ряды стройся!.. Да живо, красная сволочь! Шуршат, переступая, босые ноги. Серая шеренга измученных лиц до крыльца правления протянулась. - По порядку рассчитайсь!.. Осипшие голоса. Заученный поворот голов. А у Митьки в горле судороги, жалость к этим как будто чужим людям, жалость до жгучей боли, до тошного удушья, и в первый раз за всю жизнь ненависть едкая к отцу, к его самодовольной улыбке, к рыжей щетинистой бороде. - В сарай - шагом-арш!.. Пошли по одному в раззявленное черное хайло дверей. Последнего, низкорослого, шатающегося, ударил Митькин отец ножнами шашки по голове, обвязанной кровавой тряпкой; пробежал тот, спотыкаясь и раскачиваясь, шагов пять и тяжело упал вниз лицом на жесткую, утоптанную ногами землю. На площади хохот, гуд голосов, глаза, сузившиеся от смеха, бабьи рты, захлебнувшиеся слюнявым смешком, а Митька вскрикнул надорванно и глухо, лицо закрыл похолодевшими ладонями и, натыкаясь на людей, побежал по улице. IV Мать возится у печки, кончает стряпаться. Подошел Митька боком, сказал, глядя в сторону: - Маманька... испеки пышек... я бы отнес энтим, какие в сарае сидят... пленным. У матери на глазах мокрая пленка. - Отнеси, сынок, может - и наш Федя страдает где... И у пленных матери есть, тоже небось вочами подушки не высыхают. - А как батя узнает? - Не приведи бог! Ты, Митенька, вечером отнеси. Какие казаки стерегут, отдай им и скажи, чтоб передали... Солнце, как нарочно, замедляет шаг и ползет над станицей, равнодушное к Митькиному нетерпению и невозмутимое. Насилу дождался, пока спустится темнота, прошел на площадь, ящерицей скользнул между проволочной огорожей и к дверям, а сам рукой придерживает за пазухой узелок с харчами. - Кто идет? Стой! Стрелять буду!.. - Это я... харчи пленным принес. - Кто такой? Проваливай, пока приклада не пробовал! Черт тебя носит по ночам! Дня тебе мало харч носить? - Погоди, Прохорыч, никак, это комендантов парнишка? - Ты Анисима Петровича сынок? - Да... - Тебя кто же с харчами прислал? Отец? - Не-е-ет... Я сам. К Митьке подошли двое казаков. Старший, бородатый, ухватил Митьку за ухо. - Тебя кто, пащенок, научил харчи пленным таскать? Ты того не могешь понять, что они нам есть самые вредные враги? А ежели я про эти дела батяньке твоему доложу? Он как за это тебя примолит? - Брось, Прохорыч! Жалко тебе чужого хлеба? В два горла жрать все равно не будешь, возьми харчишки, передадим! - А ежели Анисим Петрович про то узнает? Тебе рассусоливать хорошо, ты один, а у меня семейство. За подобные дела на фронт пошлют, да к тому же и розог всыплют... - Да ну тебя к черту, расплакался!.. Эй, парнишонок, ты куда же удираешь? Тащи свои харчи, передам, что ли. Передал Митька молодому в руки узелок; нагнувшись, шепнул тот ему: - По средам и пятницам я дежурю... Приноси. Каждую среду и пятницу вечерами приходил Митька на площадь; стараясь не зацепиться за колючую проволоку, лез через огорожу, передавал часовому узелок и возвращался домой, пригибаясь у плетней и оглядываясь. V Каждый день, как только над станицей золотисто-рябым пологом растопыривалась ночь, из сарая выводили кучки пленных красногвардейцев и под конвоем гнали в степь - к ярам, закутанным белесым туманом. До станицы ветром доносило отзвук трескучего залпа и реденькие винтовочные выстрелы. Когда пленных уводили больше двадцати человек, следом, поскрипывая колесами, шуршала пулеметная тачанка. Номера дремали на широких козлах, кучер блестел цигаркой и лениво шевелил вожжами, лошади переступали неохотно и разнобоисто, а оголенный пулемет, без чехла, тускло блестел дырявой пастью, словно зевал спросонок. Спустя полчаса где-то в ярах пулемет сухо и отрывисто татакал, кучер полосовал кнутом взмыленных, храпящих лошадей, номера тряслись, подпрыгивая на козлах, и тройка лихо останавливалась возле комендантской, глазевшей на сонную улицу тремя освещенными окнами. В среду вечером отец сказал Митьке: - Ты все лодырничаешь? Веди-ка нынче в ночное Гнедого, да смотри - в хлеба не пущай! Только потрави у меня чей-нибудь хлеб, я тебе всыплю чертей!.. Обротал Митька Гнедого, матери успел шепнуть: - Отнеси, маменька, харчи сама... Отдашь часовому. Уехал вместе со станичными ребятами на отвод, за атаманскую землю. Вернулся на другой день утром до восхода солнца. Отворил калитку, скинул с Гнедого уздечку, хлопнул его по пузу, припухшему от зеленки, и пошел в хату. В кухню вошел - на полу и на стенах кровь. Угол печки в чем-то кровянисто-белом. Из горницы клокочущий хрип, мычанье... Переступил Митька порог, а на полу мать лежит, вся кровью подплыла, лицо багрово-пухлое, волосы на глаза свисают кровянистыми сосульками. Увидала Митьку, замычала, задергалась, а сама слова не скажет. Мечется в распухшем рту посинелый язык, глаза смеются дико и бессмысленно, из перекошенного рта розоватые пузырчатые слюни... - Ми... ми... тя... тя... тя... тя... И смех глухой, стонущий... Упал на колени Митька, руки материны целовал, глаза, залитые черной кровью. Обнял голову, а на пальцах кровь и комочки белые слизистые... На полу около валяется отцовский наган, рукоятка в крови... Не помнит, как выбежал. Упал возле плетня, а соседка из своего двора кричит: - Ой, убегай, сердешный, куда глазынька твои глядят! Узнал отец, что мать носила пленным харч, убил ее до смерти и на тебя грозился! VI Месяц прошел с тех пор, как нанялся Митька в бахчевники. Жил в шалаше на макушке горы. Видно оттуда молочно-белую ленту Дона, станицу, пристывшую нод горою, и кладбище с бурыми пятнышками могил. Когда нанимался, шумели казаки: - Это Анисимов сын! Не надо нам таких-то! У него брат в Красногвардии и мать, сука, пленных кормила. На осину его, а не в бахчевники! - Он, господа старики, платы не просит. Говорит, за Христа ради буду стеречь бахчи. Будет ваша милость - дадите кусок хлеба, а нет - и так издохнет... - Не дадим, нехай издыхает!.. Но атамана все же послушались. Наняли. Да и как же не нанять обществу мирского батрака: никакой платы не просит и будет стеречь станичные бахчи круглое лето за Христа ради. Прямая выгода... Поспевали, пухли под солнцем желтые дыни и пятнистые полосатые арбузы. Понуро ходил Митька по бахчам, пугал грачей криком и звонкоголосой трещоткой. По утрам вылезал из шалаша, ложился около стенки на перепревший бурьян, вслушивался, как за Доном бухали орудия, и долго затуманившимися глазами глядел в ту сторону. На гору мимо бахчей, мимо обрывистых меловых Яров гадючьим хвостом извивается кочковатый летник. По нему сено возят летом станичные казаки, по нему гоняют к ярам расстреливать пленных красногвардейцев. Ночами часто просыпается Митька от хриплых криков и выстрелов внизу, за левадами, за густою стеною верб, после выстрелов воют собаки, и по летнику громыхают шаги, иногда стрекочет тачанка, тлеют огоньки папирос, говор сдержанный доносится. Как-то ходил Митька туда, где путаным узлом вяжутся извилистые яры, видал под откосом засохшую кровь, а внизу, на каменистом днище, где вода размыла неглубокую могилу, чья-то босая нога торчала; подошва сухая, сморщенная, и ветер степной, шарящий по ярам, вонь трупную ворошит. С тех пор не ходил... В этот день из станицы по летнику шли толпою раньше обыкновенного: по бокам-казаки из конвойной команды, в средине они - красногвардейцы в шинелях, накинутых внапашку. Солнце окуналось в сверкающую белизну Дона медлительно, словно хотело поглядеть на то, что не делалось при дневном свете. В левадах на верхушки верб черной тучей спускались грачи. Тишина паутиной расплелась над бахчами. Из шалаша провожал Митька глазами до поворота тех, что шли по летнику, и внезапно услышал крик, выстрелы, еще и еще... Выскочил Митька из шалаша на пригорок, увидел: по летнику к ярам бегут красногвардейцы, а казаки, припав на колено, суетливо стреляют, двое, махая шаш- ками, бегут следом. Выстрелы звоном будоражат застывшую тишину. Тук-так, так-так... Та-та-тах! Вот один споткнулся, упал на руки, вскочил, опять бежит... Казак ближе, ближе... Вот, вот... Полукружьем блеснула шашка, упала на голову... рубит лежачего... У Митьки в глазах темнеет и зноем наливается рот. VII В полночь к шалашу подскакали трое конных. - Эй, бахчевник! Выдь на минутку! Вышел Митька. - Ты не видал вечером, куда побегли трое в солдатских шинелях? - Не видал. - Смотри не бреши. Строго ответишь за это! - Не видал... не знаю... - Ну, делать тут нечего. Надо по ярам до Филиновского леса ехать. Лес оцепим, там их, гадов, и сцапаем... - Трогай, Богачев... До белой зари не спал Митька. На востоке погромыхивал гром, небо густо залохматело свинцовыми тучами, молния слепила глаза. Находил дождь. Перед рассветом услыхал Митька возле шалаша шорох и стон. Прислушался, стараясь не ворохнуться. Ужас параличом сковал тело. Снова шорох и протяжный стон. - Кто тут? - Человек добрый, выйди, ради бога!.. Вышел Митька, нетвердо ступая дрожащими ногами, и у задней стены шалаша увидел запрокинувшегося навзничь человека. - Кто такое? - Не выдай... не дай пропасть... Я вчера из-под расстрела убег... казаки ищут... у меня нога... прострелена... Хочет Митька слово сказать, а горло душат судороги, опустился на колени, подполз на четвереньках в ноги в солдатских обмотках обнял. - Федя... Братунюшка! Родненький... Нарубил и перетаскал в шалаш ворох засохших подсолнечных будыльев, уложил Федора в углу, навалил бурьяну и подсолнухов, а сам пошел по бахчам. До полудня гонял с зеленых курчавых полос настырных грачей, самого тянуло пойти в шалаш, смотреть в родные братнины глаза, слушать еще и еще рассказ о пережитых страданиях и радостях. Твердо было решено между ними: как только смеркнется - завязать Федору покрепче раненую ногу и знакомыми стежками лесными кружно пройти до Дона, переплыть на ту сторону, к тем, у кого правда живет, кто бьется с казаками за землю и бедный народ. С утра до полудня по летнику скакали из станицы казаки, раза два заворачивали к Митьке напиться воды в шалаше. Уже перед вечером увидал Митька, как с песчаного кургана, блестевшего белой лысиной, съехали человек восемь конных и шагом пустили под гору усталых, спотыкающихся лошадей. Сел Митька возле шалаша, провожал глазами сутулые фигуры верховых,- не поворачивая головы, сказал Федору вполголоса: - Лежи, не ворочайся, Федя! Один конный бегит по бахчам к шалашу. Из-под вороха бурьяна глухо загудел голос Федора: - А остальные ждут его или поскакали в станицу? - Энти тронули рысью, скрываются под горою!.. Ну, лежи. Привстав на стременах, покачивается казак, плетью помахивает, лошадь от пота мокрая. Шепнул Митька, бледнея: - Федя... отец скачет!.. Рыжая отцовская борода потом взмокла, обгоревшее на солнце лицо - иссиня-багрово. Осадил лошадь у самого шалаша, слез, к Митьке подошел вплотную. - Говори: где Федор? Вонзил в побелевшее Митькино лицо кровью налитые глаза. От синего казачьего мундира потом воняет и нафталином. - Был он у тебя ночью? - Нет. - А это что за кровь возле шалаша? Нагнулся отец к земле, пунцовая шея вывалилась из-под воротника жирными складками. - А ну, веди в шалаш! Вошли - отец впереди, почерневший Митька сзади. - Смотри, змееныш... Ежели укрываешь ты Федьку, то и его и тебя на распыл пущу!.. - Нету... не знаю... - Это что у тебя за бурьян в углу? - Сплю на нем. - Посмотрим.- Шагнул отец в угол, присел на корточки, медленно расковырял чахлый шуршащий бурьянок и подсолнечные будылья. Митька сзади. Перед глазами синий обтянутый на спине мундир колыхается плавными кругами, Через минуту изо рта отца хриплое: - Ага-а-а-а... Это что? Босая Федорова нога торчит промеж коричневых стеблей. Отец правой рукой лапает на боку кобуру нагана. Качаясь, прыгнул Митька, цепко ухватил стоящий у стенки топор, ухнул от внезапно нахлынувшего тошного удушья и, с силой взмахнув топором, ударил отца в затылок... x x x Прикрыли похолодевшее тело бурьяном и ушли. Ярами, буреломом, густым терновником шли, ползли, продирались. Верстах в восьми от станицы, там, где Дон, круто заворачивая, упирается в седую гору, спустились к воде. Плыли на косу; быстро сносило нахоподавшей за ночь водой. Федор, стоная, цеплялся за Митькино плечо. Доплыли. Долго лежали на влажном зернистом песке. - Ну, пора, Федя! Эта половина, должно быть, неширокая. Спустились к воде. Дон снова облизывает лица и шеи, отдохнувшие руки уверенней кромсают воду. Под ногами земля. Застывшая в темноте гущина леса. Торопливо зашагали. Светало. Где-то совсем близко ахнуло орудие. На востоке чахло румяную каемку протянул рассвет. 1925 Михаил Шолохов. Батраки OCR Гуцев В.Н. У подножья крутолобой коричневой горы, в вербах, густо поднявшихся по обеим сторонам речки, между садами, обнесенными старыми замшелыми плетнями, жмутся, словно прячутся от докучливых взоров проезжих и прохожих, домики поселка Даниловки. В поселке сотня с лишним дворов. По главной улице вдоль речки размашисто и редко поосели дворы зажиточных мужиков. Едешь по улице, и сразу видно, что основательные хозяева живут: дома крыты жестью и черепицей, карнизы с зубчатой затейливой резьбой, крашенные в голубое ставни самодовольно поскрипывают под ветром, будто рассказывают о сытой и беспечальной жизни хозяев. Ворота на этой улице - дощатые, надежные, плетни новые, во дворах сутулятся амбары, и на проезжего, гремя цепями, давясь злобным хрипеньем, брешут здоровенные собаки. Другая улица, кривая и тесная, лежит на взгорье, обросла вербами, словно течет под зеленой крышей деревьев, и ветер гоняет по ней волны пыли, крутит кружевным облаком золу, просыпанную у плетней. На второй улице не дома, а домишки. Неприкрытая нужда высматривает из каждого окна, из каждого подворья, обнесенного реденьким, ветхим частоколом. Лет пять назад пожар догола вылизал постройки на второй улице. Вместо сгоревших деревянных домов слепили мужики саманные хатенки, кое-как нообстроились, но с той поры нужда навовсе прижилась у погорельцев, глубже глубокого пустила корни... В пожаре пропал весь сельскохозяйственный инвентарь. В первую весну как-то обработали землю, но неурожай раздавил надежды, сгорбатил мужичьи спины, по ветру пустил думки о том, что как-нибудь удастся поправиться, выкарабкаться из беды. С того времени пошли погорельцы по миру горе мыкать: ходили "христарадничали", уходили на Кубань, на легкие хлеба; но родная земля властно тянула к себе: возвращались в Даниловку и, ломая шапки, вновь шли к зажиточным мужикам: - Возьми в работники, хозяин... За кусок буду стараться... II Утром, чуть свет, к Науму Бойцову пришел попа Александра работник. Наум запрягал в повозку выпрошенную у соседа лошадь и не слыхал шагов подходившего работника. Думая о чем-то своем, дрогнул от неожиданно громкого приветствия: - Здорово, дядя Наум! Наум оглянулся и, затянув супонь, дотронулся свободной левой рукой до шапки. - Здорово. Зачем пожаловал? Работник, обрадованный тем, что вырвался от хозяйства, присел на опрокинутую убогую борону и, натягивая на ладонь рукав рубахи, вытер со лба пот. - Дело к тебе имеем,- не спеша начал он, как видно собираясь долго и обстоятельно поговорить. - Какое там дело? - хлопоча над лопнувшей вожжой, спросил Наум. - Оно видишь, какое дело, я попу свому давно говорю: "Вы, батюшка, коли хотите жеребчика подрезать, так вы..." - Ты не мусоль! - отрезал Наум.- Жеребца надо подрезать, что ль? Так и говори, а то мне некогда - зараз на поле еду. - Ну да, жеребца,- недовольно закончил работник. - Скажи: сейчас приду. Работник нехотя встал, отряхнул со штанов прилипшую свеженькую стружечку и, глядя себе под ноги, равнодушно сказал: - Хвалят тебя в округе: коновал, мол, хороший... Оно и точно, а сам собою человек ты неласковый... Никакого с тобой приятного разговору нельзя иметь. Грубый ты и обрывистый человек!.. - Ну, брат, извиняй, таким мать родила! - Я что ж... Конешно, обидно, однако я могу с кем хошь поговорить. - Во-во, потолкуй ишо с кем-нибудь,- улыбаясь глазами, сказал Наум и не спеша, прямо и тяжко ставя на землю широкие босые ступни, пошел в хату. Работник поднял с земли свеженькую, откуда-то принесенную ветром стружечку, свернул ее в трубку, вздохнул и пошел по улице, кособочась и по-бабьи вихляя задом. Шел он так, как будто против воли ветром его несло. Наум вошел в хату и снял с гвоздя вязку толстой бечевы. Развязывая узел, он повернулся лицом к печке и улыбнулся жене, возившейся со стряпней. - Я говорил тебе, что откеда-нибудь да капнет! Попу Александру понадобилось жеребчика подрезать, работника присылал. Меньше чем полпуда размольной не возьму!.. - Присылал, что ли?.. - обрадованно переспросила жена. - Только что ушел. - Вот и хлеб!.. А я-то горевала: пахать поедешь, а пирога и краюшки нету. Наум улыбнулся, и от улыбки рыжий клин бороды сполз куда-то в сторону, оскалились почерневшие плотные зубы. Улыбка молодила его и делала суровое лицо приветливым. - Собирайсь и ты, Федор, помогешь. А кобыла пущай постоит, не распрягай,- сказал сыну. Федор, шестнадцатилетний парень, до чудного похожий на отца лицом и ширококостой плечистой фигурой, засуетился, подпоясал рваную рубаху новым ремнем и пошел за отцом, так же твердо попирая землю босыми ногами и так же сутулясь на ходу и помахивая сильными не по возрасту руками. Возле своего двора встретил их поп Александр. На сухих, обтянутых щеках его виднелась кровь, лоб завязан чистым полотенцем. Под повязкой серыми мышатами шныряли раскосые глаза. - Приступу нет! - поздоровавшись, сказал он.- Вот зверь, прямо бесноватый!..- Голос у него был густой, басовитый, несоразмерный с низкорослой, щупленькой фигурой.- Хотел обротать, так он меня кусанул зубами, как пес! Клок кожи на лбу содрал, истинный бог!.. Смешливый Федор побагровел, надулся, удерживаясь от смеха, но отец строго взглянул на него и пошел в калитку. - Он где у вас? - В конюшне. - Принесите ишо одну бечеву, батюшка. - С ним надо умеючи...- нерешительно сказал поп. - Как-нибудь усмирим. Не с такими управлялся!..- немного хвастливо ответил Наум и ловко свернул в конце бечевы замысловатую петлю. Федор, поп и работник стали возле двери, а Наум на левую руку намотал бечеву, в правой зажал корот кий сырой дубовый кол. - Гляди, дядя Наум, он тебя обожгет! - усмехнулся работник. Наум, не отвечая, откинул болт и, жмурясь от темноты, хлынувшей из конюшни, шагнул через порог. Минуты две слышалась возня. Федор с шибко бьющимся сердцем ждал крика: "Идите держать!.. Живо!.." - как вдруг что-то грохнуло, всхрапнул жере- бец, глухой вязкий стук, стон... По деревянному настилу коротко проговорили копыта, дверь хрястнула, словно ее рвануло бурей, и из темноты, дико задрав голову, прыгнул жеребец. В два скачка обогнул навозную кучу, на секунду стал, тяжело вздымая потные бока, разметал хвост и, перемахнув через забор, скрылся, взбаламучивая по дороге прозрачную пыль. Из конюшни, качаясь, вышел Наум. Руками он зажимал рот, на левой еще моталась оборванная бечева... Шагов двадцать, быстрых в путано пьяных, сделал он по двору, наткнулся на забор грудью и упал навзничь, поджимая к животу ноги. Федор с криком бросил бечеву и подбежал к нему. - Батя!.. Чего ты?! Страшным хрипящим шепотом, давясь словами, Наум выкрикивал: - В груди... меня... вдарил... Сломил кость... Пропадаю!.. В груди... под сердце!..- выдохнул он со свистом и, выворачивая от безумной боли помутневшие глаза, заплакал, икая и давясь кровью. Его подняли и перенесли под навес. По двору, там, где его несли, красной мережкой разостлался кровяной след. Наум, выгибаясь дугой, хрипел и рвал на себе рубаху. При каждом выдохе страшно низко вваливалась размозженная грудь и потом угловато тряслась и покачивалась. Минут через десять ему стало лучше, кровь перестала хлобыстать через рот, лишь розовой слюной пенились губы. Перепуганный поп принес графин само- гонки, заставил Наума силком выпить три стакана и, заикаясь, зашептал: - Я заплачу тебе... заплачу... а сейчас уходи... сынок тебя доведет. А ну - какой грех, тогда я в ответе? Иди, Наум, ради Христа, иди!.. В кругу семьи и помрешь... Пожалуйста, уходи. Я за тебя отвечать не намерен. - Помру... жене... заплати...- свиристел сквозь приступы удушья Наум. - Будь покоен... Приобщу тебя, за дарами зайду в церковь... Федор, помоги отцу подняться!.. Наум, поддерживаемый попом, быстро спустил ноги и глухо крикнул: - Ой, не могу-у-у!.. Ой-ей-ей!.. Смерть! По-мира-ю-у!..- вдруг закричал он пронзительно и дико. Федор, безобразно кривя лицо, заплакал; работник, в стороне копал ногою песок и глупо улыбался... Тяжело хлебая раскрытым ртом воздух, Наум встал. Всей тяжестью наваливаясь на плечо Федора, он пошел, косо перебирая ногами. - Домой... батюшки велит... пойдем...- коротко сказал он. Шел, спотыкаясь и путаясь, но крепко закусил губы, ни одного стона не уронил за дорогу, лишь брови дрожали на мокром от слез лице его. Не доходя саженей сорока до дому, он с силой вырвался из рук Федора, крикнул и шагнул к плетню. Федор подхватил его под мышки и сразу почувствовал, как отяжелело, опускаясь, отцово тело и что он уже не в силах его держать. Из-под полуопущенных век свешенной набок головы глядели на него недвижные глаза отца с мертвой строгостью... Подбежали люди. Кто-то потрогал руки Наума, кто-то сказал не то со страхом, не то с удивлением: - Помер!.. Вот те и на!.. III После похорон отца на третий или на четвертый день мать спросила у Федора: - Ну, Федя, как же мы с тобой будем жить? Федор сам не знал, как надо жить и что делать после отцовой смерти. Был хозяин - налаженно и прочно шла жизнь, шла, как повозка с тяжелым грузом. Иной раз было трудно изворачиваться, но Наум как-то умел устроиться так, что семья даже в голодный год особого голода не испытывала, а в остальное время было вовсе спокойно и хорошо: если не было достатков, как у мужиков-богатеев с первой улицы, то не было и той нужды, какую испытывали соседи Наума, жившие рядом с ним по второй улице. А теперь, после того как хозяйство лишилось заправилы, не только Федор растерялся, но и мать. Кое-как вспахали полдесятины под пшеницу, засевал Прохор, сосед, но всходы вышли незавидные - редкие и чахлые. - Иди, сынок, нанимайся к добрым людям в работники, а я пойду по миру...- сказала как-то мать. Может, через год, через два наскитаемся, деньжонок на лошадь соберем, а тогда уж своим хозяйством заживем... Ты как?.. - Выгадывать нечего,- хмуро отозвался Федор,- крути не крути, а в люди идтить придется... Вечером того же дня стоял Федор у крыльца Захарова дома (первый богатей в соседнем Хреновском поселке), мял в руках отцов, заношенный до блеска, картуз, говорил, с трудом вырывая из горла прилипавшие слова: - Работать буду по совести... работы не боюсь. Жалованье - какое положите. Сам Захар Денисович, мужик малосильный, согнутый какой-то нутряной болезнью, сидел на порожках крыльца и в упор, не мигая, разглядывал Федора водянистыми, расплывчатыми глазами. - Работник мне нужен - это верно. Одно вот: молод ты, паренек, нет в тебе мужеской силы, и за мужика ты не сработаешь, это точно. А какую цену ты с меня положишь? - Какую дадите. - Ну, все ж таки? Федор вспотел, тряхнул картуз и, смущенный, поднял глаза. - Кладите, чтоб и вам и мне было не обидно. - Полтина в месяц, вот моя цена. Харчи мои, одежка-обувка твоя. А? - Он вопросительно уставился на Федора.- Согласен? Федор зажмурил глаза, подсчитывал, быстро шевеля пальцами свободной руки: "В месяц - полтиниик, в два - рупь... За год - шесть рублев..." Вспом- нил, что на рынке за самую немудрящую лошаденку запрашивали восемьдесят рублей, и ужаснулся, высчитав, что за эти деньги надо будет работать тринадцать лет!.. - Ты чего губами шлепаешь? Ты говори: согласен или нет? - морщась от поднявшегося в груди колотья, скрипел Захар Денисович. - Что ж, дяденька... почти задарма... - Как задарма? А кормежка, во что она мне влезет? Рассуди сам...- Захар Денисович закашлялся и махнул рукой. Федор, твердо помня советы матери, решил не наниматься меньше, чем за рубль в месяц, а Захар Денисович, закатывая в кашле глаза, обрывками думал: "Этого полудурня никак нельзя упустить. Клад. Собой здоровый, он у меня за быка будет ворочать. Такой меделян черту рога сломит, не то что... Знающий себе цену рабочий на летнюю пору не наймется и за пятерик, а этого за рублевку можно нанять..." - Ну, какая твоя крайняя цена? - Мне бы хучь рупь в месяц... - Рупь? Эка загнул!.. Да ты в уме, парень? Не-е-ет, брат, это дороговато!.. Федор повернулся было идти, но Захар Денисович по-воробьиному зачикилял с порожков и ухватил его за рукав. - Постой, погоди, экий ты, брат, горячий! Куда ж ты? - Не сошлись, так что уж. - Эх, да ладно! Была не была! Так и быть уж, плачу целковый в месяц. Грабишь ты меня, ну, да уж сделано - значит, быть по сему! Только гляди, уговор дороже денег, чтоб работать на совесть! - Работать буду и за скотиной ходить, как за своим добром! - обрадованно сказал Федор. - Нынче же холодком мотай в Даниловку, принеси свои гунья, а завтра с рассветом на покос. Так-то. IV Гаркнул под сараем петух. Перед тем как криком оповестить о рассвете, долго хлопал крыльями, и каждый хлопок его отчетливо и ясно слышал Федор, спавший под навесом. Ему не спалось. Выглянув из-под зипуна, увидел, что за гребенчатой крышей амбара небо серо мутнеет, тучи ползут с восхода, слегка окрашенные по краям кумачовым румянцем, а на крыльях косилки, стоящей около сарая, висят крупные горошины росы. Спустя минуту на крыльцо вышел Захар Денисович в холщовых исподниках. Почесался, высоко задирая рубаху на пухлом желтом животе, и громко крикнул: - Федька!.. Федор стряхнул с себя зипун и вышел из-под иавеса. - Гони быков к речке поить, да живо! В косилку запрягать будешь рябых. Федор торопливо развязал воротца база, вытирая о штаны руки, намокшие росной сыростью, крикнул на быков: - Цоб с база! Быки нехотя вышли во двор. Передний отворил калитку рогами и направился по улице к речке, остальные потянулись следом. Возвращаясь оттуда, Федор увидел, что хозяин суетится возле арбы, ключом отвинчивая гайку. Подошел, помог снять и помазать колеса. Захар Денисович косился, наблюдая за расторопными, толковыми движениями Федора, и чмыкал носом. Пока управились и выехали за поселок, рассвело. На курганах вдоль дороги тревожно посвистывали бурые, вылинявшие увальни-сурки, в зеленях били на точках стрепеты, вылупившееся из-за горы солнце, не скупясь, по-простецки, сыпало на степь жаркий свой свет, роса поднималась над оврагом густым, студенистым туманом. Поскрипывали колесики косилки, позади громыхала арба, в задке в большой деревянной баклаге шумливо-весело булькала вода. Захар Денисович, пригревшись на солнце, был расположен к приятному разговору. - Ты, Федька, будь послушлив, а уж я тебя не обижу. Парень ты здоровый, при силе, с тебя и спрос будет, как с заправского работника. - Я говорил, что работать буду, как в своем хозяйстве. - Ну, то-то. Ты, брат, должон понимать, что я твой благодетель, а ты мой слуга. А хозяину своему и благодетелю обязан ты беспрекословно подчиняться. Я тебя, можно сказать, от голодной смерти отвел, и ты помни мою доброту. Понял? Федор, угнув голову, раздумывал о доброте хозяина и сам про себя удивлялся: какую ему милость сделал тот? На покосе работал один Федор. Хозяин сидел на передке косилки на удобном железном стульчике, махал арапником, погоняя быков, а Федор короткими вилами, задыхаясь, сваливал тяжелые вороха зеленой травы. Только, натужившись, спихнет вал, а крылья косилки с сухим надоедливым тарахтеньем уже наметают к ногам новые груды травы. Иногда быки останавливались отдыхать, хозяин, потягиваясь, ложился под копну, задрав рубаху, гладил руками свой брюзглый желтый живот и тупо глядел на белые плывущие клочья облаков. Федор в первую остановку вытряхнул из рубахи колючую пыль и травяные ости и тоже присел было под косилку, но Захар Денисович удивленно оглядел его с ног до головы, сказал с расстановочкой: - Ты что же это? Ты, браток, на меня не гляди. Я твой благодетель и хозяин, ты вникни в это. Я могу и вовсе не работать, по причине своей нутряной хворобы, а ты бери вилы да иди-ка копнить. Вон там, за логом, трава уж просохла. Федор поглядел, куда указывал волосатый палец хозяина, встал, взял вилы и пошел копнить. Через полчаса хозяин, приятно всхрапнувший под навесом копны, проснулся оттого, что кузнечик заполз ему под рубаху; выругавшись смачно, раздавил несчастного кузнечика и, прикрывая опухшие глаза ладонью, поглядел, как Федор копнит. - Федька! Федор подошел. - Сколько копен свершил? - Девять. - Только девять?.. Ну, садись на косилку. Быки тронулись, на ходу перетирая жвачку: дрогнула косилка, застрекотали крылья, сметая траву к задку. Захар Денисович, жадный до крайности, пустил ножи под самый корень травы. Ножи сухо чечекали, сбривая густую поросль, все шло как следует, но на повороте косилка вдруг с разгона налетела на кучу земли, вырытой кротом, и стала, зарывшись зубьями в землю, подрагивая от напряжения. Федор соскочил с сиденья поглядеть, не обломались ли, но на этот раз все сошло благополучно. Работу бросили перед наступлением темноты. Федор притащил к стану сухого бычачьего помета, надергал прошлогодней старюки-травы, бурьяна и разложил огонь. Из сумочки хозяин скупо отсыпал пшена и велел очистить три картофелины. После обеда он был в хорошем настроении, раз даже похлопал Федора по плечу, но перед ужином Федор испортил все дело, отрезав лишний ломоть сала в кашу. Захар Денисович, недовольно косоротясь, долго ему выговаривал за это, за ужином хмурился и лег спать, вздыхая и что-то пришептывая. V Часто вспоминал Федор слова хозяина: "Ты помни мою доброту". Жил он у него третью неделю и никакой доброты пока не видел. Одно лишь твердо знал, что Захар Денисович жох-мужик и умеет работой вытянуть из человека жилы. С утра до поздней ночи мотался Федор по двору, а хозяин покрикивал, кривил губы и делал недовольное лицо. В первое воскресенье думал Федор сходить в Даниловку проведать мать, но Захар Денисович еще в субботу с вечера заявил: - Завтра пораньше отправляйся картошку полоть. Бабы говорят, страсть как затравела.- Помолчав, добавил: - Ты не думай, ежели праздник, так можно байбаком лежать да хлеб жрать. Теперя время горячее: день год кормит. Это уж зимой будешь нахлебничать. Федор смолчал. Колючий страх потерять место делал его приниженным и покорным. Утром взял кусок хлеба, мотыгу и отправился полоть. К полудню так намахался мотыгой, что ударило в голову и тошнота подкатила к горлу. С трудом разогнув спину, сел на пригорок пожевать хлеба и плюнул: впереди саженей на восемьдесят шершавым лоснящимся бархатом зеленела еще не выполотая трава. К вечеру, с трудом передвигая ноги, налитые гудящей болью, доплелся до двора. Хозяин встретил его у ворот. Не вставая с завалинки, спросил: - Всю прополол? - Осталась делянка. - Экий ты, брат... Небось лодырничал либо спал, досадливо буркнул он. - Не спал я,- хмуро отозвался Федор,- всю за один день немыслимо прополоть. - Иди, не разговаривай! Вдругорядь будешь так работать, так и жрать не получишь! Дармоед! - крикнул вслед уходившему Федору. VI Тягучей безрадостной чередой шли дни и недели. С утра до поздней ночи работал Федор не покладая рук. В праздничные дни хозяин нарочно приискивал какое-нибудь дело, лишь бы занять чем-нибудь время, лишь бы не был батрак его без работы. Прошло два месяца. У Федора рубаха от пота не высыхала, выдабривался, думая, что хозяин к концу второго месяца уплатит за прожитое время. Но тот молчал, а у Федора совести не хватало спросить. В конце второго месяца как-то вечером подошел Федор к Захару Денисовичу, сидевшему на крыльце, спросил: - Хотел деньжат у вас попросить. Матери переслал бы... Тот испуганно замахал руками. - Какие там деньги сейчас! Что ты, брат, очумел, что ли?.. Вот помолотим хлеб, налог отдадим, тогда, может, и деньги будут!.. Ты их спервоначалу заработай! - Обносился я, чирики вон разлезлись.- Федор поднял ногу с ощеренным чириком; из рваного носа глядели потрескавшиеся пальцы. Захар Денисович, ухмыляясь, долго глядел ему под ноги, потом отвернулся. - Теплынь стоит, можно и босым... - По колкости, по жнивью, не проходишь. - Ишь ты, нежный какой! Ты, ненароком, не барских ли кровей будешь? Не из панов, бывает? Федор молча повернулся и под хохот хозяина, краснея от унижения, пошел к себе в сарай. За два месяца он ни разу не видел матери. Времени не было сходить в Даниловку - не пускал хозяин, да к тому же и не знал, дома ли мать или с сумой пошла по хуторам и станицам. Незаметно кончился покос. К Захару Денисовичу во двор привезли с участка паровую молотилку. Понашли рабочие. Хозяин залебезил перед ними, задабривая, чтобы поскорее окончили молотьбу. - Вы, ребятки, уж постарайтесь, ради Христа. Приналяжьте, покеда погодка держится. Не приведи бог - пойдут дожди: пропадет хлеб. Пришлый парень в солдатской, морщеной сзади гимнастерке, презрительно оглядывая одутловатую рожу хозяина, покачиваясь на носках, передразнил: - Постарайтесь, ради Христа! Нечего тут Лазаря петь! Ставъ-ка ведро самогону на всю шатию - пойдет работа. Сам понимаешь, сухая ложка рот дерет. - Я что ж, я с превеликой радостью... Я сам думал выпить. - Тут и думать нечего. Гляди: покуда обдумаешь, а мы сгребемся да к соседу твому на гумно. Он нас давно сманывает. Захар Денисович мотнулся в хутор и через полчаса, на ходу кособочась, принес ведро самогонки, прикрытое сверху грязной исподней бабьей юбкой. На гумне, возле непочатых скирдов пшеницы, пили до полуночи. Машинист, немолодой уже, замасленный украинец, подвыпил, спал под скирдом с какой-то гулящей бабой, поденные рабочие ревели нескладные песни, ругались. Федор сидел в сторонке, поглядывал, как пьяный Захар Денисович, обнимая парня в солдатской гимнастерке, плакал, слюнявя рот, и сквозь рыдания выкрикивал гнусавым бабьим голосом: - Я на вас, можно сказать, капитал уложил, ведро водки - оно денег стоит, а ты работать не желаешь?.. Парень, гоголем поднимая голову, громко выкрикивал: - А мне плевать! Захочу - и не буду работать!.. - Да ить я в трату вошел! - А мне плевать! - Братцы! - Захар Денисович обернулся к темному полукругу людей, оцепивших ведро.- Братцы! Вы меня на всю жизнь обижаете! Я, может, через это смерть могу принять! - А мне плевать! - гремел парень в гимнастерке. - Я хворый человек! - стонал Захар Денисович, обливаясь слезами.- Вот тут она, хворость, помещается! - он стучал кулаком по пухлому животу. , Парень в гимнастерке презрительно плюнул на подол ситцевой рубахи хозяина и, покачиваясь, встал. Шел он, петляя ногами, как лошадь, объевшаяся жита, шел прямо на Федора, сидевшего возле плетня. VII Не доходя шага два, парень гордо отставил ногу и кивком головы сдвинул на затылок рабочую соломенную шляпу. - Ты кта? - спросил, по-пьяному твердо выговаривая. - Дед Пухто,- хмуро ответил Федор. - Да? Я спрашиваю: ты кто? - Работник. - Живешь? - Живу. - Ишь ты... тля! Небось сосешь хозяйскую кровь, как паразитная вошь? Или как то есть? А? - Ты-то чего ко мне присосался? Проходи! - Проходи! А я вот возьму да и того... возьму да и сяду. Парень мешковато жмякнулся рядом в вонюче дыхнул в лицо Федору самогонкой и луком. - Я зубарем при машине, Фрол Кучеренко. И точка. А ты кто? - Я из Даниловки. Наума Бойцова сын. - Та-а-ак... Сколько жалованья гребешь? - Рупь в месяц. - РУ-У-УПЬ?..- Фрол протяжно свистнул и нагнул.- А я рупь в сутки. Это как? А? Кровь прихлынула у Федора к сердцу, спросил, переводя дух: - Рупь? - А ты думал - как? К тому же и угощение. Ты, ягодка моя, из дураковой породы! Кто же за целковый будет работать месяц? Вот. Уходи от свово эсплитатора к нам. За-ра-бо-таешь!.. Федор поднялся и пошел к себе под навес сарая, где он спал с весны. Лег на доски, прикрытые давнишней соломой, натянул на ноги зипун и, подложив руки под голову, долго лежал не шевелясь, обдумывая. Сквозь дырявую крышу навеса крапинки звезд точили желтенький лампадный свет, в камыше нежно и тихо звенела турчелка, спросонья возились под крышей воробьи. Ночь, безмесячная, но светлая, шла к исходу. С гумна доносились взрывы хохота и плачущий голос хозяина. Федор, вздыхая и ворочаясь, долго лежал, не смыкая глаз. Уснул перед рассветом. Наутро дождался хозяина в кухне. Неумытый, опухший и злой вышел тот из горницы, крикнул, глянув на Федора: - Лодыря корчишь, сукин сын! Я тебя выучу! Жрать-то вы мужички, а работать мальчики! Я кому сказал, чтоб перевозить к машине хлеб из крайнего прикладка?.. - Я больше жить у вас не буду. Заплатите за два месяца. - Ка-а-ак?..- Захар Денисович подпрыгнул на пол-аршина и исступленно затрясся.- Уходить задумал? Сманили?.. Ах ты стервец! Ублюдок... Да ты знаешь, я тебя в тюрьму упеку за такое дело!.. В рабочее время бросать? А?.. На каторгу пойдешь за такие отважности! Иди! С богом! Но денег я и гроша не дам!.. И лохуны твои не дам забрать!..- Захар Денисович подавился ругательством, закашлялся и, выпучив рачьи глаза, долго гладил и мял руками подрагивающий живот.- За мои к тебе отношения такую благодарность получаю... Забыл, что я твой благодетель, нужду твою прикрыл?.. Заместо отца родного тебе, поганцу, был, и вот... Захар Денисович, прижмурившись, глядел на Федора. В первую минуту, как только Федор заявил об уходе, он сразу понял и учел, что это нанесет его хозяйству здоровенный убыток: во-первых, он потеряет работника, который работает на него, как бык, за кусок хлеба - и только; во-вторых, надо будет или нанимать за большие деньги другого, обувать, одевать его, да, чего доброго, еще (если попадется знающий, тертый в этих делах калач) и заключить письменный договор с сотней обязательств; а если не нанимать - то самому браться за работу, впрячься в проклятое ярмо, в то время как гораздо приятнее спать на солнышке и, ничего не делая, нагуливать жирок. Сначала Захар Денисович попробовал взять Федора на испуг и, видя, что это принесло известные результаты, решил ударить по совести: - И не стыдно тебе? И не совестно в глаза мне глядеть? Я тебя кормил-поил, а ты... Эх, Федор, Федор, так по-христьянски не делают. Да ты, чего доброго, не комсомолист ли? Это они, христопродавцы, смутьяны, так их распротак, могут подобное исделать!.. Захар Денисович укоризненно покачал головой, искоса наблюдая за Федором. Федор стоял, опустив голову, переминая в руках картуз. Он понимал только одно: что все планы его, обдуманные ночью,- о том, как скорее заработать денег на лошадь,- пошли прахом. Что-то непоправимо-тяжелое навалилось на него, и из-под этой беды ему уж не вырваться. Молча повернулся и пошел на гумно. Там уж пожаром полыхала работа: возили с дальних прикладков хлеб, пыхтела машина, орал Фрол-зубарь, пихая в ненасытную пасть молотилки вороха пахучего крупнозернистого хлеба, визжали бабы, подгребая солому, и оранжевым колыхающимся столбом вилась золотистая пыль. VIII В этот день Федор ходил как во сне. Все валилось у него из рук. - Эй ты, раззявин пасынок, куда правишь? Куда правишь, куда правишь!..- орал, хмуря брови, хозяин. Федор, встрепенувшись, дергал быков за налыгач и невидящими глазами глядел на ворох мякины, который зацепил он задними колесами арбы. Обедали на-скорях тут же, на гумне, и снова - сначала будто нехотя, потом все веселей, все забористей - начинала постукивать машина, суетливей расхаживал около нее лоснящийся от минерального масла машинист, чаще кормил зубарь ненаедную молотилку бер&мками хлеба, и ошалевшие рабочие, чихая от едкой пыли, сменившись, жадно, по-собачьи, хлебали из ведер воду и падали где-нибудь под прикладком передохнуть. Уже перед вечером Федора позвали во двор. - Там тебя какая-то побируха спрашивает, у ворот дожидается! - крикнула на бегу хозяйка. Размазывая руками грязь на взмокшем от пота лице, Федор выбежал за ворота. Около забора стояла мать. Дрогнуло и в горячий комочек сжалось у Федора от жалости сердце: за два месяца постарела мать лет на десять. Из-под рваного желтого платка выбились седеющие волосы, углы губ страдальчески изогнулись вниз, глаза слезились, беспокойно и жалко бегали; через плечо у нее висела тощая, излатанная сума, длинный изгрызенный собаками костыль держала ова, пряча за снину. Шагнула к Федору и припала к плечу... Короткое, сухое, похожее на приступ кашля, рыдание. - Вот как пришлось... свидеться... сынок. Костыль мешал ей, положила на землю и вытерла глаза рукавом. Хотела улыбнуться, показывая Федору глазами на суму, но вместо улыбки безобразно искривились губы, и частые слезы, задерживаясь в ложбинках морщин, покатились на грязные концы платка. Стыд, жалость, любовь к матери, спутавшись в клубок, не давали Федору говорить, он судорожно раскрывал рот и поводил плечами. - Работаешь? - спросила мать, прерывая тягостное молчание. - Работаю...-выдавил из себя Федор. - Хозяин-то как? Добрый? - Пойдем в хату. Вечером договорим. - Кая же я, такая-то?..- Мать испуганно засуетилась. - Пойдем, какая есть. Хозяйка встретила их у крыльца. - Куда ты ее ведешь? Нечего давать, милая! Иди с богом. - Это моя мать...- глухо сказал Федор. Хозяйка, нагло усмехаясь, оглядела ежившуюся женщину с ног до головы и молча пошла в дом. - Марья Федоровна, покормите мамашу. С дороги пристала...- заискивающе попросил Федор. Хозяйка высунула в дверь рассерженное лицо: - Двадцать обедов, что ль, собирать?.. Небось де помрет и до вечера! С рабочими и повечеряет! Резко хлопнула дверь, в открытое окно доносился негодующий голос: - Навязались на мою шею, черты... Старцев понавел полон двор. Чтоб ты выздох, проклятый! Веяли дармоеда на свой грех!.. - Пойдем ко мне, под сарай,- багровея, дрошептал Федор. IX Смерклось. Тишиной сковалось гумно. Рабочие пришли вечерять в дом. В кухне накрыли три стола. За одним сидели - хозяин с женой, машинист, кое-кто из, рабочих и в самом конце стола Федор с матерью. Захар Денисович вяло хлебал жидкую кашу и, поглядывая кругом, морщился: больно уж много съедают рабочие - что ни день, то пуд печеного хлеба, жрут, будто на поминках. Машинист угрюмо молчал, ему нездоровилось. Фрол-зубарь смачно жевал, двигая ушами, и болтал без умолку: - Ну как, дорогой хозяин, доволен работой? - Доволен, доволен. И чему доволен?..- гнусавил Захар Денисович.- Молотьбы пропасть, а рабочие по нонешним годам вовсе не такие, как до войны были, Усердия нету, вот оно что! Взять вот хоть бы мово Федьку - жрать-то он мужичок, а работать мальчик. Все дело на хозяине, а ему деньги плати бог знает за что. Федор искоса глянул на мать, она заискивающе и жалко улыбалась. Хозяйка нарочно отставила подальше от нее чашку с кашей, на самый край сдвинула хлеб. Федор видел, что мать ест без хлеба и каждый раз привстает со скамьи, чтобы дотянуться ложкой до чашки. - Работать они мальчики,- хихикая, повторил хозяин (выражение это, как видно, ему понравилось), а уж исть мужич-ки!.. Фрол метнул взгляд на бледное лицо Федора, и губы его дрогнули. - Это ты про кого же говоришь? - сухо спросил он. - Вообче. - То есть как это вообче? - Фрол отложил ложку и слег над столом. Прижмурив глаза, он упорно глядел в переносицу хозяину и сжимал и разжимал кулаки. - Вообче про рабочих,- не замечая придирки, самодовольно проговорил Захар Денисович. Рабочие за соседними столами, чуя назревающий скандал, перестали гомонить и прислушались. - А если я тебе, гаду, за такие слова по едалам дам? - громко спросил Фрол. Хозяин оробел: выпучив глаза, он молча глядел на потное и рассерженное лицо зубаря. - Как это?..- выхаркнул он под конец. - Хоть попробовать?.. Так я могу!.. - Ты гляди, брат, за такие выраженья сразу в милицию!.. - Что-о-о?.. Фрол шагнул из-за стола, но машинист удержал его за руку и с силой посадил на скамью. - Выражаться тут нечего!.. - опамятовавшись, бубнил Захар Денисович. - Тут выражаться и нечего, а морду твою глинобитную исковырять, как пчелиный сот, вот и все!..- гремел расходившийся зубарь.- Ты не забывай, подлюка, что это тебе не прежние права! Я на тебя плевать хочу! И ты не смей смываться над рабочими! Не я на месте этого Федора, а то давно бы из тебя душу вынул!.. Рад, что попал на мальчишку, и кочевряжишься? Знаем вас, таких-то!.. Что, прикусил язык?.. Цыц!.. Нынче исправнику не пожалишься!.. Я в Красной Армии кровь проливал, а ты смеешь над рабочим смываться?! - Замолчи, Фрол, ну, прошу тебя, замолчи!..- Машинист тряс рукав морщеной гимнастерки. - Не могу!.. Душа горит!.. Хозяин присмирел и свел разговор на урожай, на осеннюю запашку. Машинист, до этого молчавший,чтобы сгладить впечатление, произведенное скандалом, охотно поддерживал разговор. Захар Денисович неожиданно сделался ласковым и предупредительным до приторности. Щедро угощал рабочих, под конец даже Федору сказал: - Ты чего же, брат Федя, без хлеба ишь? Хозяйка, отрежь ему краюху!.. Хлеба у нас теперя, бог даст, хватит. Федор отодвинул черствую краюху и в ответ на недоумевающий взгляд хозяина ответил, кривя губы: - Хлеб у тебя горький!.. - Правильно! - Зубарь стукнул кулаком и вышел из-за стола следом за Федором. Рабочие поднялись за ними охотно и дружно. Захар Денисович, багровея и моргая, перебегал от одного стола к другому, визжал пронзительно: - Что ж вы, братцы?.. Ишо каша молошная есть!.. Хозяйка, живо мечи все на стол!.. - Благодарствуем за хлеб-соль! - насмешливо сказал чей-то голос. Х Утром, не дожидаясь завтрака, мать Федора засобиралась уходить. - Может, передневала бы? - нехотя спросил Федор. Он почему-то ощущал непреодолимый стыд за себя, за хозяина, за мать, за всю жизнь свою, такую безрадостную и постылую. Поэтому ему было совершенно безразлично, останется ли мать на день иле нет, несмотря на то что еще вчера он ощущал при встрече с ней такую огромную, солнечную радость. После всего происшедшего было бы лучше остаться одному со своими мыслями, со своим негодованием и озлобленностью против этого мира, где не у кого найти защиты, не у кого спросить совета и не от кого дождаться теплого слова участия. Мать тоже спешила уйти. Ей тяжело было глядеть на сына и еще тяжелее было встречаться за столом с ненавидящими, по-собачьему жадными глазами хозяев, провожавшими каждый кусок. - Нет, сынок, пойду уж я... Свидимся как-нибудь. - Что ж, иди,- безучастно процедил Федор. Попрощались. Федор вспомнил, что у матери нет иа дорогу харчей. - Погоди, мама, пойду спрошу у хозяйки, может, хоть меру хлеба даст. Хозяин денег не платит, хлеба возьму в счет жалованья... Продашь... Хозяйка на просьбу Федора взяла ключи от амбара и пошла, не сказав ни слова. Отмыкая замок, спросила: - Мешок есть? - Есть. Федор, растопырив мешок, глядел в сторону, на коричневую стену закрома, заплетенную затейливым кружевом паутины. Хозяйка из неполной меры скупо цедила неочищенную, с озадками пшеницу. Скрипнула дверь. Животом вперед втиснулся хозяин, кинул жене: - Ступай в дом! - и мелкими шажками подошел к Федору. Тот, бережно опустив мешок, прислонился к стенке закрома. Ждал... - Ты что же это? - кривляясь, засипел Захар Денисович.-Хлебец получаешь?.. - Получаю. - Рабочих смущать! Смуту заводить! Хозяина в собственном доме за тебя чуть в морду не бьют, а ты мой хлеб... хлеб мой берешь... А? Федор молчал. Хозяин, меняясь лицом, подступал к нему все ближе и вдруг, заикаясь, пронзительным дискантом крикнул: - Вон из моего двора!.. Вон, сукин сын!.. Федор левой рукой поднял мешок и шагнул к двери, но хозяин петухом налетел на него, вырвал из рук мешок и, широко взмахнув рукою, звонко ударил Федора полицу Желтые светлячки зарябили перед глазами. Багровый гнев помутил рассудок и текучим свинцом налил руки... Качнувшись, Федор схватил одной рукою ожиревшее горло хозяина, другою, сжатой в кулак, с силой ударил по запрокинутой голове. В три секунды подмятый Захар Денисович уже лежал под Федором, извиваясь толстой гадюкой, норовя укусить Федора за лицо. Федор, до крови закусив губы, тяжко бил по толстой обрубковатой шее, по зубам, щелкавшим у самого его лица. Захар Денисович пустил в ход все бабьи средства: царапался, кусался, рвал на Федоре волосы, но через минуту, основательно избитый, задыхаясь, заплакал, измазал губы соплями и лежал, беспомощно охая, икая, подрагивая животом. Федор встал, вытер с расцарапанного лица кровь, ожидая вторичного нападения, но хозяин проворно повернулся вниз животом, замычал и раком пополз к дверям. "3а все! За все! За все!.." - билась у Федора мысль. Оправился, поднял мешок и только взялся рукою за скобу двери - услышал истошный крик: - Ка-ра-у-у-ул!.. Уби-и-или!.. Ка-ра-у-ул, люди добрые!.. Неожиданный приступ смеха захлестнул Федору горло. Прислонясь к дверному косяку, хохотал так, как еще ни разу после отцовой смерти. Насмеявшись, вышел во двор. Посреди двора, раскорячившись, стоял Захар Денисович и, не слушая тревожных вопросов окружавших его рабочих, круглой черной дырой раззявив рог, орал: - Ка-ра-у-у-ул!.. XI Перед уходом, проводив мать, Федор решился спросить у хозяина: - Платить не будете, значит? - Пла-ти-ить... Тебя в шею выбить надо, а не то что... Ну, да я ишо доберусь до тебя. Вот подам в нарсуд прошение, там вашего брата, гольтепу, тоже не балуют! - Что ж, богатей на здоровье, Захар Денисович. Небось не помру и без твоей платы. - Нечего тут рассусоливать! Валяй, тебе говорят! Федор на минуту стал, задумавшись, потом, не прощаясь, шагнул за порог. Скрипнула калитка. Под амбаром зазвенел привязью цепной кобель. Выйдя за ворота, Федор снова остановился. В поселке гасли вечерние огни. На краю скрипела гармошка, слышались невнятные слова песни. Изредка песню заглушал хохот, такой раскатистый и ядреный, что Федору не хотелось думать о своем горе и о существовании горя вообще. Бесцельно направился вдоль улицы, прошел квартал, хотел свернуть в переулок, чтобы, добравшись до крайнего гумна, заночевать в соломе, как. вдруг его окликнули: - Ты, Федор? - Я. - А ну, плыви сюда! Подошел, вгляделся: под плетнем, сдвинув соломенную шляпу на затылок, что означало, что обладатель ее еще не совсем пьян, сидел Фрол-зубарь. На сожженной солнцем траве перед ним аккуратно разостлан грязный носовой платок, на платке длинношеяя бутылка с самогонной вонью, до половины съеденный огурец и белый пышный хлеб. - Садись! Федор, обрадованный встречей, присел рядом. - Идешь? - Иду. - Наклевал хозяину морду? - Чего там... Самую малость... - Очень жалко. Надо бы больше... Сколько прожил? - Два месяца. - За два месяца следовает тебе, самое малое, пятнадцать рублей. Потому - рабочая пора, а за пятнадцать рублей и я соглашусь, чтоб меня изватлал кто-нибудь. Верь слову - прямая выгода! Федор промолчал. Фрол поджал под себя ноги, скинул шляпу и, запрокинув голову, воткнул себе в рот горлышко бутылки. Что-то долго урчало и хлюпало, потом бутылка, описав полукривую, ткнулась Федору в руку. - Пей! - Не пью. - Не пьешь? И не надо. Хвалю. Горлышко бутылки опять до половины уходит в рот зубаря. Федор молча глядит на золотисто-голубое шитво неба. Осушив бутылку, зубарь весело блестит глазами, беспричинно смеется и кивками головы гоняет шляиу с затылка на глаза и обратно. - В суд подашь? - Всчет чего? - Дурочкин сполюбовник, да всчет того, что за два месяца заячий хвост получил! Подашь, что ли? - Не знаю...- нерешительно ответил Федор. - Я тебе вот что скажу,- начал зубарь, похрустывая огурцом,- иди ты напрямки в хутор Дубовской, там комсомолистовская ячейка. Ты к ним, они защиту дадут. Я, брат, сам в Красной Армии служил и приветствую новую жизнь, но сам не могу, по причине потомственной слабости... От отца и кровь передалась: водку пью, а при советском социализме не должно быть подобного... Вот... А то бы я,- зубарь загадочно округлил глаза,- образование поимел и в партию единогласно вписался! Уж я бы накрутил хвост таким друзьям, как твой хозяин!.. Через минуту оживление его прошло. Устало оглядев бутылку от горлышка до донышка, он любовно погладил ее рукой и уже безразличным тоном повторил: - Жарь к комсомолистам. Там в обиду не дадут. Там твоя кровная родня. Такие же голяки, как и мы с тобой. Немного погодя он тут же под плетнем уснул. Федор сидел задумавшись, уронив голову на руки, и не видел, как бежавшая мимо собачонка, обнюхав пьяного зубаря, подняла ногу и, помочившись на него, зачикиляла дальше. Пропели первые петухи. Около пруда, за поселком, в камыше закрякал матерый селезень, где-то в поселке, то умолкая, то вновь оживая, сухо тарахтел барабан веялки. Кто-то, пользуясь ведром, веял всю ночь. Федор встал, поглядел на всхрапывающего зубаря, хотел его разбудить, но, одумавшись, махнул рукой и не спеша пошел к гумнам. XII На другой день в полдень Федор уже подходил к хутору Дубовскому. Верст двадцать с лишним отмахал он с утра. К концу подбился, устали и ломотой налились ноги, особенно болели исколотые подошвы и икры. С горы хутор виден, как на ладошке: площадь с облупленной белой церквушкой, белые квадратики домов и сараев, зеленые вихры садов и дымчато-серые ручейки - улицы. Спустился под гору. У крайних дворов собаки встретили его ленивым лаем. Вышел на площадь. Рядом с опрятной школой блещут глянцевитой известкой стены нардома. Спросил у бежавшего мимо мальчишки: - Где у вас тут комсомол помещается? - А вот, в нардоме. Робко поднялся Федор на крыльцо и вошел в настежь распахнутую дверь. Откуда-то из глубины комнат доносились сдержанные голоса. Звуки шагов Федора гулко плескались под высоким крашеным потолком. В конце коридора, за дверью, голоса. Вошел. Человек шесть ребят, сидевших на подоконниках, на скрип двери повернули головы и, увидев незнакомое лицо, молча уставились на Федора. - Это и есть комсомол? - Он самый. - А кто у вас главный? - Я секретарь,- отозвался веснушчатый парень. - Тут дело к вам...- по-прежнему робея, заговорил Федор. - Садись, товарищ, рассказывай. . Федора заботливо усадили на табуретку и окружили со всех сторон. Сначала он чувствовал себя неловко под перекрестными взглядами чужих ребят, но, глянув на простые, приветливые лица, вспомнил слова Фрола-зубаря: "Они тебе кровная родня",- вспомнил и разошелся; путаясь и волнуясь, рассказал про свою жизнь у Захара Денисовича; когда говорил обо всех снесенных обидах, непрошеные слезы невольно подступали к горлу, голос рвался, и трудно становилось дышать. Изредка взглядывая на ребят, боялся встретить в глазах их обидную насмешку, но все лица ребят были сурово нахмурены, дышали сочувствием, а у веснушчатого секретаря негодование сводило губы. Федор кончил, как осекся. Ребята молча переглянулись. - В суд? - спросил один из них, нарушая молчание. - Конешно, в суд! А то куда же? - запальчиво крикнул секретарь и повернулся к Федору: - А теперь ты где же устроился? - Нигде. - Живешь-то где? - Жил до этого в Даниловке, отец помер, мать побирается, и мне жить не при чем... - Что думаешь делать? - Сам не знаю,- нерешительно ответил Федор.Работенку бы какую-нибудь... - Об этом не горюй, работу найдем. - Найдем! - Живи покуда у меня,- предложил один. Расспросив еще кое о каких подробностях, секретарь, по фамилии Рыбников, сказал Федору: - Вот что, товарищ, подавай-ка ты в нарсуд заявление, а мы от ячейки поддержим. Кто-нибудь из ребят сходит с тобой к бывшему твоему хозяину, заберет твое барахло, и будешь временно жить у Егора, вот у этого парня,- он указал пальцем на одного.- А про суд и говорить нечего! Батрацкие копейки не пропадают! Его еще пристебнут к ответственности за то, что эксплуатировал тебя, не заключив в батрачкоме договор. Все кучей пошли к выходу. Федор шел, не чувствуя усталости. Бесконечно родными и близкими казались ему эти грубые на вид, загорелые ребята. Ему хотелось хоть чем-нибудь выразить им свою благодарность, но, стыдясь этого чувства, Федор шагал молча, лишь изред-ка поглядывая с тихой улыбкой на худощавое горбоносое лицо Егора. Уже шагая по сенцам Егоровой хаты, снова припомнил слова "кровная родня" и улыбнулся, представляя себе пьяненького зубаря; так метко определил он этим названием все. Вот именно - кровная родня и ничто иное. XIII Егор жил с матерью и с маленькой сестренкой. Мать Егора приняла Федора, как родного: за обедом заботливо его угощала, стирала бельишко и в обращении с ним ничем не отличала от родного сына. Первое время Федор помогал Егору в хозяйстве: вместе пахали под зябь, ездили на порубку, убирали скотину и в свободное время заново оплели двор высоким красноталом-хворостом. Незаметно пришла осень. Стояла сухая безветренная погода. Утрами слегка придавливал холодок; тополь во дворе с каждым днем все больше терял пожелтевшие листья; догола растелешились сады, и далекий лес за рекою, на горизонте, напоминал небритую щетину на щеках хворого человека. По вечерам Федор вместе с Егором уходили в клуб. Цепко прислушивался Федор к новым, неведомым ему раньше, мыслям и словам, все вбирал жадно-пытливым умом, что слышал на длинных субботних политчитках и беседах с агрономом о таком волнующе близком деле, как сельское хозяйство. Но все же ему трудно было угоняться за остальными ребятами; те вызубрили политграмоту назубок, читали газеты, целый год слушали беседы местного агронома и на каждый вопрос могли ответить толково и ясно (секретарь Рыбников, вдавив в веснушчатые щеки кулаки, читал даже Маркса), а Федор - парень не шибко грамотный. Да и вообще-то одно дело - держать за шершавые поручни плуг и чувствовать во время работы под рукой его горячее, живое трепетанье, а совсем другое дело - держать в руке такую хрупкую и нежную штуку, как карандаш: во-первых, пальцы дрожат, предплечье немеет, а во-вторых, и сломать недолго этот самый зловредный карандаш. К первому делу руки Федора были гораздо больше приноровлены; ведь отец, когда мастерил Федора, не думал, что выйдет из него такой письменный парень, а потому и руки приварил ему хлеборобские, в кости широкие, волосато-нескладные, но уж крепости чугунной. Все же понемногу напитывался Федор книжной мудростью: кое-как - вкривь и вкось, как сани-развалки по ухабистой путине,- мог он толковать о том, что такое "класс" и "партия", п какие задачи преследуют большевики, и какая разница между большевиками и меньшевиками. Были его слова, как и походка, неуклюжие, обрубистые, но ребята относились к ним с подобающей серьезностью; если и смеялись изредка, то в смехе их не было обидного. Федор это чувствовал и не обижался. В декабре, как-то за день до общего собрания, сказал Рыбников Федору: - Ты вот что, подавай-ка нам заявление. Мы тебя примем, райком утвердит, а тогда уж направишься к весне в работники. Сейчас проводится кампания, чтобы вовлечь в союз возможно больше батрацкой молодежи. Наша ячейка раньше дремала, потому что секретарем был сын кулака, и много членов были негодные... разложились, как падаль в жару... Мы их вычистили за месяц до твоего прихода, а теперь надо работать. Надо поднять дубовскую ячейку в глазах народа. Раньше наши комсомольцы только и знали, что самогон глушить да на игрищах девкам за пазухи лазить, а теперь шабаш! Так качнем работу, чтоб по всей Донской области гремела! Как наймешься - мы тебе задание дадим, и ты всех батраков притяни к ячейке. Понял? Мы все рассыпаемся по хуторам. - А хак ты думаешь, могу я соответствовать? Я ить де дюже шибко по книжкам... - Брось чудить! Чего не знаешь - за зиму одолеешь. Мы сами не очень тоже... Райком ва нас начхать хотел: ни пособий, ни одного дельного совета, одни предписания. Мы, брат, сами до всего своими силами достигаем. Так-то! Слова Рыбникова о вовлечении в союз батрацкой молодежи окрестных хуторов и поселков упали Федору в разум, как зерна пшеницы в богатый чернозем. Вспомнил он свое житье у Захара Денисовича и загорелся нетерпением работать. В этот же вечер накарябал заявление. Но о причине вступления в комсомол упомянул не так, как его учил Егор. Тот говорил: пиши, мол, "желаю получить политическое воспитание", а Федор подумал малость, да так-таки черным по белому, без запятых и точек, и написал: "Желаю вступить как я рабочий штоп очень навостриться и завлечь всех рабочих батраков в комсамол так как комсамол батракам заместо кровной родни". Рыбников прочитал и поморщился. - Оно-то так, да уж больно ты нагородил... Ну да ладно, продерет!.. Собрание началось поздно вечером, В клубе заколыхался разноголосый шум. Выбрали президиум собрания, Рыбников сделал доклад о международном положе, Вии, потом перешли к делам текущим. Федор с замиранием сердца ждал, когда прочтут его заявление. Наконец-то Рыбников, покашливая и обводя собравшихся глазами, громко сказал: - Поступило заявление от известного вам Федора Бойцова. Он медленно прочитал заявление и, разглаживая на столе бумагу, спросил: - Кто выскажется "за" и "против"? Егор поднялся с задней скамьи и, поводя горбатым носом, заговорил: - Чего там говорить! Парень из батраков, сын бедного мужика из Даниловки. Теперь политически разбирается, может соответствовать... Чего там еще, принять! - Кто против? Никого не нашлось. Приступили к голосованию. Руки поднялись густым частоколом. "За" - двадцать шесть: вся ячейка. Подсчитывая голоса, Рыбников с улыбкой глянул на бледное счастливое лицо Федора. - Продрал единогласно! Федор с трудом досидел до конца еобрания. Он плохо понимал, о чем говорили вокруг него. Рыбников горячо нападал на Ерофея Чернова, осуждая за участие в игрищах; тот оправдывался, ссылаясь на остальных ребят. До Федора словно сквозь глухую стену долетали их голоса, а в уме своей дорогой, переплетаясь, шли мысли: "Теперь я в ихней семье свой, а то все не то... как пасынок... Вот она, моя кровная родня, е ними хорошо - илечо к плечу, стеной..." Чей-то голос громко зыкнул: - Цыцьте!.. Собрание считаю закрытым. Ванюха, ты перепишешь протокол?.. Загремели висячим замком, к выходу пошли, на ходу прикуривая и ежась от режущего холода, проникавшего с надворья в коридор. Федор шел вместе с Егором и Рыбниковым. По обмерзшим ступенькам сошли с крыльца и сразу ткнулись в здоровенный сугроб: намело ветром за время собрания. Егор, кряхтя, полез через сугроб первый, Федор за ним. На перекрестке Рыбников, прощаясь с Федором, крепко стиснул ему иааябшую руку, сказал, близко заглядывая в глаза: - Смотри, Федя, не подведи! На тебя у нас надежа. Теперь ты закомсоыолилея, и на тебе больше лежит ответственность за свои поступки, чем на беспартийном парне. Ну, да ты знаешь. Прощай, друг! Федор молча потряс ему руку, хотел ответить, но горло перехватила судорога. Молча пошел догонять Егора и, чувствуя в горле все тот же вяжуще-радостный комок слез, шептал про себя: - Обабился я... раскис... Надо потверже, не махонький, а вот не могу!.. Счастье навалилось... Давно ли думал, что на земде одно горе ходит и все людв чужие?.. XIV Утром на следующий день Федора позвали в исполком. - Повестка в суд. Распишись,- сказал секретарь. Федор расписался и, отойдя к окну, прочитал повестку. Вызывают на двадцать первое число. Федор глянул на стенной календарь и растерялся: под портретом Ильича краснела цифра "20". Быстро направился домой и стал собираться. - Ты куда это? - спросил Егор. - В станицу, на суд с хозяином. Получил нынче повестку, вызывают к завтрему... Вот дела! Успею я дойтить? Егор глянул в окошко, замазанное белой изморозью, словно тестом, нашел в голубеющем небе желтый пятачок солнца, раздумывая, проговорил: - Что же, тридцать пять верст, по пять в час, это - добре шагать - семь часов... К ночи, гляди, доберешься. - Ну, пойду! - Харчей взял? - Взял. Егор вышел за ворота проводить, крикнул вслед: - Шагай веселей, а то темноты прихватишь! Волки! Федор поправил сумку, потуже перетянул ремень на коротком дубленом полушубке и широко зашагал посредине улицы, по дороге, притертой полозьями саней. Поднялся на гору. Глянул назад, на хутор, засыпанный снежной белью, и, поводя плечами, чувствуя на спине испарину, быстро пошел по направлению к станице. Под гору и на гору. Под гору и опять на гору. Засыпанные снегом, плавно плывут на горизонте синие тесемки лесов и рощиц. Голубыми искрами ослепительно сверкает снег, солнечные лучи, втыкаясь в сугробы, перепоясывают дорогу радугами. Федор быстро шагал, постукивая костылем, попыхивая сладким на морозе дымком махорки. Верст двадцать отмерил, посмотрел на солнце, валившееся к тонкой, как паутинка, волнистой черте земли, и достал из сумки кусок хлеба и сало, нарезанное тонкими ломтями. Присел возле дороги па корточки, закусил и опять пошел, стараясь согреться быстрой ходьбой. Вечер кинул на снег лиловые отсветы. Дорога заблестела голубым, стальным блеском. На западе темнота стерла черту, отделявшую землю от неба. На ясном небе уже замаячили блудливые огоньки звезд, когда Федор вошел в станицу. В крайнем домишке, на вид неказистом и бедном, попросился переночевать. Хозяин, бородатый приветливый казак, пустил охотно. - Ночуй, места не пролежишь! Пожевав на ночь мерзлого сала, Федор расстелил возле печи свой полушубок, положил в головах шапку и уснул. Проснулся по привычке с рассветом. Умылся,- хозяйка предложила разжарить сало. Закусил и - в центр станицы, на площадь. Неподалеку от здания стансовета прочел на воротах вывеску: "Народный суд 5-го участка Верхне-Донского округа". Вошел в калитку, и первый, кого увидел во дворе, был Захар Денисович. В романовском полушубке, крытом синим сукном, обвязанный башлыком, он распрягал потную лошадь. Одевая ее попоной, случайно глянул на Федора и, скривив губы, не здороваясь, отвернулся. Нескончаемо долго волочилось время. Часам к девяти пришел секретарь суда. Не раздеваясь, чмыкая носом, хлопнул на стол кипу дел и сонными, опухшими глазами оглядел толпу, скучившуюся в сенях. Через час пришел судья, боком протиснулся в дверь и звонко захлопнул ее. - Федор Бойцов и Захар Благуродов! - крикнул, приоткрывая дверь, секретарь. Поскрипывая подшитыми валенками, прошел Захар Денисович. - Эк самогоном-то от гражданина наносит, ажник с ног валяет! Видать, до дна провонялся! - усмехаясь вслед ему, проговорил пожилой казак в потрепанной шинелишке. Федор снял шапку и бодро шагнул через порог. Минут десять длились перекрестные вопросы нарзаседатели и судьи. Захар Денисович заикался - как видно, робел. - Платили вы ему? - постукивая карандашом, спрашивал судья. - Так точно... Платили... - Чем же платили, натурой или деньгами? - Деньгами. - Сколько? - Восемь рублей и хлебца вдобавок всыпал. - Как же это так? Ведь вы ж показали, что наняли Бойцова за полтину в месяц? - По доброте моей... Как он сирота... Благодетелем был ему... замест родного отца...- багровея, сипел Захар Денисович. - Так...- Судья чуть приметно насмешливо улыбнулся. Задав еще несколько вопросов, суд попросил их выйти. Было выслушано еще пять или шесть дел. Федор стоял в сенцах и видел, как Захар Денисович, собрав вокруг себя человек восемь казаков, ожесточенно махал руками. - Спрашивает, почему без договора? Вот так и возьми работника... Пришел, просит ради Христа, а оказался комсомолистом и заявляет: я, дескать, работать не буду. - Суд идет! Толпа хлынула в комнату. Судья скороговоркой читал начало приговора. Федор чувствовал под полушубком частое перестукиванье сердца. Кровь то приливала к голове, то снова уходила к сердцу. Слов приговора он почти не различал. Судья повысил голос: - Руководствуясь статьей... Захар Благуродов присуждается к уплате Бойцову Федору двенадцати рублей за два месяца работы... Не заключивший договора... за эксплуатацию несовершеннолетнего - к штрафу в размере тридцати рублей или принудительным работам сроком... Судебные издержки... Приговор окончательный...- доносился до Федора голос судьи. Федор сбежал с крыльца и, не застегивая распахнутого полушубка, радостно про себя улыбаясь, быстро вышел за станицу. Незаметно прошел несколько верст; шагая, обдумывал происшедшее, строил планы, как в осени будущего года заработает денег на лошадь и заживет своим маленьким хозяйством, избавя мать от нищеты. Вспомнил о предстоящей летом работе среди батраков, и радостно согрелась грудь. Ветер дул в лицо и порошил снегом, мелкая колючая пыль застилала глаза. Неожиданно слух Федора уловил едва слышный визг полозьев и щелканье подков позади, быстро повернулся назад, как вдруг страшный удар оглоблей в грудь свалил его с ног. Падая, увидал над собой вспененную морду вороной лошади, а за ней, в облаке снежной пыли, багрово-синее лицо Захара Денисовича. Мгновенно за ударом оглоблей свистнул над головою кнут, и ремень, сорвав с головы шапку, наискось рассек лицо. Не чувствуя боли, сгоряча вскочил Федор на ноги и, охваченный бешенством, без шапки рванулся и побежал ва санями. Захар Денисович левой рукой натягивал вожжи, удерживая скакавшую во весь карьер лошадь, а правой высоко поднимал кнут и, оборачиваясь к Федору, горланил: - Я тебе припомню!.. Я тебе подсижу... твою мать!.. раки зимуют!.. Ветер в клочья рвал слова и душил бежавшего следом Федора. Обессилев, он остановился посреди дороги-и только тогда ощутил режущую боль в груди, почувствовал, что лицо ему жжет, стекая, соленая кровь. XV Оттуда, где на бугре черными проталинами просвечивала сквозь снег пахота, пришла весна. Ночью подул ветер, теплый и влажный, над хутором нависли тучи, к рассвету хлынул дождь, и снег, подтаявший раньше, расплавился в потоках воды. В степи оголилась земля, лишь ледок, державшийся на дороге и во впадинках, цепко прирос к прошлогодней траве и кочкам, прижался, словно прося защиты. Перед началом полевых работ Федор попрощался с ребятами и, плотно уложив в сумку пожитки и литературу, которой снабдил его Рыбников, пошел в поисках заработка. - Гляди, Федя, организовывай там!..- говорил Рыбников на прощанье. - Ладно, сделаю. Всех в кучу соберу! - улыбался Федор. Человек пять ребят проводили его за хутор и дождались, пока выйдет он на болыпак. Переваливая через первый бугор, Федор оглянулся: на прогоне кучкой стояли провожавшие. Рыбников и Егор махали снятыми картузами. Тоска ущемила Федора, когда хутор скрылся из глаз. Снова он один, как вот этот куст прошлогоднего перекати-поля, сиротливо качающийся у дороги... С усилием превозмогая себя, Федор стал думать о том, куда идти. Окрестные хутора были бедны, и люди не нуждались в наемных руках, богаче Хреновского поселка не было в районе станицы. Федор подумал и свернул проселком на Хреновской. Нанялся он к соседу Захара Денисовича - Пантелею Мирошникову. Дед Пантелей был высокий, высохший до костей, угрюмый старик. Троих сыновей убили в войну, вел он хозяйство со старухой и с двумя снохами. - Ты почему, в рот те на малину, от Захарки ушел? - при найме спросил он Федора, передвигая по лбу седые брови. - Хозяин рассчитал. - А как думаешь наняться? - По уговору. - Какой такой уговор? Моя цена на летнюю пору три рубля, а зимой ты мне и даром не нужен. Может, ты на круглый год норовишь, так мне без надобности. - Могу и до осени. - Словом, до скончания работ. Как отпашемся осенью, так ступай на все четыре, в рот те на малину. Согласен - три в месяц? - Согласен, только договор надо. Без него нельзя. - Мне все одинаково... грамоте вот не разумею... Там небось, в рот те на малину, расписываться надо? Ну, да Степанида, сноха, распишется. Подписали в батрачкоме договор, и Федор с радостью взялся за работу. Дед Пантелей недели две исподтишка присматривался к новому работнику,- часто Федор ловил на себе его щупающий, пронзительный взгляд,- и наконец, к концу второй недели, вечером, когда Федор за один день вспахал бахчу и пригнал домой быков, усталых и потных, дед подошел к нему и заговорил: - Вспахал бахчу? - Вспахал. - Без огрехов? - Да. - Плуг как пущал? - Так, как велел, дедушка. - Быков поил в пруду? - Поил. - А сколько тебе годов, паря? - Семнадцать. Дед шагнул к Федору, больно ухватил его за волосы и, притянув голову к своей высохшей, костлявой груди, крепко прижал ее и шершавой ладонью долго гладил мускулистую, тугую спину Федора. - Ты дорогой работник, в рот те на малину!.. Золотые руки!.. Останешься на зиму, коль захошь, ей-богу!.. Отпихнул Федора от себя и долго глядел на него, улыбаясь широко и светло. Федор был растроган лаской и родственным отношением к нему старика. Новый хозяин был совершенно не похож на Захара. Еще когда нанимался Федор, он спросил: - Ты, никак, этот, как его... комсомол? - И на утвердительный ответ махнул рукою.- Меня это не касаемо. Исть будешь отдельно, не могу с тобой помещаться. Ты небось лоб-то не крестишь? - Нет. - Ну, вот... Я - старик, и ты не обижайся, что отделяю тебя. Мы с тобой разных грядок овошчи. К Федору он относился хорошо: кормил сытно, дал свою домотканую одежду и не обременял непосильной работой. Федор вначале думал, что ему придется, как у Захара Денисовича, одному нести работу, но когда поехали перед пасхой пахать, то увидел, что дед Пантелей, несмотря на свою сухоту, любого молодого заткнет за пояс. Он без устали ходил за плугом, пахал чисто и любовно, а ночью по очереди с Федором стерег быков. Старик был набожный, "черным словом" не ругался и держал семью твердой рукой. Федору нравилась его постоянная поговорка: "в рот те на малину", нравился и сам старик, такой суровый на вид и сердечно добрый в душе. На пасху вечером Федор повстречался в своем проулке с рябым низкорослым парнем, на вид лет двадцати. Он видел, как парень вышел из Захарова двора, и догадался, со слов деда Пантелея, что это Захаров работник. Парень поравнялся с Федором, и тот первый затеял разговор: - Здорово,товарищ! - Здравствуй,- нехотя ответил парень. - Никак, у Захара Денисовича в работниках? - Ага. Федор подошел поближе, продолжая расспросы: - Давно живешь? - Четвертый месяц, с зимы. - Почем же платит? - Рупь и харчи.- Парень оживился и заблестел глазами.- Гутарют, что дед за трояк тебя сладил и на евоном ходишь? Правда, адь брешут? - Правда. - Нагрел меня Захар-то...- огорченно заговорил парень.- Сулил набавить, а сам помалкивает. Работать заставляет как проклятого,- уже озлобляясь, загорячился он,- в праздники то же самое... Свою одежу сносил, а он ни денег, ни одежи не дает. Вишь, в чем на пасху щеголяю? - Парень повернулся задом, и на спине его, сквозь расшматованную вдоль рубаху, увидел Федор черный треугольник тела. - Как тебя звать? - Митрий. А тебя? - Федор. Из Захарова двора донесся гнусавый голос хозятаа: - Митька! Что ж ты, сволочь, баз не затворил?.. Иди загоняй быков!.. Митька вспугнутым козлом шарахнул через плетень и, выглядывая из густой крапивы, поманил Федора пальцем. Федор перелез через плетень, выбрал в саду место поглуше и, усадив рядом Митьку, приступил к агитации. XVI Каждое воскресенье вечером уходил Федор на игрища и там знакомился с другими ребятами, работавшими батраками у хреновских богатеев. Всего по поселку было восемнадцать человек батраков, из них пятнадцать - молодежь. И вот этих-то пятнадцать батраков стянул Федор всех вместе и положил начало батрацкому союзу. Уходя с игрищ, где парни из зажиточных дворов охальничали с визгливыми девками, Федор подолгу говорил с ними, убеждая примкнуть к комсомолу и принудить хозяев к заключению договоров. Вначале ребята относились к словам Федора с насмешливым недоверием. - Тебе хорошо рассусоливать,- кипятился сутулый Колька,- у тебя хозяин вроде апостола, а доведись до мово, так он за комсомол да за договор вязы мне набок свернет!.. - Небось не свернет! - возражал другой. - И свернет, ежли будешь один! А ты думал - как? Один палец, к примеру, ты мне сломишь, ажник хрустнет, а ежли все их - да в кулак сожму - тогда сломишь? Нет, брат, я тебе этим кулаком жевалки вышибу!..- под дружный хохот говорил Федор.- Вот в такой кулак и мы должны слепиться. Довольно мы хозяевам за дурняка работали! Все вы получаете - кто рупь, кто полтину, а я трояк и работаю легче вас!.. - Верна-а-а!..-гудели голоса. Собирались обычно ночью, за гумнами, и просиживали до кочетов. На пятое воскресенье Федор внес такое предложение: - Вот что, братва, вчера поделили траву, не ныне - завтра зачнется покос, давайте завтра объявлять хозяевам, пущай повышают жалованье и заключают договора, а нет,- мол, бросим работу!.. - Нельзя так! Дюже круто!.. - Нас повыгоняют! - Без куска останемся!... - Не выгонют! - багровея, закричал Федор.- Не выгонют, затем что на носу покос! Гайка у них ослабнет - без работников остаться!.. Нельзя так жить! Батрачком спрашивает: вы как наняты? Один говорит: мол, я хозяину родня; другой - "живу по знакомству". А за вас, окромя вас, никто хлопотать не будет! После долгих споров на том и порешили. Наутро поселок заволновался и загудел, как встревоженный выводок оводов. Вот-вот покос, а в самых богатых дворах забастовали батраки... Утром Федор, услышав крик, выбежал за ворота. Захар Денисович с ревом выкидывал на середину улицы пожитки Митрия. а тот с решительным видом собирал их в кучу и глухо бубнил: - Погоди, погоди! Просить будешь, да не вернусь!.. - Провались ты к чертовой теще, чтоб я тебя стал просить!.. Увидев Федора, Захар Денисович повернулся к кучке зажиточных мужиков, о чем-то горячо толковавших на перекрестке, и, надувая на лбу связки жил, заорал: - Хрисьяне!.. Вот он смутьян, заправила ихний!.. В дреколья его, сукиного сына!.. Федор, сжимая кулаки, торопливо пошел к нему, но Захар Денисович, как мышь, шмыгнул в ворота и трусливо заверещал: - Не подходи, коль жизня дорога!.. Разнесу!.. XVII - ...Как хотите, воля ваша, а я свово работника прогонять не буду! По мне, пущай он будет партейный, лишь бы дело делал. Договор - тоже не расчет... Накину я ему трешницу на месяц, пущай, а ежли он уйдет - у меня на сотни убытку будет!.. - Правильно, кум!.. У меня вот баба захворала, с кем я должен управляться?.. - Я тоже так кумекаю. - Вот что, братцы!.. Заключим с ими договора, набавим жалованье, как по закону, в неделю один день пущай празднуют... Ты, Захар, молчи!.. Тебя суд припряг платить тридцать рубликов! То-то оно и есть!.. До поры до времени и нам с рук сходит! - Чего там попусту брехать! Раз подошло такое дело, значится, надо смиряться. На трешнице урежем, а сотни терять... Эка глупость-то!.. - Теперь попробуй найми!.. - Обожгешься! - Пущай будет так! - А этого подлеца, какой разжелудил их, проучить надо. Ученый какой нашелся, язви его... - Федька - ить он комсомолист!.. Он, когда у меня жил, всю душу вымотал! С ножом за мной по двору гонял, спасибо - рабочие отбили, истинный бог... Да теперича попадись он мне... - Мой сыняга говорил, они после игрищ за Федотовым гумном собираются. Там он их наставляет... - А что, ежли двум-трем перевстреть его с колышками?.. - Поучить надо! Чтоб этой нечистью и не воняло! - Захар Денисыч, ты пойдешь? - Господи! Да я с великой душой!.. Мне бы колышек какой потяжельше... - До смерти не будем. - Там видно будет! У меня, как сердце разыграется, держись!.. - Сколько нас? Трое, что ль? Ну, пошли!.. XVIII Вечером дед Пантелей, видя, что Федор собирается куда-то идти, улыбаясь, сказал: - Ты, в рот те на малину, сидел бы дома. Заварил кашу, так не рыпайся! - А что? - Тово, что ушибить могут! - Небось!..- засмеялся Федор и задами пошел к гумнам. На этот раз ррбята собрались не скоро. Часа два прошло в разговорах. Настроение у всех было бодрое и веселое. Обсудив положение, поделились новостями и собрались расходиться. - Идите врозь, чтоб люди не болтали,- предупредил Федор. Ночь висела над степью дегтярно-темная, тучи, как лед в половодье, сталкивались и громоздились одна на другую, громыхал гром, за лесом чертила небо молния. Федор отделился от остальных ребят и пошел прежней дорогой. Сначала он хотел пройти задами, но потом раздумал и свернул в свой проулок. Присев у плетня, он хотел закурить, но порыв сухого горячего ветра потушил спичку. Сунув цигарку в карман, Федор подошел к воротам. Он ничего не ожидал и не видел, что сзади крадутся двое, а третий стоит, карауля, на перекрестке... Едва взялся за скобку калитки, как сзади кто-то, крякнув, махнул колом. Удар пришелся Федору по затылку. Глухо застонав, он всплеснул руками и упал возле ворот, теряя сознание. x x x Деда Пантелея нещадно кусали блохи. Долго ворочался, кряхтел, потом скинул на землю овчинную шубу и совсем уже собрался уснуть, как вдруг с надворья послышался стон, топот ног и приглушенный свист. Свесив ноги, он прислушался. Свист повторился. "Федьку застукали!" - мелькнула у деда мысль. Прыгнув с постели, он ухватил со стены древнее шомпольное ружье, из которого стрелял на бахче в грачей, и выбежал на крыльцо. Возле ворот кто-то протяжно стонал, топотали ноги, сочно чавкали удары... Подняв курок, дед выбежал за ворота, рявкнул: - Кто такие?! Три темные фигуры шарахнулись в стороны. Поведя стволом в сторону ближнего, дед Пантелей нажал собачку. Грохнул выстрел, брызнул из дула сноп огня, засвистел горох, которым заряжено было ружье... Кто-то на дороге взвыл и жмякнулся на землю... Задыхаясь, дед кинул ружье и нагнулся к темному очертанию человеческой фигуры, лежавшей возле ворот. Руки его, шарившие по голове, взмокли чем-то густым и липким. Повернув голову, он тщетно вглядывался, темнота слепила глаза. По небу ящерицей пробежала молния, и дед узнал залитое кровью лицо Федора. Подхватив безжизненное тело, дрожа и спотыкаясь, взволок его на крыльцо и выбежал за ворота поднять ружье. Снова молния опалила небо, и дед увидел саженях в двадцати на дороге человека, сидящего на корточках. Сцапав ружье за ствол, дед Пантелей вприпрыжку подбежал к сидящему на корточках, в темноте сбил его с ног и, навалившись животом,заревел: - Кто такой есть? - Пусти, ради Христа... У меня весь зад и спина простреленные... Греха не боишься, сосед, по людям картечью стреляешь... Ой, больно!.. По голосу узнал дед Захара. Не владея собой, стукнул его прикладом по голове и, вцепившись в волосы, волоком потянул к крыльцу. XIX "...Дорогой наш товарищ Федя! Ты, должно быть, не знаешь, чем кончился суд? Захара Денисовича пристукали на семь лет с поражением в правах на три года, остальных двух - Михаила Дергачева и Кузьку, хреновского спекулянта,- к пяти годам. А еще сообщаем тебе, что в Хреновском поселке организована ячейка KСM. Все твои товарищи, батраки,- пятнадцать человек, а еще шестеро беднеющих ребят вступили членами. Меня райком перебрасывает туда работать, и мы все горячо ожидаем, когда ты выздоровеешь и вернешься к нам. Егор в Даниловском поселке организовал ячейку в одиннадцать человек. Все ребята в разгоне, работают. А еще сообщаю, видел надысь я деда Пантелея, и он к тебе в больницу собирается ехать на провед и привезть харчей. Поправляйся скорее и приезжай, еще много работы, а время скачет, как лошадь, порвавшая треногу. С комсомольским приветом к тебе ячейка РЛКСМ, а за всех ребят - Рыбников". 1928 Михаил Шолохов. Червоточина OCR Гуцев В.Н. Яков Алексеевич - старинной ковки человек: ширококостый, сутуловатый; борода как новый просяной веник,- до обидного похож на того кулака, которого досужие художники рисуют на последних страницах газет. Одним не схож - одежей. Кулаку, по занимаемой должности, непременно полагается жилетка и сапоги с рылом, а Яков Алексеевич летом ходит в холщовой рубахе, распоясавшись и босой. Года три назад числился он всамделишным кулаком в списках станичного Совета, а потом рассчитал работника, продал лишнюю пару быков, остался при двух парах да при кобыле, и в Совете в списках перенесли его в соседнюю клетку - к середнякам. Прежнюю выправку не потерял от этого Яков Алексеевич: ходил важной развалкой, так же, по-кочетиному, держал голову, на собраниях, как и раньше, говорил степенно, хриповато, веско. Хоть урезал он свое хозяйство, а дела повел размашисто. Весной засеял двадцать десятин пшеницы; на хлебец, сбереженный от прошлогоднего урожая, купил запашник, две железные бороны, веялку. Известно уж, кто весной последнее продает: кому жевать нечего. По всей станице поискать такого хозяина, как Яков Алексеевич: оборотистый казак, со смекалкой. Однако и у него появилась червоточина: младший сын Степка в комсомол вступил. Так-таки без спроса и совета взял да и вступил. Доведись такая беда на глупого человека-быть бы неурядице в семье, драке, но Яков Алексеевич не так рассудил. Зачем парня дубиной обучать? Пусть сам к берегу прибивается. Изо дня в день высмеивал нонешнюю власть, порядки, законы, желчной руганью пересыпал слова, язвил, как осенняя муха; думал, раскроются у Степки глаза, - они и раскрылись: перестал парень креститься, глядит на отца одичалыми глазами, за столом молчит. Как-то перед обедом семейно стали на молитву. Яков Алексеевич, разлопупгав бороду, отмахивал кресты, как косой по лугу орудовал; мать Степкина в поклонах ломалась, словно складной аршин; вся семья дружно махала руками. На столе дымились щи; хмелинами благоухал свежий хлеб. Степка стоял возле притолоки, заложив руки за спину, переступая с ноги на ногу. - Ты человек? - помолившись, спросил Яков Алексеевич. - Тебе лучше знать... - Ну, а если человек и садишься с людьми за стол, то крести харю. В этом и разница промеж тобой и быком. Это бык так делает: из яслев жрет, а потом повернулся и туда же надворничает. Степка направился было к двери, но одумался, вернулся и, на ходу крестясь, скользнул за стол. За несколько дней пожелтел с лица Яков Алексеевич; похаживая по двору, хмурил брови; знали домашние, что пережевывает какую-нибудь мыслишку старик, недаром по ночам кряхтит, возится и засыпает только перед рассветом. Мать как-то шепнула Степке: - Не знаю, Степушка, что наш Алексеевич задумал... Либо тебе какую беду строит, либо кого опутать хочет... Степка-то знал, что на него готовит отец поход, и, притаившись, подумывал, куда направить лыжи в том случае, если старик укажет на ворота. В самом деле, есть о чем подумать Якову Алексеевичу: будь Степке вместо двадцати пятнадцать годов, тогда бы с ним легко можно справиться. Долго ли взять из чулана новые ременные вожжи да покрепче намотать на руку? А в двадцать годов любые вожжи тонки будут; таких оболтусов учат дышлиной, но по теперешним временам за дышлину так прискребут, что и жарко и тошно будет. Как тут не кряхтеть старику по ночам и не хмурить бровей в потемках? Максим - старший брат Степки, казак ядреный и сильный,- по вечерам, выдалбливая ложки, спрашивал Степку: - А скажи, браток, на чуму тебе сдался этот комсомол? - Не вяжись! - рубил Степка. - Нет, ты скажи,- не унимался Максим.- Вот я прожил двадцать девять лет, больше твово видал и знаю и так полагаю, что пустяковина все это... Разным рабочим подходящая штука, он восемь часов отдежурил - ив клуб, в комсомол, а нам, хлеборобам, не рука... Летом в рабочую пору протаскаешься ночь, а днем какой из тебя работник будет?.. Ты по совести скажи: может, ты хочешь службу какую получить, для этого и вступил? - ехидно спрашивал Максим. Степка, бледнея, молчал, и губы у него дрожали от обиды. - Ерундовская власть. Нам, казакам, даже вредная. Одним коммунистам житье, а ты хоть репку пой... Такая власть долго не продержится. Хоть и крепко присосались к хлеборобовой шее разные ваши комсомолы, а как приспеет время, ажник черт их возьмет! На потном лбу Максима подпрыгивала мокрая прядка волос. Нож, обтесывая болванку, гневно метал стружки. Степка, бесцельно листая книгу, угрюмо сопел: ему не хотелось ввязываться в спор, потому что сам Яков Алексеевич прислушивался к словам Максима с молчаливым одобрением, видимо ожидая, что скажет Степка. - Ну, а если, не приведи бог, какой переворот? Тогда что будешь делать? - хищно поблескивая зубами, щерился Максим. - Зубы повыпадут, покель дождешься переворота! - Гляди, Степка! Ты уж не махонький... Игра идет "шиб-прошиб", промахнешься - тебя ушибут! Да случись война или ищо что, я первый тебя драть, буду! Таких щенят, как ты, убивать незачем, а плетью сечь буду... До болятки! - И следовает!..- подталдыкивал Яков Алексеевич. - Пороть буду, вот те крест!..- подрагивая ноздрями, гремел Максим.- В германскую войну, помню, пригнали нашу сотню на какую-то фабрику под Москвой,- рабочие там бунтовались. Приехали мы перед вечером, въезжаем в ворота, а народу возле конторы - тьма. "Братцы казаки, шумят, становитесь в наши ряды!" Командир сотни-войсковой старшина Боков-командует: "В плети их, сукиных сынов!.." Максим захлебнулся смехом и, багровея, наливаясь краской, долго раскатисто ржал. - Плеть-то у меня сыромятная, в конце пулька зашита... Выезжаю вперед, как гаркну забастовщикам этим: "...Вставай, подымайся, рабочий народ! Приехали казаки вам спины пороть!" Попереди всех старичишка в картузе стоял, так, седенький, щупленький... Я его как потяну плетью, а он - копырь и упал коню под ноги... Что там было...- суживая глаза, тянул Максим.- Бабья этого лошадьми потоптали - штук двадцать. Ребята осатанели и уж за шашки взялись... - А ты? - хрипло спросил Степка. - Кое-кому вложил память! Степка спиной прижался к печке. Прижался крепко-накрепко, сказал глухо: - Жалко, что не шлепнули тебя, такого гада!.. - Это кто же гад? - Ты... - Кто гад? - переспросил Максим и, кинув на пол необтесанную ложку, поднялся со скамьи. Ладони у Степки взмокли теплым потом. Стиснул кулаки, ногти въелись в тело, и уже твердо сказал: - Собака ты! Каин! Максим, вытянув руку, сжал в комок рубаху на груди у Степки, рывком оторвал его от печки и кинул на кровать. Ненависть варом обожгла парня. Метнулся в сторону, в пальцах Максима оставил ворот рубахи, взмахнул кулаком... Хлесткий удар в щеку свалил Степку с ног. Левой рукой Максим мял ему горло, правой размеренно бил по щекам. Степка чувствовал над собой частое дыхание брата, видел холодную и такую ненужную улыбку на его губах, от каждого удара захватывало дыхание, звон колол уши, из глаз текли слезы. Крик обиды за невольные слезы, за улыбку Максима застревал в стиснутом горле... Из разбитых губ текла кровь. Вращая выпученными глазами, Степка кровью плевал в лицо брата, но тот отворачивал в сторону голову, показывая бритую жилистую шею, и так же размеренно, молча кидал шершавую ладонь на вспухшие щеки Степки... Выждав время, разнял их сам Яков Алексеевич. Максим, все так же улыбаясь, поднял с земли недоделанную ложку, сел возле окна, Степка вытер рукавом окровяненные губы, надел шапку и вышел, тихонько притворив за собой дверь. - Ему это на пользу... Пущай за борозду не залазит, а то он скоро и до отца доберется! - заговорил Максим. Яков Алексеевич задумчиво мял бороду, хмурился, поглядывая на мокрое от слез лицо старухи. x x x Наутро Максим первым затеял разговор. - Пойдешь в Совет жалиться? - спросил он Степку. - Пойду! - А по-семейному это будет? Степка глянул на посеревшее лицо Максимовой жены, на мать, утиравшую глаза завеской, и промолчал. Про себя решил снести обиду, молчать. С этого дня надолго легла в доме нудная тишина. Бабы говорили шепотом. Яков Алексеевич, пасмурный, как ноябрьский рассвет, молчал, Максим, виновато улыбаясь, заговаривал со Степкой: - Ты, браток, не всякую лыку в строку. Мало ли чего не бывает в семье... А все это через твой комсомол! Брось ты его к чертовой матери! Жили без него, да и теперь проживем. Какая тебе нужда переться туда? Отцу вон соседи в глаза лезут: "Что ж, мол, Степка-то ваш в комсомолисты подался?" А старику ить совестно... Опять же жениться тебе, какая девка без венца пойдет? Хлюстанку брать? Степка отмалчивался, уходил на баз. По вечерам шел на площадь, в клуб. Под хрипенье поповской фисгармонии думал невеселые думки. А на станицу напористо перла весна. На девичьих щеках появились веснушки, на вербах - почки. По улицам отзвенело весеннее половодье. Неприметно куда ушел снег, под солнечным пригревом дымилась, таяла в синеве бирюзовая степь. В степных ярах, в буераках, вдоль откосов еще лежал снег, поганя землю своей несвежей, излапанной ветрами белизной, а по взгорьям, по лохматым буграм уже взбрыкивали овцы, степенно похаживали коровы, и зеленые щепотки травы, пробиваясь сквозь прошлогоднюю блеклую старюку, пахли одурманивающе и нежно. Пахать выехали в средине марта. Яков Алексеевич засуетился раньше всех. С масленицы начал подсыпать быкам кукурузу, кормил сытно, по-хозяйски. Солнце еще не выпило из земли жирного запаха весенней прели, а Яков Алексеевич уже снаряжал сынов, и в четверг, чуть рассвело, выехали в степь. Степка погонял быков, Максим ходил за плугом. Два дня жили в степи за восемь верст от дома. По ночам давили морозы, трава обрастала инеем, земля, скованная ледозвоном, отходила только к полудню, и две пары быков, пройдя два-три загона, становились на постав, над мокрыми спинами клубами пенился пар, бока тяжело вздымались. Максим, очищая с сапог налипшую грязь, косился на отца, хрипел простуженным голосом: - Ты, батя, сроду так... Ну, рази это пахота? Это увечье, а не работа? Скотину порежем начисто... Ты погляди кругом: окромя нас, пашет хоть одна душа? Яков Алексеевич палочкой скреб лемеши, гундосил: - Ранняя пташка носик очищает, а поздняя глазки протирает. Так-то говорят старые люди, а ты, молодой, разумей! - Какая там пташечка! - кипятится Максим. Она, эта самая пташечка, будь она трижды анафема, не сеет, не жнет и не пашет в таковскую погоду, так, батя... Да что там... Кхе-кхе... Кхе!.. - Ну, отдохнули, трогай, сынок, с богом! - Чего там трогай, налево кругом - и марш домой! - Трогай, Степан! Степка арапником вытягивал сразу обоих борозденных. Плуг, словно прилипая к земле, скрипел, судорожно подрагивал и полз, лениво отваливая тонкие пласты грязи. x x x С того дня, как стал Степка комсомольцем, откололась от него семья. Сторонились и чуждались, словно заразного. Яков Алексеевич открыто говорил: - Теперь, Степан, не будет прежнего ладу. Ты нам навроде как чужой стал... Богу не молишься, постов не блюдешь, батюшка с молитвой приходил, так ты и под святой крест не подошел... Разве ж это дело? Опять же хозяйство,- при тебе слово лишнее опасаешься сказать... Раз уж завелась в дереве червоточина - погибать ему, в труху превзойдет, ежели вовремя не вылечить. А лечить надо строго, больную ветку рубить, не жалеючи... В Писании и то сказано. - Мне из дому идтить некуда,- отвечал Степка. На этот год на службу уйду, вот и развяжу вам руки. - Из жилья мы тебя не выгоняем, но поведенье свое брось! Нечего тебе по собраньям шляться, на губах еще не обсохло, а ты туда же, рот разеваешь. Люди в глаза мне смеются через тебя, поганца. Старик, разговаривая со Степкой, багровел, едва сдерживал волнение, а Степка, глядя в холодные отцовы глаза, на жесткие по-звериному изломы губ, вспоминал упреки ребят-комсомольцев: "Обуздай отца, Степка. Ведь он разоряет бедноту, скупая под весну за бесценок сельскохозяйственные орудия. Стыдно!" И Степка, вспоминая, действительно краснел от жгучего стыда, чувствовал, что в сердце нет уже ни прежней кровной любви, ни жалости к этому беспощадному деру - к человеку, который зовется его отцом. Будто каменной глухой стеной отгородилась от Степки семья. Не перелезть эту стену, не достучаться. Отчуждение постепенно переходило в маленькую сначала злобу, а злобу сменила ненависть. За обедом, случайно подняв глаза, встречал Степка леденистые глаза Максима, переводил взгляд на отца и видел, как под сумчатыми веками Якова Алексеевича загораются злобные огоньки, в руке начинает дрожать ложка. Даже мать и та стала смотреть на Степку равнодушным, невидящим взглядом. Кусок застревал у парня в горле, непрошеные слезы жгли глаза, валом вставало глухое рыдание. Скрепясь, наскоро дообедывал и уходил из дому. По ночам часто Степке снился один и тот же сон: будто хоронят его где-то в степи, под песчаным увалом. Кругом незнакомые, чужие люди, на увале растут сухобылый бурьян и остролистый змеиный лук. Отчетливо, как наяву, видел Степка каждую веточку, каждый листик. Потом в яму бросали его, Степкино, мертвое тело и сыпали лопатами глину. Один холодный грузный ком падает на грудь, за ним другой, третий... Степка просыпался, ляская зубами, со стесненной грудью, и, уже проснувшись, дышал глубокими частыми вздохами, словно ему не хватало воздуха. x x x На время кончились полевые работы. Степь пустовала без людей, лишь на огородах маячили цветные платки баб. По вечерам станица, любовно перевитая сумерками, дремала на высохшей земляной груди, разметав по окраинам зеленые косы садов. Перезвоны гармошек подолгу бродили за станицей, там, где урубом кончается степь и начинается пухлая синь неба. Подходил покос. Трава вымахала в пояс человеку. На остреньких головках пырея стали подсыхать ости, желтели и коробились листки, наливалась соком сурепка, в логах кучерявился конский щавель. Яков Алексеевич раньше всех выкосил свою делянку, по ночам запрягал быков и уезжал от стана с Максимом за грань, на вольные земли станичного фонда. Гасли звезды, пепельно серело небо, зорю выбивал перепел; просыпаясь под арбой, Степка слышал, как по росе цокотала косилка, выкашивая краденую траву. Сена набрал Яков Алексеевич на две зимы. Хозяйственный человек он и знает, что на провесне, когда у бестягловых скотинка с голоду будет дохнуть, можно за беремя сена взять добрые деньги, а если денег нет, то и телушку-летошницу с база на свой баз перегнать. Вот поэтому-то Яков Алексеевич и вывершил прикладок вышиной в три косовых. Злые люди поговаривали, что и чужого сенца прихватил ночушкой Яков Алексеевич, но ведь не пойманный - не вор, а так мало ли какую напраслину можно на человека взвалить... x x x В субботу затемно пришел Прохор Токин. Долго мялся возле дверей, крутил в руках затасканную зеленую буденовку, тоскливо и заискивающе улыбался. "Пришел быков у отца просить",- подумал Степка. Сквозь изодранные мешочные штаны Прохора проглядывало дряблое тело, босые ноги сочились кровью, в глубоких глазницах тускло, как угольки под золою, тлели слегка раскосые черные глаза. Взгляд их был злобно-голоден и умоляющ. - Яков Алексеевич, выручи, ради Христа! Отработаю. - А что у тебя за беда? - спросил тот, не вставая с кровати. - Быков бы мне на день... Сено перевезть. Завтра день праздничный... а я бы перевез... Разворуют сено-то! - Быков не дам! - Ради Христа! - Не проси, Прохор, не могу. Скотина мореная. - Уважь, Яков Алексеевич. Сам знаешь, семья... чем коровенку зимовать буду? Бился, бился, не косил, а по былке выдергивал... . - Дай быков, отец! -вмешался Степка. Прохор метнул в его сторону благодарный взгляд, суетливо моргая глазами, уставился на Якова Алексеевича. Неожиданно Степка увидел, что колени у Прохора мелко подрагивают, а он, желая скрыть невольную дрожь, переступает с ноги на ногу, как лошадь, посаженная на передок; чувствуя приступ омерзительной тошноты, Степка побледнел, выкрикнул лающим голосом: - Дай быков! Что жилы тянешь!.. Яков Алексеевич насупил брови. - Ты мне не указ. А коли такой желанный, то езжай в праздник сено вози! Своих быков в чужие руки я не доверяю! - И поеду. - Ну, и езжай! - Спасибочко, Яков Алексеевич! - Прохор выгнулся в поклоне. - Спасибо - спасибом, а молотьба придет - на недельку приди, поработаешься. - Приду. - То-то, гляди! x x x В воскресенье, едва засветлел рассвет, под окнами хат и хатенок загремели костыли квартальных. Яков Алексеевич встретил своего квартального возле крыльца. - Ты чего спозаранку томашишься? - Рассвенется, приходи в школу на собрание. Квартальный развернул кисет и, слюнявя клочок газеты, невнятно пробурчал: - Статист приехал посевы записывать... Для налогу... Вот какие дела... Прощевайте! Пошел к калитке, на ходу чиркая спичкой, громыхая сыромятными чириками. Яков Алексеевич задумчиво помял бороду и, обращаясь к Максиму, гнавшему быков с водопоя, крикнул: - Быков повремени давать Прохору. Нынче утром собрание всчет налога. Статист приехал. Пойдем обое со Степкой. Он комсомолист, может, ему какая скидка вот выйдет. Что же, задарма он, что ли, обувку отцовскую бьет, по клубам шатается. Максим бросил быков и торопливо подошел к отцу. - Ты, гляди, на старости лет не сдури... Записывай замест двадцати десятин - шесть либо семь. - Нашел, кого учить,- усмехнулся Яков Алексеевич. За завтраком Яков Алексеевич небывало ласковым голосом сказал Степке: - С Прохором поедешь за сеном на ночь, а зараз одевай праздничные шаровары и пойдем на собрание. Степка промолчал. Позавтракал и, ни о чем не спрашивая, пошел с отцом. В школе народу - как колосу на десятине в урожайный год. Дошла очередь и до Якова Алексеевича. Позеленевший от табачного дыма статистик, гладя рыжую бороду, спросил: - Сколько десятин посева? Яков Алексеевич, помолчав, деловито прижмурил глаз. - Жита две десятины,- на левой его руке палец пригнулся к ладони,- проса одна десятина,- согнулся другой растопыренный палец,- пшеницы четыре десятины... Яков Алексеевич придавил третий палец и поднял глаза к потолку, словно что-то про себя подсчитывая. В толпе кто-то хихикнул; покрывая смех, кто-то густо кашлянул. - Семь десятин? - спросил статистик, нервно постукивая карандашом. - Семь,- твердо ответил Яков Алексеевич. Степка, расчищая локтями дорогу, прорвался к столу. - Товарищ! - Голос у Степки суховато-хриплый, рвущийся.- Товарищ статист, тут ошибка... Отец запамятовал... - Как запамятовал? - бледнея, крикнул Яков Алексеевич. - ...запамятовал еще один клин шпеницы... Всего двадцать десятин посеву. В толпе глухо загудели, зашушукались. Из задних рядов несколько голосов сразу крикнули: - Верна! Правильна! Брешет Яков... у него три раза по семь будет!.. - Что же вы, гражданин, вводите нас в заблуждение? - Статистик вяло сморщился. - Кто его знает... враг попутал... верно, двадцать.. Так точно... Вот, боже ты мой... Скажи на милость, запамятовал.. Губы у Якова Алексеевича растерянно вздрагивали, на посиневших щеках прыгали живчики. В комнате стояла неловкая тишина. Председатель что-то шепнул статистику на ухо, и тот красным карандашом зачеркнул цифру "7" и вверху жирно вывел - "20". x x x Степка забежал к Прохору, и через сады, торопясь, дошли до дому. - Ты, брат, поспешай, а то придет отец с собрания, быков ни черта не даст! Наскорях выкатили из-под навеса арбы, запрягли быков. Максим с крыльца крикнул: - Записали посев? - Записали. - Что же, сделали тебе какую скидку? Степка, не поняв вопроса, промолчал. Выехали за ворота. От площади к проулку почти рысью трусил Яков Алексеевич. - Цоб! Кнут заставил быков прибавить шагу. Две арбы с опущенными лестницами, мягко погромыхивая, потянулись в степь. Возле ворот запыхавшийся Яков Алексеевич махал шапкой. - Во-ро-чай-ся! - клочьями нес ветер осипший крик. - Не оглядывайся! - крикнул Степка Прохору приналег на кнут. Арбы спустились, как нырнули, в яр, а от станицы, от осанистого дома Якова Алексеевича, все еще плыл тягучий рев: - Вер-ни-ись, су-кин сы-ын!.. x x x Затемно доехали до Прохоровых копен. Распрягли быков, пустили их щипать огрехи на скошенной делянке. Наложили возы сеном и порешили ночевать в степи, а перед рассветом ехать домой. Прохор, утоптав второй воз, там же свернулся клубком, поджал ноги и уснул. Степка прилег на землю. Накинув зипун от росы, лежал, глядя на бисерное небо, на темные фигуры быков, щипавших нескошенную траву. Парная темь точила неведомые травяные запахи, оглушительно звенели кузнечики, где-то в ярах тосковал сыч. Неприметно как - Степка уснул. Первым проснулся Прохор. Мешковато упал с воза, присел над землей, вглядываясь, не видно ли где быков. Темнота густая, фиолетовая, паутиной оплетала глаза. Над логом курился туман. Дышло Большой Медведицы торчало, опускаясь на запад. Шагах в десяти Прохор наткнулся на спавшего Степку. Тронул рукою зипун, шерсть, взмокшая леденистой росой, приятно свежила руку. - Степан, вставай! Быков нету!.. Пропавших быков искали до вечера. Исколесили степь кругом на десять верст, облазили все буераки, втоптали пышный цвет нескошенных трав по логам и балкам. Быки - как сквозь землю провалились. Перед вечером сошлись возле осиротелых возов, и ночерневший, осунувшийся Прохор первый спросил: - Что делать? Голос его звучал глухо. Раскосые беспокойные глаза слезливо моргали... - Не знаю,- с тяжелым равнодушием ответил Степка. x x x Яков Алексеевич глянул на солнце, чихнул и позвал Максима. - Не иначе, обломались в яру. Вечер на базу, а их нету... Приедет, проклятый,-поучим, да хорошенько... За посев поблагодарить надо... Оказал отцу помочь... Воспитал змеиного выродка...- И, багровея, рявкнул: - Запрягай кобылу!.. Поедем встретим!.. Еще издали Максим увидел возле возов с сеном недвижно сидящих Степку и Прохора. - Батя!.. Гля-ко, никак, быков нету...- шепнул он упавшим голосом. Яков Алексеевич согнул ладонь лодочкой, долго вглядывался: разглядев, стегнул кнутом кобылу. Повозка заметалась по кочковатой целине. Максим, при- чмокивая, махал вожжами. - Где быки?..- покрывая стукотню колес, загремел Яков Алексеевич. Повозчонка стала около переднего воза. Максим на ходу спрыгнул, осушил ногя и, морщась, быстро подошел к Степке. - Быки где? - Пропали... Страшный в зверином гневе, повернулся к бегущему отцу Максим, заорал исступленно: - Пропали быки, батя!.. Твой сынок... разорили нас!.. По миру с сумкой!.. Яков Алексеевич с разбегу ударяя побелевшего Степку и повалил его наземь. - Убью!.. Зоб вырву!.. Признавайся, проклятый: продал быков?! Тут небось купцы... ждали... Через это и охотился за сеном ехать!.. Го-во-ри!.. - Батя!.. Батя!.. В стороне Максим катал по земле Прохора. Бил сапогами в живот, грудь, голову. Прохор закрывал ладонями лицо и глухо мычал. Выхватив из воза вилы, Максим вздернул Прохора на ноги, сказал просто и тихо: - Признайся: продали со Степкой быков? Сговорено дело было? - Братушка!.. Не греши...- Прохор поднимал руки, и кровь, густая, синевато-черная, ползла у него из разбитого рта на рубаху. - Не скажешь?..- шепотом просипел Максим. Прохор заплакал, икая и дергаясь головой... Зубья вил легко, как в копну сена, вошли ему в грудь, под левый сосок. Кровь потекла не сразу... Степка бился под отцом, выгибаясь дугою, искал губами отцовы руки и целовал на них вспухшие рубцами жилы и рыжую щетину волос... - Под сердце... бей...- хрипел Яков Алексеевич, распиная Степку на мокрой, росистой, земле... x x x Домой приехали затемно. Яков Алексеевич всю дорогу лежал вниз лицом. На ухабах голова его глухо стукалась в днище повозки. Максим, бросив вожжи, обметал со штанов невидимую пыль. Не доезжая до хутора, скороговоркой кинул: - Приехали, мол, а они лежат побитые. Не иначе, мол, порешили их из-за быков... А быков взяли... Яков Алексеевич промолчал. У ворот их встретила Аксинья, Максимова жена. Почесывая под домотканой юбкой большой обвислый живот (ходила она на сносях), сказала с ленивым сожалением: - Зря вы кобылу-то гоняли... Быки, вон они, домой пришли, проклятые. Что же Степка-то, аль остался искать? И, не дождавшись ответа, крестя рот, раззявленный зевотой, пошла в дом тяжелой, ковыляющей походкой. 1926 Михаил Шолохов. О ДонПродКоме и злоключениях заместителя ДонПродКомиссара товарища Птицына OCR Гуцев В.Н. Я, Игнат Птицын - казачок Проваторовской станицы,- собою был гожий парень: за поясом у меня маузер в деревянной упаковке, две гранаты, за плечиком винтовка, а патронов, окромя подсумка, полны карманы, так что шаровары на череслах не держатся, и мы их бечевочкой все подпоясывали. Глаза у меня были быстрые, веселые, ажно какие-то ужасные: бабы, бывалочка, пугались. Примолвишь какую-нибудь на походе, а она после, как освоится, и говорит: "Фу, Игнаша, до чего ваши глаза зверские, глядишь в них, никак не наглядишься". Ну и все прочее было позволительное: голосок - как у черта волосок, с хрипотцой. В эту пору был я в станице Тепикинской на продработе. В девятнадцатом году это было, весной. А в Проваторовской на одних со мной чинах хлеб качал дружок мой, тесный товарищ Гольдин. Сам он из еврейскова классу. Парень был не парень, а огонь с порохом и хитер выше возможностев. Я - человек прямой, у меня без дуростев, я хлеб с нахрапом качал. Приду со своими ангелами к казаку, какой побогаче, и сначала его ультиматой: "Хлеб!" - "Нету".- "Как нету?" - "Никак, говорит, гадюка, нету". Ну я ему, конешно, без жалостен маузер в пупок воткну и говорю малокровным голосом: "Десять пулев в самостреле, десять раз убью, десять раз закопаю и обратно наружу вырою! Везешь?" - "Так точно, говорит, рад стараться, везу!" А Гольдин - этот в одну ноздрину ему влезет, в другую вылезет, и сухой, проклятый сын, как гусь, и завсегда больше моего хлеба наурожайничает. Но уважали нас одинаково. Гольдина за девственность - потому он был, как девка, тихий, ну, а меня, Птицына, опробовали бы не уважать! Я - человек прямолинейный, как загну крепкое словцо, как зачну узоры рисовать, аж смеются все от моей искусственности, молодые казаки так нарошно не везут, желательно им, чтоб я трахнул. "Ну,- скажут, бывало,- залился наш Птицын жаворонком",- так и прозвали меня жаворонком. Ну, приятно. Таким родом мы снабжаем продухтами пропитания Девятую армию Южного фронта и вот слышим, что в Вешенской станице восстанцы с генералом Секретевым скрестились и жмут. Как пошли мы, как пошли - удержу нет. И обозначились в Курской губернии Фатежского уезда. Приятно там хлеб качаем. И месяц качаем, и два качаем. До нас по десяти тысяч проса выручали, а мы появились - по двести тысяч начали брать. Гольдин тем часом выше да выше лезет, и в один распрекрасный день просыпаемся, а он как куренок из яйца вылупился - уж уполномоченным особой продовольственной комиссии по снабжению армии Южного фронта. Приятно. Я по Фатежскому уезду с отрядом матросов просо и жито гребу. Гольдин призывает меня и тихо говорит: "Ты, Птицын, суровый человек и дуги здорово умеешь гнуть. Чудак ты, нету в тебе мякоти". Насчет дуг мне сделалось непонятно, а мякоти во мне действительно мало, одни мослы. На что мне мякоть? Что я, баба, что ли? И никто за мою мякоть не погребует держаться. "Ты, говорит, смотри-ка мне любезней". А ему в ответ: "Ты знаешь, что в Октябрьском перевороте я Кремль от юнкерей отбирал?" - "Знаю".- "Знаешь, говорю, что при штурме мне юнкерская пуля в мочевой пузырь попала и до сего дня катается там, как гусиное яйцо?" - "Знаю, говорит, и очень сильно уважаю твою пулю, какая в пузыре".- "Ну, то-то и оно, пулю мою ты не жалей, потому она жиром обрастает, и не в пятку, так в другое место кровя ее вытянут, а жалей ты тех наших бойцов, какие на фронтах сражаются, и чтоб они с голоду не сидели".- "Иди",- говорит, головой покачивает и тяжко вздыхает. Значит, вроде жалко ему стало бойцов, или как? Приятно. Иду я обратно и качаю хлеб. И до того докачался, что осталась на мужике одна шерсть. И тово добра бы лишился, на валенки обобрал бы, но тут перевели Гольдина в Саратов. Через неделю бац от него телеграмма: "Донпродкому выехать мое распоряжение Саратов". Подписано: "Саратовский губпродкомиссар Гольдин". В вагоне едем туда. Приятно. Через вшей я от эшелона отстал, пошел на станции парить их в бане. Убиваю их там, сижу, смеюсь про себя: "Вот, мол, с кем я нажил, с кем я прожил, с кем я по миру пошел". А эшелон сгребся и уехал. Приятно. Я в Саратов. Нету ни Гольдина, ни нашего Донпродкома. Спрашиваю: куда делись? Гольдина, дескать, в Тамбов послали накомиссаровать, и предком за ним хвостом потянулся. Приятно. "А промежду прочего, подите,- указывают мне,- в Донисполком, там узнаете".- "Где Донисполком?" - "В гостинице "Россия". Приятно. Прихожу. "Здесь Донисполком?" - "Здеся, отвечают, второй этаж, третий нумер". Подхожу, скребу ногтем дверь: "Разрешите?" - "Пожалуйста, пожалуйста". Вхожу, глядь - комнатушка, и в ней два человека. Один чернявый с бородкой, цувильный такой снаружи, а другая - благородная барышня, сидит за машинкой. "Извиняюсь, говорю, попал в обратную комнату.- И ручкой этак вокруг.- Вы и есть Донисполком?" - "Мы,- говорит.- Я председатель Медведев, а это мой технический работник".- "А я,- говорю гордо,- Птицын Игнат из Донпродкома, не слыхали? Нет? Жалко! Очень вы, товарищ Медведев, низко живете". Он плечиком дергает: низко, мол, но ничего не попишешь, выше того-сего не прыгнешь. "Не знаете, спрашиваю, где наш Донпродком?" - "Не могу знать",- говорит он жалостным голоском и приглашает на чистый стул садиться. Я, конешно, сел. Объясняю, что вроде Донпродком поехал в Тамбов. Медведев и возрадовался: "Вот что! Очень рад! Донпродком у меня, значит, в Тамбове, Донземотдел - в Пензе, административный - в Туле, а где же военный? - Пальчики загинает на счет и спрашивает у благородной барышни: - Скажите, где у нас военный отдел?" А она улыбается с нежностями и говорит: "Не могу самой себе вообразить". До того они мне рады были, дюже уж без людей наскучали, чаем угощают. Чаю дали, а сахар забыли. Приятно. Кипятком налился и говорю: "Извиняюсь, больше двух стаканов не пью". Они испугались, зачали мне сахару в стакан класть, но я строго говорю: "Пишите мне литеру в Тамбов". С тем и уехал. Нашел в Тамбове ребят, а вскорости начали белые уходить к морю, а нас, Донпродком, послали в Ростов. Гольдин успел убечь, горизонты, мол, тонкие на этой работе, поеду в Сибирь. Заместитель его тоже убег. Пока ехали - девять штук этих замов сменилось. Дошла очередь до меня. Приятно. По старшинству. Жду не дождусь, когда последний зам сбежит. Убег с Филоновской обратно в Тамбов, я ему за это из своего пайка окорок отдал и фунт табаку. И стал я "заместителем" Донпродкомиссара. Очень приятно, думаю, приеду в Ростов, уж я там принажму. Два вагона у нас: под людей и под книги. Из Москвы нам перед отъезжанием прислали и печати и книги. Едем на Царицын. После Кривой Музги мост белые порвали. Пешеходной кладкой прошли мы на эту сторону. Добрались до станции и взяли два вагона! А гнать их нечем - паровоза нету. Что делать? Придумали, запрягли по паре быков да по верблюду в пристяжку в каждый вагон, к буферам пристроили барки и едем. Я, конешно, у верблюда промеж кочек сижу, тепло и не качает. И таким разом у кажного моста на эту сторону перейдем, запрягаем в вагоны верблюдов либо апостолов, У каких два рога костяных, а два шерстяных, и продвигаемся. Только на вторые сутки захворал я. Вступило колотье в спину. Смерть в глазах - и все! Ребята мие советуют - оставайся у жителей, а после приедешь, а то издохнешь в теплушке. Приятно. А колет - мочи нет! Привели они меня на хутор возле какого-то полустанка и говорят хозяйке: "Ходи за ним, тетка, отблагодарим посля". А тетка-вдова оказалась переселенка из Сибири. Баба здоровая, лет пятидесяти и на морду не баба, а конь пегий. Ноздри рваные, глаз косой, хучь соломой его затыкай. Ушли ребята - она и запела.: "Одной скушно жить, вот выздоравливай, солдатик, обженимся, и будешь хозяйством править, муж мой в прошлом году помер, а я - баба в соку". А и где же там в соку, не приведи и не уведи. Ну валяюсь на лежанке, хвораю. Ведьма моя все допытывается: "Женишься, будешь зятем?" - "Женюсь, говорю, корова ты рябая, режь овцу, корми, а то толку не будет". Зарезала барана, кормит, я лежу без памяти и баранину ем неподобно. А хозяйка меня все по-своему, посибирски зятем кличет: "Зеть да зеть". Э-эх ты, думаю, сам для себя зеть, мать твою бог любит. Пропадешь, как вша, приспит тебя такая туша. В ней ведь без малого девять пудов. Приятно. Одного барана съел, она другого не хочет резать. "Как, говорю, дьявол пухлый, не хочешь резать? С голоду, что ли, выздоравливать?" - "Ты, мол, нынче баранью лытку слопаешь да завтра, а их у меня в хозяйстве всего пять овечек..." - "Погибай, говорю, со своими баранами. Ухожу!" И ушел! Через сутки сгребся и пошел. Догнал свой эшелон под Ростовом. Приезжаю в Ростов. Бросил я эшелон, иду прямо к председателю. "Здрасте,- говорю.- Мы, говорю, заместитель Донпродкома". Председатель очки снял и трет их и трет. Под конец спрашивает; "Вы, товарищ, не больной?" - "Нет, говорю, поправился".- "Откуда вы?" - "С вокзалу!" "Какой же Донпродком? - спрашивает он а от сердитости начинает синеть, как слива.- Вы что, мол, смеетесь?" - "Какой смех, говорю, мы из Курска приехали - вот печати Донпродкома.- Вынаю из кармана и бряк их на стол.- А книги с ребятами на вокзале". "Подите, говорит, на Московскую и поглядите на настоящий Донпродком. Он уже полтора месяца существует. А вас я в упор не вижу". Пот с меня так и потек за рубаху. С вокзала идем с ребятами на Московскую. "Это здание Донпродкома?" - "Это". Родная наша матушка! Стоит обыкновенное зданио в пять этажов, а народу в нем, как семечек! Барышни благородные на машинках строчат. Щетами тарахтят. Волосья на нас сгали дыбом. Идем в дом к продкомиссару: так и так, мол, не по праву вы тут сидите. А он тихим голосом отвечает и улыбается: "Вы бы полгода ехали, а вас бы тут ждали. Езжайте, говорит, в Сальскнй округ агентом". Приятно. Я тут, конешно, обиделся, подперся в бока и говорю ему: "Бумажки чернилом подписывать, это необразованный сумеет. Ишь ты - бухгалтера у них, барышни благородные с ногтями. Нет, ты попробовал бы по закромам полазить, чтобы пыль тебе во все дырки понабилась". И уехали. Чего с бестолковым человеком делать? Он не понимает, а я иду и серьезно думаю: "Пропало в области дело! Какой из него Донпродкомиссар. Голос тихий и сам с виду ученый. Ну, а с тихим голосом и пуда не возьмешь. Я, бывало, как гаркну, эх, да что толковать! У нас ни счетчиков, ни барышнев, какие с ногтями, не было, а дело делали!" 1923-1925 Михаил Шолохов. Фельетоны OCR Гуцев В.Н. ИСПЫТАНИЕ (Случай из жизни одного уезда в Двинской области) - Насколько я припоминаю, вы, товарищ Тютиков, раньше были членом партии? - обратился секретарь укома РКСМ к сидевшему напротив человеку в широком модном пальто, с заплывшими жиром, самодовольными глазками. Тот беспокойно заерзал на потертом ситцевом кресле и неуверенно забормотал: - Да-а... видите ли, я... э-э-э... занялся торговлишкой, ну, меня... одним словом, по собственному желанию выбыл из партии. - Так вот что я хотел вам сказать: на одной подводе с вами до станции поедет секретарь волостной ячейки Покусаев. Он командируется на сельскохозяйственную выставку. Я лично очень мало знаю его и хочу просить вас, как бывшего партийца, вот о чем. Ехать вы будете вдвоем, так вы прикиньтесь этаким "нэпом" (наружность у вас самая подходящая) и тоненько попробуйте к нему подъехать. Узнайте его взгляды на комсомол, его коммунистические убеждения Постарайтесь вызвать его на искренность, а со станции сообщите мне. - Своего рода маленький политический экзамен,- самодовольно качнув жирным затылком, сказал Тютиков и улыбнулся. - Пишите, благополучно ли доехали! - провожая Тютикова, крикнул с крыльца секретарь. Вечер. Дорога. Грязь... Покусаев, свесив длинные ноги, дремал под мерный скрип телеги, и на скуластом конопатом лице его бродили заблудившиеся тени. Тютиков долго рассматривал соседа, потом из чемоданчика достал хлеб, колбасу, огурцы и звучно зачавкал. Покусаев очнулся. Сел боком и, задумчиво глядя на облезлый зад лошаденки, с тоскою вспомнил, что забыл на дорогу поесть. - На выставку? - глотая, промычал Тютиков. - Да. - Хм-м, глупости. Людям жрать нечего, а они - выставку. - Выставка принесет крестьянству большую пользу,- нехотя отозвался Покусаев. - Дурацкие рассуждения. Покусаев дрыгнул ногой и промолчал. - Строят ненужное, лишнее. Вот хотя бы эти комсомолы. Ведь хулиганье! Давно бы прикрыть их надо. - Не трепись. За подобные речи получишь по очкам. - Не я у власти, а то показал бы кузькину мать. Комсомолистам-мерзавцам прописал бы рецепты! Этакие негодяи, безбожники! Вдали замелькали огни станции, а Тютиков, давясь колбасой, продолжал ругаться и громить безбожников-комсомольцев. - Выдумали воздушный флот строить! Драть бы негодников!..- уже хрипло дребезжал Тютиков, искоса через пенсне поглядывая на Покусаева.- И всех гла- варей. Но ему не суждено было докончить свою мысль. Покусаев привстал и молча неуклюже навалился тощим животом на самодовольный затылок соседа, Свернувшись дугою, два человеческих тела грузно шлепнулись в грязь. Подвода остановилась. Не на шутку перепуганный Тютиков попытался встать, но разъяренный секретарь, сопя, раскорячился на длинных ногах и повалил Тютикова на спину. Из-под бесформенной кучи неслись пыхтенье и стоны. - Уко-о-о-м... секретарь просил... в шутку...- хрипел придушенный голос, а в ответ ему - злое рычание и такие звуки, как будто били по мешку с овсом... "Парень, несомненно, благонадежный,- писал на станции Тютиков,- но...- он окинул взглядом грязное пальто, потрогал ушибленное колено и что-то беззвучно шепнул вспухшими губами,- но..." Тютиков с тоской посмотрел на выбитое стеклышко пенсне, почесал карандашом синюю переносицу и, безнадежно махнув рукою, закончил: "...несмотря на все это, я доехал благополучно". 1923 ТРИ (Рабфаку имени Покровского посвящаю) Раньше их было две. Одна - большая, костяная, с аристократически-брюзглым лицом и едва уловимым запахом одеколона; Другая - маленькая, деревянная, обшитая красным сукном. Последняя - металлическая, синяя - была принесена только на днях. После утренней уборки дворник свернул цигарку и вместе с махоркой вытащил из кармана и ее. Небрежно покрутил в заскорузлых, обкуренных пальцах и швырнул на подоконник. - Пришей к исподникам, Анна, а то моя потерялась. Синяя пуговица бойко стукнула металлическими ножками. - Здравствуйте, товарищи!.. Красная уныло улыбнулась, а костяная презрительно шевельнула полинявшей физиономией. Лежа на сыром подоконнике дворницкой, понемногу разговорились. - Не понимаю, господа, как я еще живу!..- барски шепелявя, начала костяная.- Запах портянок, пота, какой-то специфический "мужицкий дух", это же кошмар!.. Два месяца назад я жила, третьей сверху, на великолепнейшем пальто. Владелец раньше был крупным фабрикантом, а теперь устроился в каком-то тресте. Деньги у него были бешеные. Часто, доставая белые шелестящие бумаги из портфеля, он шептал: "Попадусь в ГПУ... Эх, попадусь!.." И пальцы у него дрожали. Вечером на лихаче мы поехали к артистке (на нее он тратил большие средства). Долго катались по улицам. Около казино слезли. "Пойдем!.."- шипела она и, ухватившись за меня, тащила его к двери. "Ты меня на преступления толкаешь!" - крикнул он и рванулся. Я осталась у нее в руках. Она плюнула ему вслед и швырнула меня на мостовую. После долгих скитаний я очутилась здесь. Но, как ни говорите, а перспектива украшать вонючие мужицкие штаны меня не прельщает, и я серьезно помышляю о самоубийстве...- Костяная выдавила из себя гнойную слезу и умолкла. - Да, любовь великое дело!.. Когда-то и я алела на буденовке краскома. Была под Врангелем, Махно. Мимо свистали пули. На Перекопе казачья шашка едва не разрубила меня надвое. Все это минуло как славный сон. Настало затишье... Мой краском потел под буденовкой, изучая математику и прочие мудрые вещи. Но както познакомился с барышней-машинисткой, и все пошло прахом!.. Нитки, державшие меня, ослабли, и часто пожелтевший краском, глядя, как я болтаюсь и вот-вот упаду, сокрушенно вздыхал и что-то говорил в защиту Троцкого. - Буржуазная идеология! - саркастически улыбнулась металлическая.- Если я и попала сюда, то случилось это гораздо проще. Я была на брюках комсомольца-рабфаковца. Костяная презрительно скосоротилась, красная смущенно порозовела. - Мой владелец,- продолжала металлическая,был вихрастый, с упрямым лбом и веселыми глазами. Учился он упорно. Между занятиями таскал па вокзале кули и распевал "Молодую гвардию". Урезывая себя в необходимом, купил новые брюки и меня с ними. Не скажу, что я принадлежала ему безраздельно. Наоборот, мною пользовались еще человек пять таких же славных крестьянских парней. Надевали штаны они по очереди, и от них, молодых и сильных, пахло не одеколоном, а молодостью и здоровьем. Вихрастый много читал. Частенько в райкоме говорил речи. Когда не находил подходящего выражения, любил поддергивать штаны. Хотя часто их приходилось поддергивать и оттого, что у него ничего не было в желудке. Я насквозь пропиталась запахом коммунизма и, поверьте, чувствовала себя хорошо и уютно. Однажды пришли ребята хмурые, печальные. Надо было купить "Исторический материализм", подписаться на "Юношескую правду", а денег не было. Часа два молчали и думали. Потом вихрастый любовно подержался за меня пальцами и решительно проговорил: "Или рабфак кончать, или в новых штанах ходить! Валяй, братва, на Сухаревку!.." Штаны стащили с него всей оравой, под дружный хохот и крики. В суматохе меня и оборвали... Через полчаса, лежа па полу, ребята вслух читали "Исторический ма- териализм", а я под койкой думала: "Если из этого вихрастого парня со временем выйдет стойкий боец-коммунист, то этому отчасти причиной буду и я..." - Да, конечно...- конфузливо залепетала костяная. Но металлическая пренебрежительно сплюнула на пол и повернулась к соседкам спиною. 1923 "РЕВИЗОР" (Истинное происшествие) Хлопнув дверью, позеленевший кассир Букановского кредитного товарищества предстал перед председателем правления. - Ревизор из РКИ, ночует на постоялом!.. В черном лохматом пальто... Злой как сатана! Сам видел!.. У предправления затряслись жирные ляжки, а на носу повисла мутно-зеленая капля волнения. II Рассеянность комсомольца Кособугрова достигала анекдотических размеров: на антирелигиозном диспуте он вместо платка высморкался в рясу попа, сидевшего рядом. Плевал и бросал окурки в калоши, а пепельницу пытался надеть на ногу. Но несмотря на это, был отличным работником, а поэтому губком РКСМ и командировал его в Буканов[1] по работе среди батрачества. Переночевал на постоялом; утром оделся, сунул в карман чахоточный портфель и пошел в уком. За углом его встретили с низким поклоном двое неизвестных. - Мы... к вам. Служащие просят... не откажите... - Чего, собственно? - А вот... пожальте-с!.. Осанистый кучер осадил вороных, а те двое услужливо помогли Кособугрову утонуть в рессорной коляске. "Одначе уком! Лошади-то какие..." - подумал Кособугров и конфузливо измазал бархатную обивку грязными сапогами, потом поджал их под себя. III Кособугрову положительно все казалось странным. Даже пальто, снятое с него разъярившимся швейцаром, и то казалось иным... Перед ним явно трепетали. В нем заискивали. Ему засматривали в глаза, предупреждали каждое движение; а он, глядя на ковры, мебель, только недоумевал. - Здесь секретарь живет? - Нет, председатель. "Какие комсомольцы все старые, толстые, как купцы..." - мысленно удивлялся Кособугров. "Председатель", наверное, в ссылке был: неуверенный голос дрожит. - Вы... вы...- кто-то обратился к Кособугрову. - Не "выкай", пора привыкнуть к "ты". Все предупредительно захихикали, зашептались... За столом, после четвертого блюда, председатель шепнул: - Недостаточки у нас маленькие, знаете ли... - В литературе? - Не-ет... Кособугров ослабил пояс и громко заговорил об организации работы среди батраков. Все улыбались, то недоумевающе, то растерянно, и смотрели ему в рот. - Батраков у нас немного: два конюха, кучер... - Вот и надо использовать комсомолье... я, как присланный губкомом РКСМ... - Ка-а-ак?! Кто вы?! - Да. По организации батрачества. Мандат я, того... забыл предъявить. Кто-то ахнул, с кем-то сделалась истерика, зазвенела разбитая посуда, у рыхлого председателя вывалился посиневший язык. А Кособугров, стараясь перекричать шум, стоя на стуле, зычно читал свой мандат и обводил всех круглыми глазами. IV На базаре Кособугрова встретил милиционер и, ничего не объясняя, свел его в милицию. У начальника с него стащили чье-то чужое лохматое пальто, а уполномоченный РКИ, сердито брызгая слюнями, утверждал, что именно он, Кособугров, на постоялом дворе спер у него пальто; и, захлебываясь негодованием, громил безнравственность нынешней молодежи. 1924 [1] Царицынской губернии. (Прим. автора.) Михаил Шолохов. Илюха OCR Гуцев В.Н. I Началось это с медвежьей охоты. Тетка Дарья рубила в лесу дровишки, забралась в непролазную гущу и едва не попала в медвежью берлогу. Баба Дарья бедовая,- оставила неподалеку от берлоги сынишку караулить, а сама живым духом мотнулась в деревню. Прибежала - и перво-наперво в избу Трофима Никитича. - Хозяин дома? - Дома. - На медвежью берлогу напала... Убьешь - в часть примешь. Поглядел Трофим Никитич на нее снизу вверх, потом сверху вниз, сказал презрительно: - Не брешешь - веди, часть барышов за тобою. Собрались и пошли. Дарья передом чикиляет, Трофим Никитич с сыном Ильей сзади. Сорвалось дело: подняли из берлоги брюхатую медведицу, стреляли чуть ли не в упор, но по случаю бессовестных ли промахов или еще по каким неведомым причинам, но только зверя упустили. Долго осматривал Трофим Никитич свою ветхую берданку, долго "тысячился", косясь на ухмылявшегося Илью, под конец сказал: - Зверя упущать никак не могем. Придется в лесу ночевать. Поутру видно было, как через лохматый сосновый молодняк уходила медведица на восток, к Глинищевскому лесу. Путаный след отчетливо печатался на молодом снегу; по следу Трофим с сыном двое суток колесили. Пришлось и позябнуть и голоду опробовать - харчи прикончились на другой день,- и лишь через трое суток на прогалинке, под сиротливо пригорюнившейся березой, устукали захваченную врасплох медведицу. Вот тут-то и сказал Трофим Никитич в первый раз, глядя на Илью, ворочавшего семнадицатипудовую тушу: - А силенка у тебя водится, паря... Женить тебя надо, стар я становлюсь, немощен, не могу на зверя ходить и в стрельбе плошаю - мокнет слезой глаз. Вот видишь, у зверя в брюхе дети, потомство... И человеку такое назначение дадено. Воткнул Илья нож, пропитанный кровью, в снег, потные волосы откинул со лба, подумал: "Ох, начинается..." С этого и пошло. Что ни день, то все напористей берут Илью в оборот отец с матерью: женись да женись, время тебе, мать в работе состарилась, молодую бы хозядку в дом надо, старухе на помощь... И разное тому подобное. Сидел Илья на печке, посапливал да помалкивал, а потом до того разжелудили парня, что потихоньку от стариков пилу зашил в мешок, топор прихватил и прочие инструменты по плотницкой части и начал собираться в дорогу, да не куда-нибудь, а в столицу, к дяде Ефиму, который в булочной Моссельпрома продавцом служит. А мать свое не бросает: - Приглядела тебе, Ильюшенька, невесту. Была бы тебе хороша да пригожа, чисто яблочко наливное. И в поле работать, и гостя принять приятным разговором может. Усватать надо, а то отобьют. В хворь вогнали парня, в тоску вдался, больно жениться неохота, а тут-таки, признаться, и девки по сердцу нет; в какую деревню ни кинь поблизости - нет подходящей. А как узнал, что в невесты ему прочат дочь лавочника Федюшина, вовсе ощетинился. Утром, кое-как позавтракав, попрощался с родными в пешкодралом махнул на станцию. Мать при прощании всплакнула, а отец, брови седые сдвинув, сказал зло и сердито: - Охота тебе шляться, Илья, иди, но домой не заглядывай. Вижу, что зараженный ты кумсамолом, все с ними, с поганцами, нюхался, ну в живи как знаешь, а я тебе больше не указ... Дверь за сыном захлопнул, глядел в окно, как по улице, прямой и широкой, вышагивал Илья, и, прислушиваясь к сердитому всхлипыванию старухи, морщился и долго вздыхал. А Илья выбрался за село, посидел возле канавки и засмеялся, вспоминая Настю - невесту проченную. Больно на монашку похожа: губки ехидно поджатые, все вздыхает да крестится, ровно старушка древняя, ни одной обедни не пропустит, а сама собой - как перекисшая опара. II Москва не чета Костроме. Вначале пугался Илья каждого автомобильного гудка, вздрагивал, глядя на грохочущий трамвай, потом свыкся. Устроил его дядя Ефим на плотницкую работу. ...Ночью, припозднившись, шел с работы по Плющихе, под безмолвной шеренгой желтоглазых фонарей. Чтобы укоротить дорогу, свернул в глухой, кривенький переулок и возле одной из подворотен услышал сдавленный крик, топот и звук пощечины. Ускорил Илья шаги, заглянул в черное хайло ворот: возле мокрой сводчатой стены пьяный слюнтяй, в пальто с барашковым воротником, лапал какую-то женщину и, захлебываясь отрыжкой, глухо бурчал: - Н-но... позвольте, дорогая... в наш век это так просто. Мимолетное счастье... Увидел Илья за барашковым воротником красную повязку и девичьи глаза, налитые ужасом, слезами, отвращением. Шагнул Илья к пьяному, барашковый воротник сграбастал пятернею и шваркнул брюзглое тело об стену. Пьяный охнул, рыгнул, бычачьим бессмысленным взглядом уперся в Илью и, почувствовав на себе жесткие по-звериному глаза парня, повернулся и, спотыкаясь, оглядываясь и падая, побежал по переулку. Девушка в красном платке и потертой кожанке крепко уцепилась Илье за рукав. - Спасибо, товарищ... Вот какое спасибо! - За что он тебя облапил-то? - спросил Илья, конфузливо переминаясь. - Пьяный, мерзавец... Привязался. В глаза не видала. Сунула ему девушка в руки листок со своим адресом и, пока дошли до Зубовской площади, все твердила: - Заходите, товарищ, по свободе. Рада буду... III Пришел Илья к ней как-то в субботу, поднялся на шестой этаж, у обшарпанной двери с надписью "Анна Бодрухина" остановился, в темноте пошарил рукою, нащупывая дверную ручку, и осторожненько постучался. Отворила дверь сама, стала на пороге, близоруко щурясь, потом угадала, пыхнула улыбкой. - Заходите, заходите. Ломая смущение, сел Илья на краешек стула, оглядывался кругом робко, на вопросы выдавливал из себя кургузые и тяжелые слова: - Костромской... плотник... на заработки приехал... двадцать первый год мне. А когда ненароком обмолвился, что сбежал от женитьбы и богомольной невесты, девушка смехом рассыпалась, привязалась: - Расскажи да расскажи. И, глядя на румяное лицо, полыхавшее смехом, сам рассмеялся Илья; неуклюже махая руками, долго рассказывал про все, и вместе перемежали рассказ хохотом молодым, по-весеннему. С тех пор заходил чаще. Комнатка с вылинявшими обоями и портретом Ильича с сердцем сроднилась. После работы тянуло пойти поси деть с нею, послушать немудрый рассказ про Ильича и поглядеть в глаза ее серые, светлой голубизны. Весенней грязью цвели улицы города. Как-то зашел прямо с работы, возле двери поставил он инструмент, взялся за дверную ручку и обжегся знобким холодком. На дверях на клочке бумаги знакомым, косым почерком: "Уехала на месяц в командировку в Иваново-Вознесенск". Шел по лестнице вниз, заглядывая в черный пролет, под ноги сплевывал клейкую слюну. Сердце щемила скука. Высчитал, через сколько дней вернется, и чем ближе подползал желанный день, тем острее росло нетерпение. В пятницу не пошел на работу,- с утра, не евши, ушел в знакомый переулок, залитый сочным запахом цветущих тополей, встречал и провожал глазами каждую красную повязку. Перед вечером увидал, как вышла она из переулка, не сдержался и побежал навстречу. IV Опять вечерами с нею - или на квартире, или в комсомольском клубе. Выучила Илью читать по складам, потом писать. Ручка в пальцах у Ильи листком осиновым трясется, на бумагу бросает кляксы; оттого, что близко к нему нагибается красная повязка, у Ильи в голове будто кузница стучит в висках размеренно и жарко. Прыгает ручка в пальцах, выводит на бумажном листе широкоплечие, сутулые буквы, такие же, как и сам Илья, а в глазах туман, туман... Месяц спустя секретарю ячейки постройкома подал Илья заявление о принятии в члены РЛКСМ, да не простое заявление, а написанное рукою самого Ильи, со строчками косыми и курчавыми, упавшими на бумагу, как пенистые стружки из-под рубанка. А через неделю вечером встретила его Анна у подъезда застывшей шестиэтажной махины, крикнула обрадованно и звонко: - Привет товарищу Илье - комсомольцу!.. V . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . - Ну, Илья, время уже два часа. Тебе пора идти домой. - Погоди, аль не успеешь выспаться? - Я вторую ночь и так не сплю. Иди, Илья. - Больно на улице грязно... Дома хозяйка-то лается: "Таскаешься, а мне за всеми вами отпирать да запирать дверь вовсе без надобности..." - Тогда уходи раньше, не засиживайся до полночи. - Может, у тебя можно... где-нибудь... переночевать? Встала Анна из-за стола, повернулась к свету спиной. На лбу косая, поперечная морщина легла канавой. - Ты вот что, Илья... если подбираешься ко мне, то отчаливай. Вижу я за последние дни, к чему ты клонишь... Было бы тебе известно, что я замужняя. Муж четвертый месяц работает в Иваново-Вознесенске, и я уезжаю к нему на днях... У Ильи губы словно серым пеплом покрылись. - Ты за-му-жня-я? - Да, живу с одним комсомольцем. Я сожалею, что не сказала тебе этого раньше. На работу не ходил две недели. Лежал на кровати пухлый, позеленевший. Потом встал как-то, потрогал пальцем ржавчиной покрытую пилу и улыбнулся натянуто и криво. Ребята в ячейке засыпали вопросами, когда пришел: - Какая тебя болячка укусила? Ты, Илюха, как оживший покойник. Что ты пожелтел-то? В коридоре клуба наткнулся на секретаря ячейки. - Илья, ты? - Я. - Где пропадал? - Хворал... голова что-то болела. - У нас есть одна командировка на агрономические курсы, согласен? - Я ведь малограмотный очень... А то бы поехал... - Не бузи! Там будет подготовка, небось выучат... x x x Через неделю, вечером, шел Илья с работы на курсы, сзади окликнули: - Илья! Оглянулся - она, Анна, догоняет и издали улыбается. Крепко пожала руку. - Ну, как живешь? Я слышала, что ты учишься? - Помаленьку и живу и учусь. Спасибо, что грамоте научила. Шли рядом, но от близости красной повязки уж не кружилась голова. Перед прощанием спросила, улыбаясь и глядя в сторону: - А та болячка зажила? - Учусь, как землю от разных болячек лечить, а на энту...- Махнул рукой, перекинул инструмент с правого плеча на левое и зашагал, улыбаясь, дальше, - грузный и неловкий. 1925 Михаил Шолохов. Жеребенок OCR Гуцев В.Н. Среди белого дня возле навозной кучи, густо облепленной изумрудными мухами, головой вперед, с вытянутыми передними ножонками выбрался он из мамашиной утробы и прямо над собою увидел нежный, сизый, тающий комочек шрапнельного разрыва, воющий гул кинул его мокренькое тельце под ноги матери. Ужас был первым чувством, изведанным тут, на земле. Вонючий град картечи с цоканьем застучал по черепичной крыше конюшни и, слегка окропив землю, заставил мать жеребенка - рыжую Трофимову кобылицу - вскочить на ноги и снова с коротким ржаньем привалиться вспотевшим боком к спасительной куче. В последовавшей затем знойной тишине отчетливей зажужжали мухи, петух, по причине орудийного обстрела не рискуя вскочить на плетень, где-то под сенью лопухов разок-другой хлопнул крыльями и непринужденно, но глухо пропел. Из хаты слышалось плачущее кряхтенье раненого пулеметчика. Изредка он вскрикивал резким осипшим голосом, перемежая крики неистовыми ругательствами. В палисаднике на шелковистом багрянце мака звенели пчелы. За станицей в лугу пулемет доканчивал ленту, и под его жизнерадостный строчащий стук, в промежутке между первым и вторым орудийными выстрелами, рыжая кобыла любовно облизала первенца, а тот, припадая к набухшему вымени матери, впервые ощутил полноту жизни и неизбывную сладость материнской ласки. Когда второй снаряд жмякнулся где-то за гумном, из хаты, хлопнув дверью, вышел Трофим и направился к конюшне. Обходя навозную кучу, он ладонью прикрыл от солнца глаза и, увидев, как жеребенок, подрагивая от напряжения, сосет его, Трофимову, рыжую кобылу, растерянно пошарил в карманах, дрогнувшими пальцами нащупал кисет и, слюнявя цигарку, обрел дар речи: - Та-а-ак... Значит, ожеребилась? Нашла время, нечего сказать.- В последней фразе сквозила горькая обида. К шершавым от высохшего пота бокам кобылы прилипли бурьянные былки, сухой помет. Выглядела она неприлично худой и жидковатой, но глаза лучили горделивую радость, приправленную усталостью, а атласная верхняя губа ежилась улыбкой. Так, по крайней мере, казалось Трофиму. После того как поставленная в конюшню кобыла зафыркала, мотая торбой с зерном, Трофим прислонился к косяку и, неприязненно косясь на жеребенка, сухо спросил: - Догулялась? Не дождавшись ответа, заговорил снова: - Хоть бы в Игнатова жеребца привела, а то черт его знает в кого... Ну, куда я с ним денусь? В темноватой тишине конюшни хрустит зерно, в дверную щель точит золотистую россыпь солнечный кривой луч. Свет падает на левую щеку Трофима, рыжий ус его и щетина бороды отливают красниною, складки вокруг рта темнеют изогнутыми бороздами. Жеребенок на тонких пушистых ножках стоит, как игрушечный деревянный конек. - Убить его? - Большой, пропитанный табачной веленью палец Трофима кривится в сторону жеребенка. Кобыла выворачивает кровянистое глазное яблоко, моргает и насмешливо косится на хозяина. x x x В горнице, где помещался командир эскадрона, в втот вечер происходил следующий разговор: - Примечаю я, что бережется моя кобыла, рысью не перебежит, наметом - не моги, опышка ее душит. Доглядел, а она, оказывается, сжеребаиная... Так уж береглась, так береглась... Жеребчик-то масти гнедоватой... Вот...- рассказывает Трофим. Эскадронный сжимает в кулаке медную кружку е чаем, сжимает так, как эфес палаша перед атакой, к сонными глазами глядит на лампу. Над желтеньким светлячком огня беснуются пушистые бабочки, в окно налетают, жгутся о стекло, на смену одним - другие. - ...безразлично. Гнедой или вороней - все равно. Пристрелить. С жеребенком мы навродь цыганев будем. - Что? Вот и я говорю, как цыгане. А ежели командующий, что тогда? Приедет осмотреть полк, а он будет перед фронтом солонцевать и хвостом этак... А? На всю Красную Армию стыд и позор. Я даже не понимаю, Трофим, как ты мог допустить? В разгар гражданской войны и вдруг подобное распутство... Это даже совестно. Коноводам строгий приказ: жеребцов соблюдать отдельно. Утром Трофим вышел из хаты с винтовкой. Солнце еще не всходило. На траве розовела роса. Луг, истоптанный сапогами пехоты, изрытый окопами, напоминал заплаканное, измятое горем лицо девушки. Около полевой кухни возились кашевары. На крыльце сидея эскадронный в сопревшей от давнишнего пота исподней рубахе. Пальцы, привыкшие к бодрящему холодку револьверной рукоятки, неуклюже вспоминали забытое, родное - плели фасонистый половник для вареников. Трофим, проходя мимо, поинтересовался: - Половничек плетете? Эскадронный увязал ручку тоненькой хворостинкой, процедил сквозь зубы: - А вот баба - хозяйка - просит... Сплети да сплети. Когда-то мастер был, а теперь не того... не удался. - Нет, подходяще,- похвалил Трофим. Эскадронный смел с колен обрезки хвороста, спросил: - Идешь жеребенка ликвидировать? Трофим молча махнул рукой и прошел в конюшню. Эскадронный, склонив голову, ждал выстрела. Прошла минута, другая - выстрела не было. Трофим вы вернулся из-за угла конюшни, как видно чем-то смущенный. - Ну, что? - Должно, боек спортился... Пистон не пробивает. - А ну, дай винтовку. Трофим нехотя подал. Двинув затвором, эскадронный прищурился. - Да тут патрон нету!.. - Не могет быть!..- с жаром воскликнул Трофим. - Я тебе говорю, нет. - Так я ж их кинул там... за конюшней... Эскадронный положил рядом винтовку и долго вертел в руках новенький половник. Свежий хворост был медвяно пахуч и липок, в нос ширяло запахом цветущего краснотала, землей попахивало, трудом, позабытым в неуемном пожаре войны... - Слушай!.. Черт с ним! Пущай при матке живет. Временно и так далее. Кончится война - на нем еще того... пахать. А командующий, на случай чего, войдет в его положение, потому что молокан и должен сосать... И командующий титьку сосал, и мы сосали, раз обычай такой, ну и шабаш! А боек у твово винта справный. x x x Как-то, через месяц, под станицей Усть-Хоперской эскадрон Трофима ввязался в бой с казачьей сотней. Перестрелка началась перед сумерками. Смеркалось, когда пошли в атаку. На полпути Трофим безнадежно отстал от своего взвода. Ни плеть, ни удила, до крови раздиравшие губы, не могли понудить кобылу пдти наметом. Высоко задирая голову, хрипло ржала она и топталась на одном месте до тех пор, пока жеребенок, разлопушив хвост, не догнал ее. Трофим прыгнул с седла, пихнул в ножны шашку и с перекошенным злобой лицом рванул с плеча винтовку. Правый флапг смешался с белыми. Возле яра из стороны в сторону, как под ветром, колыхалась куча людей. Рубились молча. Под копытами коней глухо гудела земля. Трофим на секунду глянул туда и схватил на мушку выточенную голову жеребенка. Рука ли дрогнула сгоряча, или виною промаха была еще какая-нибудь причина, но после выстрела жеребенок дурашливо взбрыкнул ногами, тоненько заржал и, выбрасывая из-под копыт седые комочки пыли, описал круг и стал поодаль. Обойму не простых патронов, а бронебойных - с красномедными носами - выпустил Трофим в рыжего чертенка и, убедившись в том, что бронебойные пули (случайно попавшие из подсумка под руку) не причинили ни вреда, ни смерти потомку рыжей кобылы, вскочил на нее и, чудовищно ругаясь, трюпком поехал туда, где бородатые краснорожие староверы теснили эскадронного с тремя красноармейцами, прижимая их к яру. В эту ночь эскадрон ночевал в степи возле неглубокого буерака. Курили мало. Лошадей не расседлывали. Разъезд, вернувшийся от Дона, сообщил, что к переправе стянуты крупные силы противника. Трофим, укутав босые ноги в полы резинового плаща, лежал, вспоминая сквозь дрему события минувшего дня. Плыли перед глазами: эскадронный, прыгающий в яр, щербатый старовер, крестящий шашкой политкома, в прах изрубленный москлявенький казачок, чьето седло, облитое черной кровью, жеребенок... Перед светом подошел к Трофиму эскадронный, в потемках присел рядом. - Спишь, Трофим? - Дремаю. Эскадронный, поглядывая на меркнувшие звезды, сказал: - Жеребца свово сничтожь! Наводит панику в бою... Гляну на него, и рука дрожит... рубить не могу. А все через то, что вид у него домашний, а на войне подобное не полагается... Сердце из камня обращается в мочалку... И между прочим, не стоптали поганца в атаке, промеж ног крутился...- Помолчав, он мечтательно улыбнулся, но Трофим не видел этой улыбки. Понимаешь, Трофим, хвост у него, ну, то есть... положит на спину, взбрыкивает, а хвост, как у лисы... Замечательный хвост!.. Трофим промолчал. Накрыл шинелью голову и, подрагивая от росной сырости, уснул с диковинной быстротой. x x x Против старого монастыря Дон, притиснутый к горе, мчится с бесшабашной стремительностью. На повороте вода кучерявится завитушками, и зеленые гривастые волны с наскока поталкивают меловые глыбы, рассыпанные у воды вешним обвалом. Если б казаки не заняли колена, где течение слабее, а Дон шире и миролюбивей, и не начали оттуда обстрела предгорья, эскадронный никогда не решился бы переправлять эскадрон вплавь против монастыря. В полдень переправа началась. Небольшая комяга подняла одну пулеметную тачанку с прислугой и тройку лошадей. Левая пристяжная, не видавшая воды, испугалась, когда на средине Дона комяга круто повернула против течения и слегка накренилась набок. Под горой, где спешенный эскадрон расседлывал лошадей, отчетливо слышно было, как тревожно она храпела и стучала подковами по деревянному настилу комяги. - Загубит лодку! - хмурясь, буркнул Трофим и не донес руку до потной спины кобылы: на комяге пристяжная дико всхрапнула, пятясь к дышлу тачанки, стала в дыбки. - Стреляй!..- заревел эскадронный, комкая плеть. Трофим увидел, как наводчик повис на шее пристяжной, сунул ей в ухо наган. Детской хлопушкой стукнул выстрел, коренник и правая пристяжная плот- ней прижались друг к дружке. Пулеметчики, опасаясь за комягу, придавили убитую лошадь к задку тачанки. Передние ноги ее медленно согнулись, голова повисла... Минут через десять эскадронный заехал с косы и первый пустил своего буланого в воду, за ним следом с грохочущим плеском ввалился эскадрон - сто восемь полуголых всадников, столько же разномастных лошадей. Седла перевозили на трех каюках. Одним из них правил Трофим, поручив кобылу взводному Нечепуренко. С середины Дона видел Трофим, как передние лошади, забредая по колено, нехотя глотали воду. Всадники понукали их вполголоса. Через минуту в двадцати саженях от берега густо зачернели в воде лошадиные головы, послышалось многоголосое фырканье. Рядом е лошадьми, держась за гривы, подвязав к винтовкам одежду и подсумки, плыли красноармейцы. Кинув в лодку весло, Трофим поднялся во весь рост и, жмурясь от солнца, жадно искал глазами в куче плывущих рыжую голову своей кобылы. Эскадрон похож был на ватагу диких гусей, рассыпанную по небу выстрелами охотников: впереди, высоко поднимая глянцевитую спину, плыл буланый эскадронного, у са- мого хвоста его белыми пятнышками серебрились ушм коня, принадлежавшего когда-то политкому, сзади плыли темной кучей, а дальше всех, с каждой секундой отставая все больше и больше, виднелись чубатая голов взводного Нечепуренко и по левую руку от него острые уши Трофимовой кобылы. Напрягая зрение, Трофим увидал и жеребенка. Плыл он толчками, то высоко выбрасываясь из воды, то окунаясь так, что едва виднелись ноздри. И вот тут-то ветер, плеснувшийся над Доном, донес до Трофима тонкое, как нитка паутины, призывное ржанье: и-и-и-го-го-го!.. Крик над водой был звонок и отточен, как жало шашки. Полоснул он Трофима по сердцу, и чудное сделалось с человеком: пять лет войны сломал, сколько раз смерть по-девичьи засматривала ему в глаза, и хоть бы что, а тут побелел под красной щетиной бороды, побелел до пепельной синевы - и, ухватив весло, направил лодку против течения, туда, где в коловерти кружился обессилевший жеребенок, а саженях в десяти от него Нечепуренко силился и не мог повернуть матку, плывшую к коловерти с хриплым ржаньем. Друг Трофима, Стешка Ефремов, сидевший в лодке на куче седел, крикнул строго: - Не дури! Правь к берегу! Видишь, вон они, казаки!.. - Убью! - выдохнул Трофим и потянул за ремень винтовку. Жеребенка течением снесло далеко от места, где переправлялся эскадрон. Небольш нами. Трофим судорожно махал веслом, лодка двигалась скачками. На правом берегу из яра выскочили казаки. Забарабанила басовитая дробь "максима". Чмокаясь в воду, шипели пули. Офицер в изорванной парусиновой рубахе что-то кричал, размахивая наганом. Жеребенок ржал все реже, глуше и топыпо был короткий режущпй крик. И крик этот до холодного ужаса был похож на крик ребенка. Нечепурепко, бросив кобылу, легко поплыл к левому берегу. Подрагивая, Трофим схватил винтовку, выстрелил, целясь ниже головки, засосанной коловертью, рванул с ног сапоги и с глухим мычанием, вытягивая руки, плюхнулся в воду. На правом берегу офицер в парусиновой рубахе гаркнул: - Пре-кра-тить стрельбу!.. Через пять минут Трофим был возле жеребенка, левой рукой подхватил его под нахолодавший живот, захлебываясь, судорожно икая, двинулся к левому берегу... С правого берега не стукнул ни один выстрел. Небо, лес, песок - все ярко-зеленое, призрачное... Последнее чудовищное усилие - и ноги Трофима скребут землю. Волоком вытянул на песок ослизлое тельце жеребенка, всхлипывая, блевал зеленой водой, шарил по песку руками... В лесу гудели голоса переплывших эскадронцев, где-то за косою дребезжали орудийные выстрелы. Рыжая кобыла стояла возле Трофима, отряхаясь и облизывая жеребенка. С обвислого хвоста ее падала, втыкаясь в песок, радужная струйка... Качаясь, встал Трофим на ноги, прошел два шага по песку и, подпрыгнув, упал на бок. Словно горячий укол пронизал грудь; падая, услышал выстрел. Одинокий выстрел в спипу - с правого берега. На правом берегу офицер в изорванной парусиновой рубахе равнодушно двинул затвором карабина, выбрасывая дымящуюся гильзу, а на песке, в двух шагах от жеребенка, корчился Трофим, и жесткие посиневшие губы, пять лет не целовавшие детей, улыбались и пенились кровью. 1926 Михаил Шолохов. Калоши OCR Гуцев В.Н. С тех пор как на слободские игрища стали приходить парни из станицы (а случилось это осенью, после обмолота хлебов), Семка увидел, что Маринка сразу к нему охладела. Словно никогда и не крутили они промеж себя любовь, словно и не она, Маринка, подарила Семке кисет голубого сатина с зеленой собственноручной вышивкой по краям и с розовыми буквами, целомудренно сиявшими на всех четырех углах этого роскошного подарка. И когда доставал Семка кисет и, слюнявя клочок "Крестьянской газеты", сворачивал подобие козьей ножки, не эти ли чудесные, мерцавшие розовым огнем буквы наивно уверяли его в любви? А теперь как будто поблекла небесная лазурь сатинового кисета, увяли пожелтевшие узоры вышивки, и буквы К-Л-Т-Д, уверявшие от лица Маринки; "кого люблю - тому дарю", глядели на Семку с ехидным лукавством, напоминая обладателю об утраченном счастье. Даже самосад, покоившийся внутри кисета, казался Семке забористей и приобрел почему-то горьковатый, щиплющий привкус. Причина, повлекшая к преждевременному разрыву любовных отношений с Маринкой, вытекала прямо из калош. Семка заметил это в воскресенье, когда на игрища в первый раз пришли станичные парни. Один из них, Гришка, по прозвищу "Мокроусый", был с гармошкой немецкого строя, в пухлых галифе с лампасами и в сапогах, на которых немеркнущим глянцем сияли новые калоши. Вот с этих-то калош весь вечер не сводила Маринка восхищенного взгляда, а Семка, позабытый и жалкий, просидел в углу до конца игрищ и оттуда с кривой дрожащей улыбкой глядел не на Маринку, разрумяненную танцами, не на судорогу, поводившую губы гармониста, а на пару Гришкиных калош, добросовестно вышлепывающиу по грязному полу замысловатые фигуры. У Семки на будни и праздники одни вязаные чувяки да рваные штаны. Материя от ветхости не держит латок, латки пробредают, и из прорех высматривает смуглое до черноты Семкино тело. Через это и получилось так, что после игрищ пошел провожать Маринку Гришка, а Семка вышел последним из накуренной хаты и, прижимаясь к плетням, намокшим росою, побрел к Маринкиному двору. II По дороге мягким войлоком лежала взрыхленная колесами пыль. Ночь текла над слободкой, подгоняемая ветром. Ущербленный месяц, бездельничая, слонялся по небу, а по слободской улице впереди Семки шла Маринка об руку с Гришкой. Маринка держала голову слегка набок, а Гришка, сутулясь, бороздил пушистую пыль калошами и сквозь зубы насвистывал. Возле Маринкиного двора лежат срубленные вербы. Парочка села. Семка хрустнул пальцами и с козлиной легкостью перемахнул через плетень. Сквозь решетчатые просветы плетня ясно, как белым днем, видно Маринку и Гришку, перебирающего лады двухрядки. Под сдержанные взвизгивания гармошки Гришка вполголоса чеканил: - Ох, Мариша, сам не знаю, По тебе я как страдаю. Обрати внимание Ты на мое страдание!" Маринка придвинулась поближе, спросила вкрадчиво: - Где покупали калоши, Григорий Климыч? Гришка качнул ногою: - В потребилке. Семка видит, как Маринка не отводит зачарованного взгляда от Гришкиных калош. Сквозь вкрадчивое пбхрипывание гармошки снова слышит он вздрагивающий Маринкин голос: - Почем же платили? - Пять с полтиной. - Пять с полтиной?..- переспрашивает Маринка, и в голосе ее ясно слышится почтительное изумление. Такие дорогие, а вы их в пыле ватлаете... Семка видит, как Маринка нагинается и утиркой смахивает пыль с Гришкиных калош. Гришка поджимает ноги. - Што ты, Мариша, брось!.. По мне, калоши - раз плюнуть. Одни сношу - капиталу и на другие хватит! Утирку вот вымазала... - Утирка выстирается...- Маринка проглотила вздох.- У вас в станице барышни тоже небось в калошах ходют? Гришка перекинул гармошку через плечо и завладел Маринкиной рукой. - Они хучь и ходют, а только я на свой авторитет не найду подходящей... За мной вон одна дюже ушивается, а на какую причину она мне нужна, раз у ней ряшка как у жабы? Гришка презрительно сплюнул, вытер рукавом губы и надолго прилип к Маринкиной щеке... У Семки от неудобного положения затекли ноги, но сидел он за плетнем в капустной грядке словно врытый. Лишь тогда, когда белый Маринкин платок и фасонистая Гришкина фуражка сползались в кучу, Семка порывисто кивал головой и шарил возле себя дрожащими руками в надежде нащупать камень. ...Месяц, плутавший за тучами, притомился и, сгорбатившись, стал спускаться на запад. В сарае, хлопая крыльями, нагло протрубил зорю петух. Гришка встал. - Ну, Мариша, куда же мне завтра приходить? Маринка поправила съехавший набок платок, ответила шепотом: - К кузнице приходите... я подожду. Семку, как пружиной, подкинуло: ухватился за плетень, под рукой хряпнул кол. Маринка, ахнув, попятилась к воротам, а Гришка накочетился и стал боком. Семка прыгнул через плетень и, махая увесистым колом, подошел к Гришке. Злоба мешала говорить, он заикался: - Ты што же это?.. к чужим девкам?.. а?.. - Иди, иди... отчаливай!.. Ваш номер восемь, вас после спросим!.. - Нет, погоди!.. За тобой должок... посчитаемся... - Ждать тут нечего...- протяжно сказал Гришка и, нагнув голову, не размахиваясь, стремительно качнувшись вперед, с силой ударил Семку в живот. Жаркое удушье петлей захлестнуло горло. Едва не выронил Семка кол, но, пересиливая боль, скривил губы в размахнулся. Фуражка сорвалась с Гришкиной головы, закружилась волчком. Удар, упавший наосклизь, пришелся по гармошке. Из разорванного меха со вздохом облегчения рванулся воздух. Не успел Гришка увернуться, как кол, взвизгнув, снова обрушился на плечо. Через минуту вдоль улицы маячила Гришкина белая рубаха, а Семка растерянно мял в руках брошенную фуражку и, корчась, передыхая от колючего удушья, голосом, тонким и скорбным, говорил Маринке, стоявший возле ворот: - Сама дарила кисет... возьми его, гадюка!.. Я с тобой как с доброй, а ты калоши увидела и давай целоваться... Да я этих калош, может, двадцать имел бы... ежли бы захотел. Маринка зевнула в кулак и, поглядывая на тускнеющие звезды, равнодушно сказала: - Надоел ты мне, голоштанный! Совестно глядетьто на тебя, не то што... Вон штаны-то на тебе будто собаки обнесли... весь стыд наруже, а туда же, калоши...- Еще раз зевнула до слез и, поворачиваясь к Семке спиной, досадливо упрекнула: - Куда конь с копытом, туда и ты с клешней своей... Хоть бы опорки какие себе справил, босотва боженькина! Семка глухо оправдывался: - Мои штаны к тебе вовсе не касаются... ты мне не указ... И насчет опорков тоже... Твоему батьке, может, вши гашник переели, я же не вступаю в ихнее дело?.. По мне, пущай его хучь с потрохами слопают! Маринка звучно щелкнула щеколдой, стала на цыпочки и, выглядывая из двора через калитку, крикнула: - Ты чужим вшам счет не заводи!.. Своих полно! Твоя мать весной с сумкой ходила - христарадничала... Сам - кусошник, а чужих отцов хаешь!.. Семка, не целясь, плюнул в калитку. - Отцепись, лихоманка!.. Жалко, што канителился с тобой, целовал твои ругательные губы... Да сгори ты ясным огнем! Я, коль на то пошло, теперь лучше телушку под хвост поцелую, чем тебя, поганку!.. - Тобой, кобелем лохматым, и телушка побрезгует!..- ядовито зашипела Маринка.- Свинья тебя целовала, да три дня блевала!.. И не подходи! И на дух не нужен! Тьфу!.. Семка прислушался к глохнущим шагам и тупо уставился на ворота. Возле Маринкиных ворот в эту ночь и умерла Семкина любовь, родившаяся два месяца назад на слободских бахчах в вечер погожий и ласковый. III Утром с рассветом поехал Семка пахать. Ходил за плугом сердитый, взлохмаченный. Два раза, задумавшись, перепахал лежавшую около дорогу, за поручни держался нетвердо, и борозды распластывались неглубокие, кривые; лемехи в нетрезвом разбеге вплюжили черствую намозоленную кожу земли, лишь слегка ее обдирая, и в каждой свернутой набок отполированной сталью глыбе чудился Семке блеск чьих-то калош... Пообедав, прилег под арбу отдохнуть и, едва лишь над смеженными ресницами повиснул сон, увидел Семка себя в кругу знакомых слободских ребят, откуда-то со стороны издали любовался своими штанами, причудливо вобранными в сапоги, а там ниже, на земле, присыпанной подсолнечной шелухой, с вывертом стояли Семкины ноги, и слепило глаза неотразимое сияние его, Семкиных, собственных калош. Сон был сладок и освежающ, а пробуждение вновь до краев налило горечью Семкино сердце. x x x Отец Семки перед смертью отписал ему в вечность корову с телком да хворую жену с ворохом голых детей. Мать Семкина весной ходила по миру, под окнами краюхи собирала, ребята зиму голые копошились на печке, а летом безвылазно торчали в камышастой речке - благо, там одежки-обувки не требуется. Телок на третий год выровнялся в диковинного быка-работягу, масти невиданно гнедой, собою ветвисторогий и грудастый; корова же от работы захляла, почти перестала доиться, кашляла и страдала неудержимым поносом. На этой-то худобе и работал Семка, а с такой справой да с семьей, где шестеро детей один одного нянчат, каждому известно - много не сработаешь. Десятину пахал Семка три дня. Трое суток раздумья и вздохов легли через Семкину жизнь, как длиннющий, неезженый проследок через степь. На четвертые сутки день выпал погожий, слегка морозный. Солнце, маленькое, бескровно желтое, шло по вылинявшему небу не над слободкой, как летом, а колесило где-то в стороне, к югу. На слободке в одном Семкином дворе пригорюнился немолоченый прикладок жита. С утра насадили посад, у соседа добыл Семка камень-молотилку, запряг корову и бычка. Степановна - Семкина мать - перекрестилась. - Начинай, сынок, с господом! И молотьба "с господом" началась. Корова часто останавливалась, остро горбатила спину и мочила хлеб зеленой вонючей жижей. Семкина мать руками торопливо сгребала дымящийся помет, заботливо выбирала для просушки каждый колосок, а Семка, желтея от злости, сильней стегал кнутом по гулким ребристым бокам коровы, и на сухой изморщиненной коже ее крест-накрест припухали частые рубцы. Насаживая второй посад, Семка сказал: - Корову продадим, маманя... С нее толку как с козла молока. Ни езды в ней, ни работы. Жито все перемочит, пока обмолотим, а пахать вовсе негожа. Руки Степановны, скрюченные застарелым ревматизмом, поднялись и бессильно упали. - Очумел ты, Семушка? А ребят кормить чем будем? Молоко одно и душу в теле держит. - Корова вот-вот отобьет, а ребята тыквой будут оправдываться... - С тыквы у них животы вон пухнут... Семка с сердцем кинул в намолоченный ворох грабли. - А што зиму-то будем жрать? Хлеба видишь сколько? Сама посуди: намолотили пудов двадцать, до святок пожуем, а там зубы на полку?.. - Может, бычка бы... Бычка бы, Сема, может, продали?.. - Постой, это как же? - бледнея, дрогнувшим голосом спросил Семка.- Тогда, значит, на землю плюнуть приходится? Пахать не на чем и убирать... Как же можно так говорить?.. - Ну, а без коровы дети подохнут! - отрезала мать. На том разговор и кончился. IV Каждый месяц восемнадцатого числа в станице - рынок. С окружных хуторов и станиц сгоняют казаки скот, со станции наезжают скупщики, тут же на рыночной площади разбивают купцы дощатые лавки, на прилавках шелестят пахучие ситцы, возле кожевенных лавок бородатые станичники пробуют доброту кожи на зуб, "страдают" карусельные гармошки, на обливных горшках вызванивают горшечники, девки, взлетая на лодочках, визжат и нескромно мигают подолами, цыгане мордуют лошадей, в шинках казаки выпивают "за долгое свидание". Рынок пахнет медом, дублеными овчинами, конским пометом. Запахи, невыразимо разнородные, терпкие и солоноватые, наносит ветерок с рыночной площади. Два дня над станцией прибойным гулом стонет многоголосый рев. В день рынка, утром, спросила у Семки мать: - Поведешь продавать бычка аль нет? Семка, обжигаясь, чистил вареную картошку. На материн вопрос промолчал, подул на пальцы и ладонью смел с колен картофельную кожуру. Степановна, гремя у печки рогачами, говорила: - Ежели б продали бычка рублей за пятьдесят, хлеба на зиму подкупили бы... Тебе, сынок, штаны справить край надо и мне рубаху, а то тело все на виду... Да ребятам купили бы дешевенького. Сапожки бы - хоть одни на всех... Ваньке вон в школу ходить надо. Зима заходит, а он разутый. Горячей картошки обожгла-кольнула Семку мыслишка: "Калоши можно купить!.." Трудно двигая кадыком, пропихнул в горло недожеванный кусок, и от мысли этой как будто что-то екнуло и оборвалось под сердцем. Маринка, Гришка, мать, бычок, калоши словно на карусели поплыли перед глазами. Мать еще говорила глухо и монотонно, как по Псалтырю читала, а Семка уже вскочил, с треском рваный зипун напялил и к дверям - как обморок его шибанул. - Помоги взналыгать бычка! Слышь, маманя? Да поживей!.. V Семка тянул бычка за налыгач, сзади воробьиной ватагой сыпали ребятишки, с визгом подгоняли хворостинами норовистого быка, а тот упирался, неистово мотал головой и негодовал низким, трубным голосом. На рынке возле возов лежат привязанные быки и коровы, дремотно движутся их нижние челюсти, перетирая слюнявую жвачку, пар идет из-под лохматых животов, пригревших сырую землю. Мимо прохаживают шибай с длинными пастушечьими костылями. Сапогом толкает купец облюбованного быка и заходит наперед. Бык, кряхтя, ставит на колени передние ноги, потом тяжело упирается раздвоенными копытами в слизистую грязь и упруго поднимает зад. Привычными пальцами быстро и толково щупает купец грудь, ноги, спину, засматривает в рот - не съедены ли старостью зубы, хлопает с хозяином по рукам, божится, кидает оземь шапку. Семкин бык, привязанный к забору, вскоре привлек внимание рыжего купца. Подошел к Семке. - Ты хозяин? - Я. - Сколько просишь? - А сам на Семку и не взглянет. Топчется вокруг быка, всего излапал крючковатыми пальцами и глазами, резво шнырявшими под рыжей крышей бровей. - Семьдесят! - бухнул Семка. - Может, со всем с тобой? - беззубо ощерился купец. - Проваливай, коли так!.. Семка исподлобья глянул вслед уходившему купцу. Тот повернулся боком. - Говори окончательную цену!.. Шестьдесят берешь? Нет? Ну, посиди с бычком, может, бог даст, домой отведешь, все целей будет. - Поди побреши, этим и кормишься! - обиделся Семка. Поколесив по рынку, рыжий в сопровождении седого хохла подходит вновь. - Ну, как, надумал? - Семьдесят! - уперся Семка. Через полчаса охрипший купец сует Семке в дрожащую руку две червонные бумажки (на левых углах ражие дяди высевают зерно из лукошек). Тут же, между возами, пьют магарыч. Купец, запрокинув голову, тянет из темной бутылки, и не поймет Семка, где это булькает: то ли в горлышке бутылки, то ли в глотке купца. Бутылка переходит в Семкины руки. Рот и желудок обжигает влажное тепло, в нос ширяет самогонным дымком. Так много не пил он никогда. - Ну, в час добрый!..- прожевывая черствый бублик, сипит купец.- Ценой мы тебя не обидели... Корму нонешний год нету, зимой за так отдал бы! - Бычок мой...- Голос у Семки дрожит, дрожат и воги.- Не бычок, а кормилец... кабы не нужда, сроду не продал бы!.. Рыжий подмигивает хохлу: - Что и толковать... На свете дураки - одни быки да казаки. Бык работает на казака, а казак на быка, так всю жисть один на одном и ездят!.. Рыжий отвязывает быка и гогочет, а Семка в руке жмет деньги; рука в кармане, как белогрудый стрепет в осилке. Ноги послушно несут к лавкам, в голове, затуманенной хмелем, одна лишь мысль: "Надену и мимо Маришкиного двора; пущай смотрит, стерва... Не одному Гришке калоши иметь!.." Купец мягко перегнулся через прилавок. - Чего прикажете, молодой человек? - А мне бы эти... как их... калоши!.. Семка старается обуздать свой голос, но звуки ползут из горла чудовищно громкие, несуразные. Семка чувствует, что на него смотрят и останавливаются идущие мимо люди. - Вам какой номер прикажете?..- слышит он откуда-то издалека тусклый голос и напрягает легкие, чтобы его слышали. - Мне без номера... Чистые калоши подавай!.. Маленькие заплывшие глазки купца словно масло Семке на сердце льют. Голос вежливый, ласковый, так никто никогда не говорил с ним, и от этого Семка растроган почти до слез. - Друг!.. Уважь мне калоши, только без номера... Я заплачу... Лишь бы были чистые, без номеров... Семка не видит ехидной улыбки, тлеющей в глааах купца. - Вам сапожки бы надо, на голых ногах кто же калоши носит? Зайдите вот сюда - примерьте. Товарец - что-нибудь особенное!.. Раскошные сапоги!.. Как сквозь сон Семка чувствует чьи-то услужливые руки, помогающие ему надеть пахучие яловочные сапоги. Потом за брезентовой ширмочкой на голое тело ему со скрипом напяливают колючие суконные штаны и длиннополый пиджак. Лохмотья Семкины приказчик брезгливо заворачивает в газету и сует ему под мышку, а Семка качается, обнимает круглую спину приказчика и смеется счастливым, беспричинным смехом. - Сюртучком будете довольны... Настоящее суконцо, довоенное... Глаза ласкают Семку, и голос, каким за всю жизаь никто никогда не говорил с ним, без мыла ползет в душу. - Разрешите и фуражечку примерить? Семка плачет слезами счастья и подставляет голову. - Братцы!.. Да я хоть в могилу!.. Деньги - прах их побери!.. Калоши мне дороже... Получай!.. Из Семкиного кулака на пол мягко шлепаются скомканные, влажные от пота кредитки. Купец быстренько подбирает их, стучит в ящике медью и с шестидесяти рублей сует Семке в карман сдачу - зеленый полтинник и две сверкающие медные копейки. Изъеденный молью пышный картуз нахлобучивают Семке на голову, и глаза, до этого ласковые и приветливые, сверлят Семку острыми буравчиками. Голос грубо рявкает над самым ухом: - Пошел к черту, сукин сын! Пьяная сопля! Живо!.. Кто-то поддает сзади коленом, и Семка с застывшей пьяной улыбкой летит из-за прилавка и мешковато падает в грязь. Трудно поднялся, рот раскрыл в похабном ругательстве, но вдруг прямо перед собой увидал Маринку, под праздничным платочком смеющиеся глаза и щеки, блестящие от огуречной помады. Как в мутном тумане, бродил с нею по рынку, на последний полтинник купил угощенье - ослизлых конфет, где-то падал и больно ушибся, но помнил твердо, что все время на него лучился Маринкин восхищенный взгляд. Шел, спотыкаясь и широко разбрасывая ноги, в сумчатых галифе, разбрызгивая грязь блестящими калошами. Маринка шла немного сзади, просила шепотом: - Сема, ну, не надо!.. Не шуми, люди на нас глядят!.. Сема, совестно ить... Вечером возле "столовки" плясал Семка казачка и пил с чужими казаками самогон, а перед зарею, шатаясь, добрел до дома и резко постучал в окно. Мать, кутаясь в лохмотья, отворила дверь и испуганно отшатнулась. - Кто такой? Кого надо? - Это я, маманя... Чуя недоброе, унимая дрожь, молча пропустила Семку и зажгла огарок. На печке дружно сопели ребята, трещал и чадил огонь. - Продал бычка? - спросила, и мелкой дробью лязгнули зубы. - Продал бычка... я продал... да... - А деньги?! - - Деньги? Вот они. Семка скривил губы улыбкой и полез рукой в карман. В тишине слышно, как судорожно скребут внутри кармана пальцы. Глухо звякнула медь. К порожнему карману, где шарила Семкина рука, пристыла мать немигающим взглядом. Покачиваясь, опираясь на стол, вырвал из кармана Семка две медные сверкающие копейки и кинул на земляной пол. Одна из них закружилась желтым светлячком и, звякнув, покатилась под лавку. С хрипом упала мать на колени, ноги Семкины обхватила, голосила по-мертвому и билась седой головой об пол. - Родимый!.. Сы-ну-у-ушка! Да как же?! Охо-хохо-о! И што же ты наде-е-елал?! Семка, дергая ногами, пятился к дверям, а она ползла за ним на коленях, от толчков мотала вывалившимися из прорехи узенькими иссохшими грудями, синея, давилась криком, и на измазанные Семкины калоши текли слезы. 1926 Михаил Шолохов. О Колчаке, Крапиве и прочем OCR Гуцев В.Н. Вот вы, гражданин мировой судья... то бишь, народный... объясняли на собрании, какую законную статью приваривают за кулачное увечье и обидные действия. Я и хочу разузнать всчет крапивы и прочего... Я думаю, что при Советской власти не должно быть подобных обхождениев, какое со мною произвели гражданы. Да кабы гражданы - еще пол-обиды, а то бабы! Посля этого мне даже жить тошно, верьте слову! С весны заявляется в хутор наша же хуторная - Настя. Жила она на шахтах, а тут взяла и приехала, черт ее за подол смыкнул! Приходит ко мне наш председатель Стешка. Поручкались с ним, он и говорит: - Ты знаешь, Федот, Настя с шахтов приехала. Стриженная под иголку и в красном платке! Ну, в платке и в платке, мне-то что за дело? Конешно, обидно: баба, а почему вдруг стриженая? Однако смолчал, спрашиваю: - На провед родины явилась иль как? - Какое там на провед!..- говорит.- Баб наших табунить будет, организацию промеж них заколачивать. Теперя лупай обоими фонарями, свети в оба! Чуть тронешь свою бабу,- за хвост тебя, сукиного сына, да в собачий ящик! Поговорили о том о сем, он и делает мне предложение: - Отвези ее, Федот, в волость. Она при документе и следует туда занимать женскую должность, навроде женисполком, что ли, чума их разберет. Вези за счет мово уважения! Я ему резон выкладываю: - Вам, Стеша, уважение, а мне тольная обида. В рабочую пору лошадь отрывать несходно. - Как хочешь, - говорит, - а вези! Приходит ко мне эта Настя. Я, чтоб не мутило на нее на стриженую глядеть, с глаз долой скрылся, ушел в степь за кобылой. А кобыла у меня, доложу вам, от истинного цыгана: бежит - земля дрожит, упадет - три дня лежит, одним словом, помоги поднять да давай менять. Я до скольких разов на нее с топором покушался, жалко только - сжеребанная... Покель я ее ловил да уговаривал - Нe брыкайся, мол, дура, не абы кого повезешь, а женскую власть, а Настя с моей супружницей уж скочеталась. - Бьет тебя муж? - спрашивает. А моя сдуру, как с дубу: - Бьет! - говорит. Привел я кобылу только в хату, а Настя ко мве: - Ты за что это жену бьешь?.. - Для порядку. Не будешь бить - упрется. Баба как лошадь: не бьешь - не везет. - Не то что жену, а и лошадь бить нельзя - Это она меня обучает. Поговорили маленько и поехали. Только я для хитрости кнут-то не взял. Едем шагом, так уж скупо едем, будто горшки везем. - Езжай шибче! - говорит Настя. - Как я могу шибче ехать, ежели кобылу бить нельзя? Промолчала и губы поджала. Сидит не шелохнется, а мне того и надо, лег в задок, дремлю. Кобыла, не будь дура, стань. Так Настя, веришь, господин гражданин... ну, одним словом, как тебя?.. сена клок в руки да вперед кобылы и чешет и чешет. А до волости восемнадцать верст. К утру доехали. Настя-то плачет. Подлецом меня обзывает, а я ей говорю: - Назови хоть горшком, да в печь не сажай! Обратным путем зло меня забрало. Сломил хворостинку толщиной чуть что поменьше телеграфного столба, кобылу свою нашквариваю, из хвоста пыль выколачиваю. - Равноправенства захотела? Получай! Получай! Во двор въехал, шумлю бабе: - Распрягай, такая-сякая! - Сам не барин - И ручкой этак c, порога махает. Я к ней и за чуб. Только что ж... Одна непристойность... Раньше, как она в страхе жила, так моргнуть, бывало, боялась, а тут ни с того ни с чего черк меня за бороду и разными иностранными словами... Это при детях-то. А ведь у меня девка на выданье. Баба она при силе и могла меня поцарапать, да ведь как! Начисто спустила шкуру, вылез я из ней, ровно змея из выползня. А все Настя - лихоманка стриженая!.. С этого дня получилась промеж нас гражданская война. Что ни день - бьемся с моей дурой до солнечного захода, а работа стоит. Дрались мы до беспощадного крику, а в воскресенье она манатки свои смотала, детей забрала, кой-что из хозяйства и - в панские конюшни квартировать. Помещик у нас в хуторе когда-то при царе Горохе жил. Красные вспугнули, он и полетел в теплые края. Грамотные люди толкуют: мол, за морем скворцам да помещикам житье хорошее... Дом-то мы сожгли, а конюшни остались. Кирпичные, с полами. Вот моя шалава и укоренилась в этих конюшнях. Остался я один, как чирий на видном месте. Утром снаряжаюсь корову доить, а она, проклятущая, на меня и глядеть не желает. Я к ней и так и сяк,- нет, не признает за родню! Кое-как стреножил, привязал к плетню. - Стой,- говорю,- чертяка лопоухая, а то у меня невры разыграются, так я тебя и жизни могу решить! Цибарку ей под пузо сунул и только это за титьку пальчиком, благородно, а она хвостом верть и концом, метелкой своей поганой, по глазам меня. Господи-милостивец, хотел приступить с молитвой, а как она меня стеганула, а я, грешник,- ее матом, и такую родителеву субботу устроил, чистые поминки! Зажмурился, шапку на глаза натянул и ну за титьки тягать туда и сюда. Льется молоко мимо пибаркн, а она - корова то есть - хвостом меня по обеим щекам... Свету я тут невзвидел, только что хотел цибарку бросать и бечь с базу зажмурки, как она, стерва, ногой брыкнет и последние, сиротские, капли разлила. Проклял я этую корову, повесил ей на рога порожнюю цибарку и пошел стряпаться. Веришь, с этого дня в нашем хуторе вся жизня пошла вертопрахом. Ден через пять сосед мой Анисим вздумал поучить жену за то, чтоб на игрищах на молодых ребят не заглядывалась. - Погоди,- говорит,- Дуня, я зараз чересседельню с повозки сыму и чудок побалуемся с тобой! Она, услыхамши, заломила хвост и к моей дуре в конюшни. Через этое время прошло несколько дней, слышу, от Стешки-председателя ушла жена и свояченя, скочевали то ж самое в конюшни, потом ишо к ним две бабы пристали. Собралось их там штук восемь, обитаются табором, да и баста, а мы с хозяйствами гибнем; хоть - паши не емши, хошь - ешь, а не паши, хоть - в петлю с ногами лезь. Собрались мы этак вечерком на завалинке, горе горюем, я и говорю: - Братцы, до коих пор будем переживать подобные измывания? Пойдемте, ядрена вошь, выбьем их из конюшнев и приволокем в дома совсем с потрохами! Собрались и пошли. Хотели Стешку выбрать за командира по этому делу, но он отпросился, по случаю как он грызной и постоянно грызь свою обратно впихивает. - Я,- говорит,- молодой вьюноша и очень грызной, а потому; не соответствую, а ты, Федот, в обозе третьего разряда за Советскую власть кровь проливал, притом обличьем на Колчака похож, тебе подходимей. Подходим к конюшням, я говорю: - Давайте спервоначалу не заводить скандальной драки. Я пойду к ним навроде как делегатом и скажу, пущай вертаются по домам: амнистия, мол, на вас вышла. Перелез я через огорожу, иду. Отряд мой возле канавы залег в лизерве, покуривают. Только это я открыл дверь, а Стешкина жена с ухватом: - Ты зачем пришел, кровопивца?! Не успел рот раззявить - сгребло меня бабье, и тянут, просто беспощадно волокут по конюшне. Собрались в курагот, воют, а моя ведьма пуще всех: - Зачем пришел, сукин сын? Я с ними по-доброму: - Бросьте, бабы, дурить! Амнистия... Только слово это сказал, Анисимова жена как кинется с кулаками: - Целый век смывались над нами, как над скотиной, били, ругали, и теперя выражаешься?.. Вот, на, выкуси!.. Сам ты амнистия, а мы - честные бабы! - Шиши мне из-под ноги тычет, а потом к бабам верть: - Что мы с ним сделаем, бабоньки, за то, что тысячуется? У меня в сердце екнуло, ровно селезенка оборвалась. Ну, думаю, острамотят, паскуды!.. До сих пор нутро наизнанку выворачивается, как вспомню... Нешто не обидно?.. Разложили на полу без всякого стыда, Дунька Анисимова села мне на голову и говорит: - Ты не боись, Федот, мы с тобой домачними средствами обойдемся, чтоб помнил, что мы не улишные амнистии, а мужние жены! Только какие же это домачние средства, ежели это была крапива? Притом дикая, черту на семена росла, в аршин высоты... Посля этого неделю не мог по-людски сесть, животом приходилось сидеть... Взволдыряла домачность-то ихняя. На другой день собрался сход, и составили протокол, чтоб баб отроду больше не бить и обработать ихнему женисполкому десятину под подсолнухи. Бабы-то вернулись по домам, моя тоже, а мне и поныне житья нету. К примеру: вижу, теляты в городе капусту жуют, я Гришке - сыну свому: "Поди сгони!" - а он, поганец, в ответ: - Папаня, а за что тебя Колчаком дражнют? По улице иду - детва проходу не дает: - Колчак! Колчак! Ты как с бабами воевал? Да разве ж мне не обидно? Всю жизню хлебопашеством занимался, а теперь превзошел вдруг в Колчака. У Стешки кобеля так кличут, значится, и я на собачьем положении? Не-е-ет, не согласен!.. Вот я спрашиваю-то к тому: ежели подать на баб в суд, то могете вы им, гражданин судья, приклепать подходимую статью за собачье прозвище - "Колчак" и подобное крапивное оскорбление?.. 1926 Михаил Шолохов. Коловерть OCR Гуцев В.Н. На закате солнца вернулся из станицы Игнат. Хворостяными воротами поломал островерхий сугроб, лошадь заиневшую ввел во двор и, не отпрягая, взбежал на крыльцо. Слышно было, как в сенцах скрипели обмерзшие половицы и по валенкам торопливо шуршал веник, обметая снег. Пахомыч, тесавший на печке топорище, смел с колен стружки, сказал младшему сыну Григорию: - Ступай, кобыленку отпряги, сена я наметал в конюшне. Дверь широко распахнув, влез Игнат, поздоровался и долго развязывал окоченевшими пальцами башлык. Морщась, сорвал с усов сосульки тающие и улыбнулся, радости не скрывая: - Слухом пользовался - красногвардейцы на округ идут... Пахомыч ноги свесил с печки, спросил с любопытством сдержанным: - Войной идут али так? - Разно гутарют... А только беспокойствие в станице, томашится народ, в правлении миру видимо-невидимо. - Не слыхал молвишки всчет земли? - Гутарют, что большевики землю помещичью под гребло берут. - Та-а-ак,- крякнул Пахомыч и соскочил с иечки по-молодому. Старуха у загнетки загремела ложками; щи в чашку наливая,сказала: - Кличьте вечерять Гришатку. На дворе смеркалось. Снежок перепадывал, и синевою хмурилась ночь. Пахомыч ложку отложил, бороду вытирая расшитым рушником, спросил: - Про мельницу паровую разузнал? Когда пущать будут? - Мельница работает в размол, можно веять. - Ну, кончай вечерять и пойдем в амбар. Зерно надо перевеять, завтра, как удастся погода, уторком доеду смолоть. Дорога-то как, избитая? - Шлях не спит, день и ночь едут, только разъезжаться трудновато. Сбочь дороги снегу глыбже пояса. II Григорий вышел за ворота проводить. Пахомыч натянул рукавщы и yi-нездяяся в иередкв. - На корову поглядывай, Гриша. Вымя налила она, что не видно; отелится... - Ладно, батя, трогай! Полозья саней с хрустом кромсают оттаявшую снежную корку. Вожжами волосяными Пахомыч шевелит, золу, просыпанную на улице, объезжает. Попадается оголенная земля - подреза липнут. Спины напружив, угинаясь, тянут лошади. Хоть и снасть справная и кони сытые, а Пахомыч нет-нет да и слезет с саней, кряхтя,- больно уж важко нагрузили мешков. На гору выбрался, дал вздохнуть припотевшим лошадям и тронул рысцой шаговитой. Где приглянулось, оттепель сжевала снег, дорогу дурашливо изухабила. Теплынь на провесне. Тает. Полдень. Лес начал огибать Пахомыч - навстречу тройка стелется. А снегу возле леса намело торы. В сугробах саженных дорожку прогрызли узенькую, разминуться никак невозможно. Что не видно- очень скоро, вот-вот. - Эка, скажи на милость, оказия-то!.. Тпру!.. Приостановил Пахомыч лошадей, слез и шапку снял. Голову седую и потную ветер облизывает. Потому снял Пахомыч шапчонку свою убогую, что опознал в тройке встречной выезд полковника Черноярова Бориса Александровича. А у полковника землю он арендовал восемь лет подряд. Тройка ближе. Бубенцы промеж себя разговорчики вполголоса ведут. Видно, как с пристяжных пена шмотьями брызжет и тяжело-тяжело колышется коренник. Привстал кучер, кнутом машет. - Сворачивай, ворона седая!.. Что дорогу-то перенял?! Поравнялся и лошадей осадил. Пахомыч, в полах полушубка путаясь, с головой непокрытой к санкам подбежал, поклон отвалил низенький. Из саней, медвежьим мехом обитых, пучатся, не мигая, глаза стоячие. Губы рубчатые, выскобленные досиня, кривятся. - Ты почему, хам, дог-огу не уступаешь? Большевистскую свободу почуял? Г-авнопг-авие?.. - Ваше высокоблагородие!.. Христа ради, объезжайте вы меня. Вы порожнем, а у меня вага... Я ежели свильну с дороги, так и не выберусь. - Из-за тебя я буду лошадей кг-овных в снегу душить?.. Ах ты сволочь!.. Я тебя научу уважать офипег-ские погоны и уступать дог-oгy! Ковер с ног стряхнул и перчатку лайковую кинул на сиденье. - Аг-тем, дай сюда кнут! Прыгнул полковник Чернояров с саней и, размахнувшись, хлобыстнул кнутом Пахомыча промеж глаз. Охнул старик, покачнулся, лицо ладонями закрыл, а сквозь пальцы кровь. - Вот тебе негодяй, вот!.. Бороду Пахомычеву седую дергал, хрипел, брызгаясь слюной. - Я из вас дух кг-асногваг-дейский выколочу!.. Помни, хам, полковника Чег-нояг-ова!.. Помни!.. Над талой покрышкой снега маячит голубая дуга. рубенцы говорят невнятным шепотом... Сбочь дороги постромки обрывая, бьются лошади Пахомыча, сани опрокинутые, с дышлом поломанным, лежат покорно и беспомощно, а он тройку глазами немигающими провожает. Будет провожать до тех пор, пока не скроется в балке задок саней, выгнутых шеей лебединой. Век не забыть Пахомычу полковника Черноярова Бориса Александровича. III С ведрами от криницы идет Пахомычева старуха. В вербах, стыдливо голых, беснуются гоачи. За дворами, на бугре, промеж крыльев красношапого ветряка на ночь мостится солнце. В канавах вода кряхтит натужисто, плетни раскачивает. А небо - как вянущий вишневый цвет. Ко двору подошла, у ворот подвода. Лошади почтовые с хвостами, куце подкрученными, и у ног их, захлюстанных и зябких, куры парной помет гребут. Из тарантаса, полы офицерской шинели подбирая, высокий, узенький - в папахе каракулевой - слез. Повернулся к старухе лицом иззябшим. - Мишенька!.. Сыночек!.. Нежданный!.. Коромысло с ведрами кинула, шею охватила, губами иссохшими губы не достанет, на груди бьется и ясные пуговицы и серое сукно целует. От материной кофтенки рваной навозом коровьим воняет. Отодвинулся слегка, улыбнулся, как варом в лицо матери плеснул. - Неудобно на улице, мамаша... Вы укажите, куда лошадей поставить, и чемодан мой снесите в комнату... Заезжай во двор, слышишь, кучер? IV Хорунжий. Погоны новенькие. Пробритый рядок негустых волос. Свой: плоть от плоти, а стесняется Пахомыч, как чужого. - Надолго приехал, сынок? Сидит Михаил у окна, пальцами бледными, не рабочими, по столу постукивает. - Я командирован из Новочеркасска со специальным поручением от войскового атамана. Пробуду, очевидно... Мамаша! Сотрите молоко со стола, что за неопрятность... Пробуду здесь месяца два. Игнат с база пришел, следя грязными сапогами. - Ну, здорово, братуха!.. С прибытием. - Здравствуй. Руку протянул Игнат, хотел обнять, но как-то разминулись и пальцы сошлись в холодном и неприязненном пожатии. Улыбаясь натянуто, сказал Игнат: - Ты, братушка, ишо погоны носишь, а у нас давно их к черту посымали... Брови нахмурил Михаил. - Я еще казачьей чести не продал. Помолчали нудно. - Как живете? - спросил Михаил, нагибаясь снять сапоги. Пахомыч с лавки метнулся к сыну. - Дай я сыму, Миша, ты руки вымажешь.- На колени стал Пахомыч, сапог осторожно стягивая, ответил: - Живем - хлеб жуем. Наша живуха известная. Что у вас в городе новостишек? - А вот организуем казаков отражать красногвардейщину. Спросил Игнат, глаза в земляной пол воткнувши: - А через какую надобность их отражать? Улыбнулся Михаил криво: - Ты не знаешь? Большевики казачества нас лишают и коммуну хотят сделать, чтобы все было мирское - и земля и бабы... - Побаски бабьи рассказываешь!.. Большевики нашу линию ведут. - Какую вашу линию? - Землю у панов отымают и народу дают, вон она куда кривится, линия-то... - Ты что же, Игнат, за большевиков стоишь? - А ты за кого? Промолчал Михаил. Сидел, к окну заплаканному повернувшись, и, улыбаясь, чертил на стекле бледные узоры. V За буераком, за верхушками молодых дубков, курган могильный над Гетманским шляхом раскорячился. На кургане обглоданная столетиями, ноздреватая каменная баба, а через голову ее, прозеленью обросшую, солнце по утрам переваливает, вверх карабкается и сквозь мглистое покрывало пыли заботливо, словно сука - щенят, лижет степь, сады, черепичные крыши домов липкими, горячими лучами. Зарею заехал от шляха с плугом Пахомыч. Ногами, от старости вихляющими, вымерял четыре десятины, щелкнул на муругих быков кнутом и начал чернозем плугом лохматить. Давит на поручни Гришка, чуть не в колено землю выворачивает, а Пахомыч по борозде глянцевитой ковыляет, кнутом помахивает да на сына любуется: даром что парню девятнадцатый год, а в работе любого казака за пояс заткнет. Загона три прошли и остановились. Солнце всходит. С кургана баба каменная, в землю вросшая, смотрит на пахарей глазами незрячими, а сама алеет от солнечных лучей, будто полымем спеленатая. По шляху ветер пыльцу мучнистую затесал столбом колыхающимся. Пригляделся Гришка - конный скачет. - Батя, никак, Михайло наш верхи бежит? - Кубыть, он... Подскакал Михаил, бросил у стана взмыленную лошадь, к пахарям бежит, на пахоте спотыкается. Поравнялся - дух не переведет. Дышит, как лошадь запаленная. - Чью вы землю пашете?! - Нашевскую. - Да ведь это земля полковника Черноярова? Пахомыч высморкался и, подолом рубахи холщовой вытирая нос, сказал веско и медленно: - Раньше была ихняя, а теперь, сынок, нашевская, народная... Белея, крикнул Михаил: - Батя! Знаю я, чье это дело!.. Гришка с Игнатом до худого тебя доведут!.. Ты ответишь за захват чужой собственности. Пахомыч голову угнул норовисто: - Наша теперя земля!.. Нету таких законов, чтоб иметь больше тыщи десятин... Шабаш! Равноправенство... - Ты не имеешь права пахать чужую землю!.. - И ему права не дадены степью владать. Мы на солончаках сеем, а он позанял чернозем, и земля три года холостеет. Таковски есть права?.. - Брось пахать, отец, иначе я прикажу атаману арестовать тебя!.. Пахомыч повернулся круто, закричал, багровея и судорожно дергая головой: - На свои кровные выучил... воспитал!.. Подлец ты, сучий сын!.. Аж зубами скрипнул позеленевший Михаил: - Я тебя, старая...- шагнул к отцу, кулаки сжимая, во увидел, как Гришка, ухватив железную занозу, бежит через пахоту прыжками, и, голову вбирая в плечи, не оглядываясь, пошел на хутор. VI У Пахомыча хата саманная. Частокол вокруг палисадника ребрами лошадиного скелета топорщится. С поля приехал Григорий с отцом. Игнат баз заплетал хворостом, подошел, и от рук его пахуче несло пряным запахом листьев лежалых. - Нас, Григорий, в правление требуют. На майдане сход хуторной. - Зачем? - Мобилизация, говорят... Красногвардейцы заняли хутор Калинов. За гуменным пряслом меркла, дотлевала вечерняя заря. На гумне в ворохе рыжей половы остался позабытый солнечный луч, ветер с восхода ворохнул полову, и луч погас. Гришка коня почистил, зерна задал. На крыльце кособоком вдовый Игнат с сынишкой шестилетним своим возился. Глянул мимоходом Гришка в глаза братнины, от смеха сузившиеся, шепнул: - Ночью надо уезжать в Калинов, а то тут замобилизуют!.. Матери, выгонявшей из сенцев телка, сказал: - Белье достань нам с Игнатом, маманя, сухарей всыпь... - Куда вас лихоман понесет?.. - На кудыкино поле. До поздней ночи на хуторском майдане гремел гул голосов. Пахомыч пришел оттуда затемно. У дверей амбара, где спал Гришка, остановился. Постоял и присел на каменный порожек обессиленно. Тошнотой нудной наливалось тело, сердце трепыхалось скупыми ударами, а в ушах плескался колкий и тягучий звон. Сидел, поплевывая в блеклое отражение месяца, торчавшее в лужице примерзшей, и больно чувствовал, что налаженная, обычная, жизнь уходит, не оглянувшись, и едва ли вернется. Где-то у огородов около Дона надсадно брехали собаки, в лугу размеренно и четко бил перепел. Ночь раскрылатилась над степью и молочной мутью закутала дворы. Закряхтел Пахомыч, дверью скрипнул. - Ты спишь, Гриша? Из амбара пахнуло тишиной и слежавшимся хлебом. Внутрь шагнул, нащупал шубу овчинную. - Гриша, спишь, что ли? - Нет. Старик на край шубы присел, услыхал Гришка, как руки отцовы дрожью выплясывают мелкой и безустальной. Сказал Пахомыч глухо: - Поеду и я с вами... Служить... в большевики... - Что ты, батя?.. А дома как же? Да и старый ты... - Ну, что ж как старый? Буду при обозе состоять, а нет - так и в седле могу... А дома нехай Михайло правит... Чужие мы ему, и земля чужая... Нехай живет, бог ему судья, а мы пойдем землю-кормилицу отвоевывать! Разноголосо прогорланили первые петухи. Над Доном за изломистым частоколом леса заря заполыхала. Несмело и осторожно поползли тающие тени. Вывел Пахомыч трех лошадей, напоил, потники заботливо разгладил, оседлал. Вместе со старухой Пахомыча всхлипнули гуменные воротца, лошадиные копыта сочно зацокали по солончаку. - Надо летником ехать, батя, а то на шляху могут перевстреть! - вполголоса сказал Игнат. Небо поблекло. Росой медвяной и знобкой вспотела трава. Из-за Дона, с песков лимонных, сыпучих, утро шагало. VII На защитном кителе полковника Черноярова звездочки чернильным карандашом скромненько вкраплены. Щеки мясистые в синих жилках. В стены паутинистые хуторского майдана баритон дворянски-картавый тычется. Пальцы розовато-пухлые, холеные, жестикулируют сдержанно и вполне прилично. А кругом потной круговиной сгрудились, жарко дышат махорочным перегаром и хлебом пшеничным окисшим. Папахи красноверхие, бороды цветастые. Рты, распахнутые, ловят жадно, а баритон, картавящий, гаденький, из губ, дурной болезнью обглоданных: - Дог-огие станичники!.. Вы исстаг-и были опог-ой цаг-я-батюшки и Г-одины. Тепе-гь, в эту великую смутную годину, на вас смотг-ит вся Г-оссия... Спасайте ее, пог-уганную большевиками!.. Спасайте свое имущество, своих жен и дочег-ей... Пг-имег-ом выполнения гг-ажданского долга может послужить ваш хутог-янин хогунжий Михаил Кг-амсков: он пег-вый сообщил нам пг-о то, что отец его и два бг-ата ушли к большевикам. И он пег-вый - как истинный сын тихого Дона - становится на его защиту!.. ПОСТАНОВИЛИ Казаков нашего хутора Крамскова Петра Пахомыча и сынов его Игната и Григория Крамсковых, как перешедших на сторону врагов Тихого Дона, лишить казачьего звания, а также всех земельных паев и наделов, и по поимке передать военнополевому суду Вешенского юрта. VIII Около прошлогоднего стога сена отряд остановился кормить лошадей. У хутора за гуменным пряслом стучал пулемет. Комиссар, раненный в щеку навылет, на жеребце, белесом от пота, подскакал в тачанке, крикнул рвущимся и гундосым голосом: - Гиблое дело!.. Видать, нашлепают нам!.. Жеребца промеж ушей вытянул плетюганом и, харкая и давясь черными шмотьями крови, засипел командиру отряда на ухо: - Не пробьемся к Дону - могем пропасть. Посекут нас казаки, мешанину сработают... Скликай в атаку идтить!.. Командир, бывший машинист чугунолитейного завода, такой же медлительный, как первые взмахи маховика, голову бритую приподнял, трубки изо рта не вынимая: - По коням!.. Отъехал комиссар сажени три, спросил, оборачи- ваясь: - Как думаешь, ликвидируют нас?..- и поскакал, не дожидаясь ответа. Из-под лошадиных копыт пули схватывали мучнистую пыльцу, шипели, буравя сено; одна оторвала у тачанки смолянистую щепу и на лету приласкалась к пулеметчику. Выронил тот из рук портянку, в дегте измазанную, присел, по-птичьи подогнувши голову, нахохлился, да так и помер - одна нога в сапоге, другая разутая. С железнодорожного полотна ветер волоком притащил надтреснутый гудок паровоза. С платформы в степь, к скирду, к куче людей, затормошившихся, повернулось курносое раззявленное жерло, плюнуло, и, лязгая звеньями, снова тронулся бронепоезд "Корнилов" э 8, а плевок угодил правее скирда. Со скрежетом вывернул вязанку дегтярного дыма и спутанные арбузные плети от прошлогоднего урожая. И долго еще под тяжестью непомерной плакали ржавые рельсы, шпалы кряхтели, позванивая, а возле скирда в степи Пахомычева кобылица жеребая, с ногами, шрапнелью перебитыми, долго пыталась встать, с хрипом голову вскидывала, на ногах подковы полустертые блестели. Песчаник жадно пил розоватую пену и кровь. Болью колючей черствело сердце, шептал Пахомыч: - Матка племенная... Эх, не брал бы, кабы знатье!.. - Дуришь, батя!..- на скаку прокричал Игнат. - Беги на бричку садись - видишь, в атаку лупим!.. Вслед ему глянул старик равнодушно. Пулеметный треск, будто холстинное полотнище в клочья шматуют. На патронных ящиках лежал Пахомыч, слюну горько-приторную сплевывал. А над землей, разомлевшей от дождей весенних, от солнца, от ветров степных, пахнущих чабрецом и полынью, маревом дымчатым, струистым плыл сладкий запах земляной ржавчины, щекотный душок трав прошлогодних, на корню подопревших. Подрагивала выщербленная голубая каемка леса над горизонтом, и сверху сквозь золотистое полотнище пыли, разостланное над степью, жаворонок вторил пулеметам бисерной дробью. Григорий за патронами подскакал. - Не горюй, батя; Кобыла - дело наживное!.. Губы Гришкины бурые порепались от жары, веки от ночной бессонницы набухли. В обнимку взял два ящика и взвихрился, потный и улыбающийся. К вечеру подошли к Дону. Нз лощины до сумерек садила батарея, по бугру маячили казачьи разъезды. Ночью желтый настырный глаз прожектора шнырял по зарослям терна, нащупывал коновязи, палатки, людей. Минуту цепко излапывал их, поливая светом мертвенным, и гас. С рассветом - с бугра густо, цепь за цепью, как волны. Из терна вихрастого стрельба пачками с прицелом, с выдержкой. В полдень командир отряда о подошву сапога излатанного выбил трубку, взглядом равнодушно-тяжелым обвел всех: - Неустойка выходит, товарищи!.. Плывите через реку, в десяти верстах хутор Громов,- закончил устало: - Там - наши... Коня расседлывая, крикнул Гришка отцу: - Чего ж ты?! - Глупство!..-строго сказал Пахомыч, а у самого челюсть нижняя запрыгала.- Плыви, Гриша!.. Коня разнуздай... А я того... стар уже... - Прощай, батя!.. - С богом, сынок!.. - Ну, иди, лысый! Да ну же, черт, спужался!.. По пояс, по грудь, а вот уж одна голова Гришкина с бровями насупленными да сторожкие уши коня над сизой водой. Загнал Пахомыч обойму сплющенным пальцем, на мушку ловил перебегавшие фигурки людей, потом выкинул последнюю дымную гильзу и руки волосатые поднял: - Пропадаем, Игнат!.. В упор в лошадиную морду выстрелил Игпат, сел, широко расставив ноги, сплюнул на сырую, волнами напелованную гальку и ворот рубахи защитной разо- рвал до пояса. IX За завтраком Михаил усики белобрысые нафиксатуренные самодовольно накручивал. - Теперь, мамаша, меня произвели в сотники за то, что большевизм в корне пресекаю. Со мною очень не разбалуешься, чуть что - и к стенке! Мать вздохнула: - А как же, Миша, наши?.. На случай, может, придут они... - Я, мамаша, как офицер и верный сын тихого Дона не должен ни с какими родственными связями считаться. Хоть отец, хоть брат родной - все равно передам суду... - Сыночек!.. Митенька!.. А я-то как же?.. Всех вас одной грудью кормила, всех одинаково жалко!.. - Без всяких жалостей!..- Глазами повел строго на сынишку Игнатова: - А этого щенка возьмите от стола, а то я ему, коммунячьему выродку, голову отверну!.. Ишь смотрит каким волчонком... Вырастет, гаденыш, тоже большевиком будет, как отец!.. Х На огороде возле Дона полой водой и набухающими почками тополей пахнет. Волны гребенчатые укачивают диких казарок, плетни огорода лижут, обсасывают. Сажала картофель Пахомычева старуха, двигалась промеж лунок натужисто. Нагнется, и кровь полыхнет в голову, закружит ее тошно. Постоит и сядет. Молча глядит на черные жилы, спутавшиеся на руках узлом замысловатым. Губами ввалившимися шамшит беззвучно. За плетнем Игнатов сынишка в песке играет. - Бабуня! - Аюшки, внучек? - Поглянь-ка, бабуня, чего вода принесла. - Чего же она принесла, родимый? Встала старая, лопату не спеша воткнула, дверцами скрипнула. На отмели - ногами к земле - лошадь дохлая лоснится от воды, наискось живот лопнул, а ветерком вонь падальную наносит. Подошла. Шею лошадиную мертвые руки человека обняли неотрывно, на левой повод уздечки замотан накрепко, назад голова запрокинута, и волосы на глаза свисли. Глядела, не моргая, как губы, рыбой изъеденные, смеялись, ощеряя мертвый оскал зубов, и упала... Космами седыми мотая, на четвереньках в воду сползла, голову черную охватила, мычала: - Гри-ша!.. Сы-но-о-ок!.. ВЫПИСКА ИЗ ПРИКАЗА М 186 За самоотверженную и неустанную работу по искоренению большевизма в пределах Верхне-Донского Округа сотник Крамсков Михаил производится в подъесаулы и назначается комендантом при Н-ском Военно-Полевом Суде. Командующий Северным фронтом: Генерал-майор М. Иванов Адъютант (подпись неразборчива). XI Дорога обугленная. Конвойные верхами и их двое. Подошвы в ранах гнойных. В одном белье, покоробленном от крови. По хуторам, по улицам, унизанным людьми, под перекрестными побоями. На другие сутки вечером - хутор родной. Дон и синеющая грядуха меловых гор, словно скученная отара овец. Нагнулся Пахомыч и клок зеленой пшеницы выдернул, губами задвигал трудно: - Угадываешь, Игнат?.. Наша земля... с Гришей пахали... Сзади свист плети витой. - Без разгово-ров!.. Молча, головы угнув, по хутору. Ноги свинцовеют. Мимо частокола, мимо хаты саманной. Глянул Пахомыч на двор, ощетинившийся бурьяном махровитым, и грудь потер там, где колом" больным и неловким, растопырилось сердце. - Батя! Вон мать на гумне... - Не видит!.. Сзади: - Молчи, сволочуга!.. Площадь, поросшая пышатками кучерявыми. Правление. Сходка у крыльца. - Здорово, Пахомыч!.. Никак, землю отвоевывать ходил? - Он отвоевал уж на кладбище сажень. - Наука будет старому кобелю! Палец с ногтем выпуклым, как броня черепахи, Пахомыч поднял, выдавил, судорожно переводя дух: - Н-но, растаку вашу... Хучь погибнем мы, хучь и добро прахом пойдет, а вам... памятку вложат. Не ваша правда! Боком подошел к Пахомычу сосед Анисим Макеев, развернулся и молчком, зубы ощерив из рыжей бо- роды, ударил Пахомыча в голову. - Бей их!!! - крик сзади. С звериным сопением сомкнулась немая человеческая волна, папахами красноверхими перекипала, сгрудилась в бешеной возне. Под дробный топот вязко и сочно стряли удары... Но с крыльца правления коршуном сорвался Микишара, клином разбороздил колыхавшуюся толпу. Вырвался в рубахе изорванной, белый, с перекошенным ртом, орал: - Братцы!.. Фронтовики!.. Не допущай к убийству!..- шашку выдернул из ножен, над головой веером развернул сверкающую сталь.- На фронт их нету, так-перетак... А тут убивать могут?! - Бей Микишару!.. Большункам продался!.. Стеной плотной стали Микишара и восемь фронтовиков, в отпуск пришедших, от толпы отгородили Пахомыча и Игната. Постояли старики, погомонили и кучками пошли с площади. Смеркалось... x x x - Хотелось бы ваше г-ешающее слово услышать, подъесаул. Г-азумеется, мы обязаны их г-асстг-елять, но как-никак, а это ваши отец и бг-ат... Может быть, вы возьмете на себя тг-уд ходатайствовать за них пег-ед войсковым наказным атаманом?.. - Я, ваше высокоблагородие, верой и правдой служил и буду служить царю и Всевеликому войску Донскому... С жестом трагическим: - У вас, подъесаул, благог-одная душа и мужественное сег-дце. Дайте я вас по г-усскому обычаю г-асцелую за вашу самоотвег-женность в деле служения пг-естолу и г-одному наг-оду!.. Троекратный чмок и пауза. - Как вы полагаете, дог-огой подъесаул, не вызовем ли мы г-асстг-елом возмущения сг-еди беднейших слоев казачества? Долго молчал подъесаул Крамсков Михаил, потом, головы не поднимая, сказал глухо: - Есть надежные ребята в конвойной команде. С ними можно отправить в Новочеркасскую тюрьму. Не проговорятся ребята... А арестованные иногда пытаются бежать... - Я вас понимаю, подъесаул!.. Можете г-ассчитывать на чин есаула. Дайте пожать вашу г-уку!.. XII Сарай для военнопленных, как паучье гнездо паутиной, опутан колючей проволокой. По ту сторону Игнат и Пахомыч, с лицами чугунными, опухшими; с улицы сынишка Игнатов в картузе отцовском и старуха Пахомычева руками окаменевшими к проволоке тоскливо пристыла, моргает веками кровяными, рот кривит, а слез нет - все выплакала. Пахомыч тяжело ворочает разбитым языком: - Пшеницу нехай Лукич скосит, заплатишь ему, отдашь телушку-летошницу. Губами пожевал, сухо закашлялся: - По нас же не горюй, старуха!.. Пожили... Все там будем. Посля панихидку отслужи. Поминать будешь, не пиши: "красногвардейца Петра", а прямо - "воинов убиенных Петра, Игната, Григория"... А то поп не примет... Ну, затем прощай, старуха!.. Живи... Внука береги. Прости, коль обидел когда... Сынишку Игнат на руки взял; часовой, как будто не видит, отвернулся. Пальцами прыгающими из камыша мельницу мастерит сыну Игнат: - Папаня, а чего у тебя кровь на голове? - Это я ушибся, сынок. - А начто тебе вон энтот дядя ружьем вдарил, как ты из сарая выходил? - Чудак ты какой!.. Он нарочно вдарил, шутейно... Молчат. Камышовые былки под ногтями у Игната перезванивают. - Пойдем домой, папаня? Ты мне мельницу дома сделаешь. - Ты с бабуней иди, сынушка...- Губы у Игната жалко дрогнули, покривились.- А я потом приду... Ходит Игнат по двору, будто волк на привязи, ногу, прикладом перебитую, волочит и тельце маленькое, щуплое к груди жмет, жмет, жмет. - Папанька, начто у тебя глаза мокрые? Молчит Игнат. Потухли сумерки. С луга, с болот уремистых, из зарослей ольхи и мочажинника туман на сады свалился росой - проседью серебряной. Траву притолок к земле, захолодевшей и влажной. Из сарая вышли кучкой. Офицер с погонами подъесаула, в папахе каракулевой, высокий, узенький, сказал тихо, вполголоса, самогонным перегаром дыша: - Далеко не водить!.. За хутор, в хворост!.. В тишине настороженной шаги гулкие и лязг винтовочных затворов. Ночь свалилась беззвездная, волчья. За Доном померкла лиловая степь. На бугре - за буйными всходами пшеницы, в яру, промытом вешней водой, в буреломе, в запахе пьяном листьев лежалых - ночью щенилась волчица: стонала, как женщина в родах, грызла под собой песок, кровью пропитанный, и, облизывая первого мокрого шершавого волчонка, услышала неподалеку - из лощины, из зарослей хвороста - два сиповатых винтовочных выстрела и человеческий крик. Прислушалась настороженно и в ответ короткому стонущему крику завыла волчица хрипло и надрывно. 1925 Михаил Шолохов. Чужая кровь OCR Гуцев В.Н. В Филипповке, после заговенья, выпал первый снег. Ночью из-за Дона подул ветер, зашуршал в степи обыневшим краснобылом, лохматым сугробам заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог. Ночь спеленала станицу зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами дремала степь, непаханая, забурьяневшая. В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась за комель, долго кашлял, потом сплюнул и нащупал кисет. Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной, хоженой стежкой. Об одном думает дед - о сыне, пропавшем в войну без вести. Был один - первый и последний. На него работал не покладая рук. Время приспело провожать на фронт против красных,- две пары быков отвел на рынок, на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь - буря степная, летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором. На проводах сказал: - Ну, Петро, справил я тебя, не стыдно и офицеру с такой справой идтить... Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должен и ты!.. Глядит дед в окно, обрызганное зелеными отсветами лунного света, к ветру,- какой по двору шарит, неположенного ищет,- прислушивается, вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся... На проводах служивого гремели казаки под камышовой крышей Гаврилиного дома старинной казачьей песней: А мы бьем, не портим боевой порядок. Слу-ша-ем один да приказ. И что нам прикажут отцы-командиры, Мы туда идем - рубим, колем, бьем!.. За столом сидел Петро, хмельной, иссиня-бледный, последнюю рюмку, "стременную", выпил, устало зажмурив глаза, но на коня твердо сел. Шашку поправил и, с седла перегнувшись, горсть земли с родимого база взял. Где-то теперь лежит он и чья земля на чужбинке греет ему грудь? Кашляет дед тягуче и сухо, мехи в груди на разные лады хрипят-вызванивают, а в промежутках, когда, откашлявшись, прислонится сгорбленной спиной к комелю, думки идут в голове знакомой, хоженой стежкой. x x x Проводил сына, а через месяц пришли красные. Вторглись в казачий исконный быт врагами, жизнь дедову, обычную, вывернули наизнанку, как порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца, усердием в боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на москалей, на красных вынашивал, кохал, нянчил - как Петра, белоголового сынишку, когда-то - ненависть стариковскую, глухую. Назло им носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень надевал с гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил монарху верой и правдой; шел по воскресеньям в церковь, распахнув полы полушубка, чтоб все видали. Председатель Совета станицы при встрече как-то сказал: - Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается. Порохом пыхнул дед: - А ты мне их вешал, что сымать-то велишь? - Кто вешал, давно небось в земле червей продовольствует. - И пущай!.. А я вот не сыму! Рази с мертвого сдерешь? - Сказанул тоже... Тебя же жалеючи, советую, по мне, хоть спи с ними, да ить собаки... собаки-то штаны тебе облагают! Они, сердешные, отвыкли от такого виду, не признают свово... Была обида горькая, как полынь в цвету. Ордена снял, но обида росла в душе, лопушилась, со злобой родниться начала. Пропал сын - некому стало наживать. Рушились сараи, ломала скотина базы, гнили стропила раскрытого бурей катуха. В конюшне, в пустых станках, по-своему захозяйствовали мыши, под навесом ржавела косилка. Лошадей брали перед уходом казаки, остатки добирали красные, а последнюю, лохмоногую и ушастую, брошенную красноармейцами в обмен, осенью за один огляд купили махновцы. Взамен оставили деду пару английских обмоток. - Пущай уж наше переходит! - подмигивал махновский пулеметчик.- Богатей, дед, нашим добром!.. Прахом дымилось все нажитое десятками лет. Руки падали в работе; но весною,- когда холостеющая степь ложилась под ногами, покорная и истомная, манила деда земля, звала по ночам властным, неслышным зовом. Не мог противиться, запрягал быков в плуг, ехал, полосовал степь сталью, обсеменял ненасытную черноземную утробу ядреной пшеницей-гиркой. Приходили казаки от моря и из-за моря, но никто из них не видал Петра. В разных полках с ним служили, в разных краях бывали,- мала ли Россия? - а однополчане-станичники Петра полком легли в бою со Жлобинским отрядом на Кубани где-то. Со старухой о сыне почти не говорил Гаврила. Ночами слышал, как в подушку точила она слезы, носом чмыкала. - Ты чего, старая? - спросит кряхтя. Помолчит та немного, откликнется: - Должно, угар у нас... голова что-то прибаливает. Не показывал виду, что догадывается, советовал: - А ты бы рассольцу из-под огурцов. Сем-ка, я слазю в погреб, достану? - Спи уж. Пройдет и так!.. И снова тишина расплеталась в хате незримой кружевной паутиной. В оконце месяц нагло засматривал, на чужое горе, на материнскую тоску любуясь. Но все же ждали и надеялись, что придет сын. Овчины отдал Гаврила выделать, старухе говорит: - Мы с тобой перебьемся и так, а Петро придет, что будет носить? Зима заходит, надо ему полушубок шить. Сшили полушубок на Петров рост и положили в сундук. Сапоги расхожие - скотину убирать - ему сготовили. Мундир свой синего сукна берег дед, табаком пересыпал, чтобы моль не посекла, а зарезали ягненка - из овчинки папаху сшил сыну дед и повесил на гвоздь. Войдет с надворья, глянет, и кажется, будто выйдет сейчас Петро из горницы, улыбнется, спросит: "Ну как, батя, холодно на базу?" Дня через два после этого перед сумерками пошел скотину убирать. Сена в ясли наметал, хотел воды из колодца почерпнуть - вспомнил, что забыл варежки в хате. Вернулся, отворил дверь и видит: старуха на коленях возле лавки стоит, папаху Петрову неношеную к груди прижала, качает, как дитя баюкает... В глазах потемнело, зверем кинулся к ней, повалил на пол, прохрипел, пену глотая с губ: - Брось, подлюка!.. Брось!.. Что ты делаешь?! Вырвал из рук папаху, в сундук кинул и замок навесил. Только стал примечать, что с той поры левый глаз у старухи стал дергаться и рот покривило. Текли дни и недели, текла вода в Дону, под осень прозрачно-зеленая, всегда торопливая. В этот день замерзли на Дону окраинцы. Через станицу пролетела припозднившаяся ватага диких гусей. Вечером прибежал к Гавриле соседский парень, на образа второпях перекрестился. - Здорово дневали! - Слава богу. - Слыхал, дедушка? Прохор Лиховидов из Турции пришел. Он ить с вашим Петром в одном полку служил!.. Спешил Гаврила по проулку, задыхаясь от кашля и быстрой ходьбы. Прохора не застал дома: уехал на хутор к брату, обещал вернуться к завтрему. Ночь не спал Гаврила. Томился на печке бессонницей. Перед светом зажег жирник, сел подшивать валенки. Утро - бледная немочь - точит с сизого восхода чахлый рассвет. Месяц зазоревал посреди неба, сил не хватило дошагать до тучки, на день прихорониться. x x x Перед завтраком глянул Гаврила в окно, сказал почему-то шепотом: - Прохор идет! Вошел он, на казака не похожий, чужой обличьем. Скрипели на ногах у него кованые английские ботинки, в мешковато сидело пальто чудного покроя, с чужого плеча, как видно. - Здорово живешь, Гаврила Василич!.. - Слава богу, служивый!.. Проходи, садись. Прохор снял шапку, поздоровался со старухой и сел на лавку, в передний угол. - Ну, и погодка пришла, снегу надуло - не пройдешь!.. - Да, снега нынче рано упали... В старину в эту пору скотина на подножном корму ходила. На минутку тягостно замолчали. Гаврила, с виду равнодушный и твердый, сказал: - Постарел ты, парень, в чужих краях! - Молодеть-то не с чего было, Гаврила Василич! - улыбнулся Прохор. Заикнулась было старуха: - Петра нашего... - Замолчи-ка, баба!..- строго прикрикнул Гаврила.- Дай человеку опомниться с морозу, успеешь... узнать!.. Поворачиваясь к гостю, спросил: - Ну как, Прохор Игнатич, протекала ваша жизня? - Хвалиться нечем. Дотянул до дому, как кобель с отбитым задом, и то - слава богу. - Та-а-ак... Плохо у турка жилось, значится? - Концы с концами насилу связывали.- Прохор побарабанил по столу пальцами.- Однако и ты, Гаврила Василич, дюже постарел, седина вон как обрызгала тебе голову... Как вы тут живете при Советской власти? - Сына вот жду... стариков, нас докармливать...- криво улыбнулся Гаврила. Прохор торопливо отвел глаза в сторону. Гаврила приметил это, спросил резко и прямо: - Говори: где Петро? - А вы разве не слыхали? - По-разному слыхали,- отрубил Гаврила. Прохор свил в пальцах грязную бахромку скатерти, заговорил не сразу: - В январе, кажись... Ну да, в январе, стояли мы сотней возле Новороссийского... Город такой у моря есть... Ну, обнакновенно стояли... - Убит, что ли?..- нагибаясь, низким шепотом спросил Гаврила. Прохор, не поднимая глаз, промолчал, словно и не слышал вопроса. - Стояли, а красные прорывались к горам: к зеленым на соединенье. Назначает его, Петра вашего, командир сотни в разъезд... Командиром у нас был подъесаул Сенин... Вот тут и случись... понимаете... Возле печки звонко стукнул упавший чугун, старуха, вытягивая руки, шла к кровати, крик распирал ей горло. - Не вой!!- грозно рявкнул Гаврила и, облокотясь о стол, глядя на Прохора в упор, медленно в устало проговорил: - Ну, кончай! - Срубили!..-бледнея, выкрикнул Прохор и встал, нащупывая на лавке шапку.- Срубили Петра... насмерть... Остановились они возле леса, коням передышку давали, он подпругу на седле отпустил, а красные из лесу...- Прохор, захлебываясь словами, дрожащими руками мял шапку.- Петро черк за луку, а седло коню под пузо... Конь горячий... не сдержал, остался... Вот и все!.. - А ежели я не верю?..- раздельно сказал Гаврила. Прохор, не оглядываясь, торопливо пошел к двери. - Как хотите, Гаврила Василия, а я истинно... Я правду говорю... Гольную правду... Своими глазами видал... - А ежели я не хочу этому верить?!- багровея, захрипел Гаврила. Глаза его налились кровью и слезами. Разодрав у ворота рубаху, он голой волосатой грудью шел на оробевшего Прохора, стонал, запрокидывая потную голову: - Одного сына убить?! Кормильца?! Петьку мово?! Брешешь, сукин сын!.. Слышишь ты?! Брешешь! Не верю!.. А ночью, накинув полушубок, вышел во двор, поскрипывая по снегу валенками, прошел на гумно и стал у скирда. Из степи дул ветер, порошил снегом; темень, черная и строгая, громоздилась в голых вишневых кустах. - Сынок! - позвал Гаврила вполголоса. Подождал немного и, не двигаясь, не поворачивая головы, снова позвал: - Петро!.. Сыночек!.. Потом лег плашмя на притоптанный возле скирда снег и тяжело закрыл глаза. x x x В станице поговаривали о продразверстке, о бандах, что шли с низовьев Дона. В исполкоме на станичных сходах шепотом сообщались новости, но дед Гаврила ни разу не ступнул на расшатанное исполкомское крыльцо, надобности не было, потому о многом не слышал, многое не знал. Диковинно показалось ему, когда в воскресенье после обедни заявился председатель, с ним трое в желтых куценьких дубленках, с винтовками. Председатель поручкался с Гаврилой и сразу, как обухом по затылку: - Ну, признавайся, дед: хлеб есть? - А ты думал как, духом святым кормимся? - Ты не язви, говори толком: где хлеб? - В амбаре, само собой. - Веди. - Дозволь узнать, какое вы имеете касательство к мому хлебу? Рослый, белокурый, по виду начальник, постукивая на морозе каблуками, сказал: - Излишки забираем в пользу государства. Продразверстка. Слыхал, отец? - А ежели я не дам? - прохрипел Гаврила, набухая злобой. - Не дашь? Сами возьмем!.. Пошептались с председателем, полезли по закромам, в очищенную, смугло-золотую пшеницу накидали с сапог снежных ошлепков. Белокурый, закуривая, решил: - Оставить на семена, на прокорм, остальное забрать.- Оценивающим хозяйским взглядом прикинул количество хлеба и повернулся к Гавриле: - Сколько десятин будешь сеять? - Чертову лысину засею!.. - засипел Гаврила, кашляя и судорожно кривляясь.- Берите, проклятые!.. Грабьте!.. Все ваше!.. - Что ты, осатанел, что ли, остепенись, дед Гаврила!..- упрашивал председатель, махая на Гаврилу варежкой. - Давитесь чужим добром!.. Лопайте!.. Белокурый содрал с усины оттаявшую сосульку, искоса умным, насмешливым глазом кольнул Гаврилу, сказал со спокойной улыбкой: - Ты, отец, не прыгай! Криком не поможешь. Что ты визжишь, аль на хвост тебе наступили?..- и, хмуря брови, резко переломил голос:- Языком не трепи!.. Коли длинный он у тебя - привяжи к зубам!.. За агитацию...- Не договорив, хлопнул ладонью по желтой кобуре, перекосившей пояс, и уже мягче сказал: - Сегодня же свези на ссыппункт! Не то чтобы испугался старик, а от голоса уверенного и четкого обмяк, понял, что в самом деле криком тут не пособишь. Махнул рукой и пошел к крыльцу. До половины двора не дошел - дрогнул от крика дико-хриплого: - Где продотрядники?! Повернулся Гаврила - за плетнем, вздыбив приплясывающую лошадь, кружится конный. Предчувствие чего-то необычайного дрожью подкатилось под колени. Не успел рта раскрыть, как конный, увидев стоявших возле амбара, круто осадил лошадь и, неуловимо поведя рукой, рванул с плеча винтовку. Сочно треснул выстрел, и в тишине, вслед за выстрелом на короткое мгновение облапившей двор, четко сдвоил затвор, патронная гильза вылетела с коротким жужжаньем. Оцепененье прошло: белокурый, влипая в притолоку, прыгающей рукой долго до жути тянул из кобуры револьвер, председатель, приседая по-заячьи, рванулся через двор к гумну, один из продотрядников упал на колено, выпуская из карабина обойму в черную папаху, качавшуюся за плетнем. Двор захлестнуло стукотнею выстрелов. Гаврила с трудом оторвал от снега словно прилипшие ноги и тяжело затрусил к крыльцу. Оглянувшись, увидал, как трое в дубленках недружно, врассыпную, застревая в сугробах, бежали к гумну, а в радушно распахнутые ворота хлынули конные. Передний, в кубанке, на рыжем жеребце, горбатясь, приник к луке и закружил над головой шашку. Перед Гаврилой лебедиными крыльями мелькнули концы его белого башлыка, в лицо кинуло снегом, брызнувшим изпод лошадиных копыт. Обессиленно прислонясь к резному крыльцу, Гаврила видел, как рыжий жеребец, подобравшись, взлетел через плетень и закружился на дыбках возле початого скирда ячменной соломы, а кубанец, свисая с седла, крест-накрест рубил ползавшего в корчах продотрядника... На гумне обрывчатый, неясный шум, возня, чей-то протяжный, рыдающий крик. Через минуту гулко стукнул одинокий выстрел. Голуби, вспугнутые было стрельбой и вновь попадавшие на крышу амбара, сорвались в небо фиолетовой дробью. Конные на гумне спешились. По станице неумолчно плескался малиновый трезвон. Паша - станичный дурачок - взобрался на колокольню и, по глупому своему разуму, хватил во все колокола, вместо набата вызванивая пасхальную плясовую. К Гавриле подошел кубанец в наброшенном на плечи белом башлыке. Лицо его, горячее и потное, подергивалось, углы губ слюняво свисали. - Овес есть? Гаврила трудно двинулся от крыльца, подавленный виденным, не мог совладать с онемевшим языком. - Оглох ты, черт?! Овес есть?-спрашиваю. Неси мешок! Не успели подвести лошадей к корыту с кормом,в ворота вскочил еще один. - По коням!.. С горы пехота... Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и долго тер снегом обшлаг своего правого рукава, густо измазанного чем-то багровокрасным. Со двора их выехало пятеро, в тороках последнего угадал Гаврила желтую, в кровяных узорах дубленку белокурого. x x x До вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице побитой собакой, приниженно лежала тишина. Уже заголубели сумерки, когда Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: па гуменном прясле, уронив голову, повис настигнутый пулей председатель. Руки его, свисая, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла. Неподалеку от скирда на снегу, притрушенном объедьями и половой, лежали раздетые до белья продотрядники, все трое в ряд. И, глядя на них, уже не ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с утра. Казалось небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где постоянно разбойничали соседские козы, обдергивая прикладок соломы, теперь лежали изрубленные люди; и от них, от талых круговин примерзшей пупырчатой крови, уже струился-тек запах мертвечины... Белокурый лежал, неестественно отвернув голову, и если б не голова, плотно прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая - так беспечно были закинуты его ноги одна за одну. Второй, щербатый и черноусый, выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь непримиримо и злобно. Третий, зарывшись головою в солому, недвижно плыл по снегу: столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук. Нагнулся Гаврила над белокурым, вглядываясь в почерневшее лицо, и дрогнул от жалости: лежал перед ним мальчишка лет девятнадцати, а не сердитый, с колючими глазами продкомиссар. Под желтеньким пушком усов возле губ стыл иней и скорбная складка, лишь поперек лба темнела морщинка, глубокая и строгая. Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности: сквозь леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло... Старуха ахнула и, крестясь, шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя и стоная, приволок на спине одеревеневшее, кровью почерненное тело. Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер колючим шерстяным чулком ноги, руки, грудь. Прислонился ухом к гадливо-холодной груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками стук сердца. x x x Четвертые сутки лежал он в горнице, шафранно-бледный, похожий на покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел запекшийся кровью шрам, туго перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух. Каждый день Гаврила вставлял ему в рот свой потрескавшийся, зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей. На четвертый день с утра па щеках белокурого зарозовел румянец, к полудню лицо его полыхало, как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь сотрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот. С этой поры стал он несвязно и тихо бредить, порывался вскакивать с кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно со старухой. В длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с Обдонья, мутил почерневшее небо и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила возле раненого, уронив голову на руки, вслушиваясь, как бредил тот, незнакомым, окающим говорком несвязно о чем-то рассказывая; подолгу вглядывался в смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки закрытых глаз, обведенных сизыми подковами. И когда с выцветших губ текли тягучие стоны, хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и болью,- слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила непрошеная. Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет и сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных морщинами, и понял, вернее - почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к Петру, покойному сыну, пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью зацелованного, чьего-то чужого сына... Заезжал как-то командир проходившего через станину полка. Лошадь у ворот оставил с ординарцем, сам взбежал на крыльцо, гремя шашкой и шпорами. В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По липу раненого бродили бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо Гаврилиных глаз, сказал: - Побереги товарища, старик! - Поберегем! - твердо ответил Гаврила. Текли дни и недели. Минули святки. На шестнадцатый день в первый раз открыл белокурый глаза, и услышал Гаврила голос, паутинно-скрипучий: - Это ты, старик? - Я. - Здорово меня обработали? - Не приведи Христос! Во взгляде, прозрачном и неуловимом, почудилась Гавриле усмешка, беззлобно-простая. - А ребята? - Энти того... закопали их на плацу. Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашеные доски потолка. - Звать-то тебя как будем? - спросил Гаврила. Голубые с прожилками веки устало опустились. - Николай. - Ну, а мы Петром кликать будем... Сын у нас был... Петро...- пояснил Гаврила. Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное, в нос дыхание и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати. x x x Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя. На другой месяц с трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни. С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдяном оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и неловкость... Уходил на баз, возился там часами, но, вспомнив, что с Петром у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в хату, молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами неловко поправлял наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно садился на скамью и притихал. Старуха поила Петра сурчиным жиром, настоем целебных трав, снятых весною, в майском цвету. От этого ли или от того, что молодость брала верх над немощью, но раны зарубцевались, кровь красила пополневшие щеки, лишь правая рука, с изуродованной у предплечья костью срасталась плохо: как видно, отработала свое. Но все же на второй неделе поста в первый раз присел Петро на кровати сам, без посторонней помощи, и, удивленный собственной силой, долго и недоверчиво улыбался. Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом: - Ты спишь, старая? - А что тебе? - На ноги подымается наш... Ты завтра из сундука Петровы шаровары достань... Приготовь всю амуницию... Ему ить надеть нечего. - Сама знаю! Я ить надысь достала. - Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала? - Ну, а то телешом, что ли, парню ходить! Гаврила повозился на печке, чуть было задремал, но вспомнил и, торжествуя, поднял голову: - А папах? Папах небось забыла, старая гусыня? - Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде другой день висит!.. Гаврила досадливо кашлянул и примолк. Расторопная весна уже турсучила Дон. Лед почернел, будто источенный червями, и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел из степи в яры и балки. 06донье млело, затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро кидал запахи воскресающей полынной горечи. Был на исходе март. x x x - Сегодня встану, отец! Несмотря на то что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного дома, глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом, на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему так, или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал; - Третий месяц лежишь... Пора уж, Петя! Вышел Петро на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской привычные слезы. Подвигаясь мимо нахохленной крыши амбара, спросил названый сын - Петро: - Хлеб отвез тогда? - Отвез...- нехотя буркнул Гаврила. - Ну, и хорошо сделал, отец! И опять от слова "отец" потеплело у Гаврилы в груди. Каждый день ползал Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду - с гумна, из-под навеса сарая, где бы ни был,- провожал Гаврила нового сына беспокойным, ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал! Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные. Как-то, дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила: - Откель же ты родом, сынок? - С Урала. - Из мужицкого сословия? - Нет, из рабочих. - Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь? - Нет, отец, я на заводе работал. На чугунолитейном заводе. С мальства там. - А хлеб забирать это как же пристроился? - Из армии послали. - Ты, что же, у них за командира был? - Да, им был. Было трудно спрашивать, но к этому вел: - Значится, ты партейный? - Коммунист,- ответил Петро, ясно улыбаясь. И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово. Старуха, выждав время, спросила с живостью: - А семья-то есть у тебя, Петюшка? - Ни синь пороха!.. Один, как месяц в небе! - Родители, должно, померли? - Еще махоньким был, лет семи... Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается... - Эка сучка-то! Тебя, жалкенького, стало быть, кинула? - Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос. Гаврила свесил с печки ноги, долго молчал, потом заговорил, раздельно, медленно: - Что ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас... Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем... Был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем... За это время сколько горя с тобой натерпелись; должно, от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь, как за родного... Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас на Дону плодовитая, щедрая... Справим тебя, женим... Я свое отжил, правь хозяйством ты. По мне, лишь бы уважал нашу старость да перед смертью в куске не отказывал... Не бросай нас, стариков, Петро... За печкой верещал сверчок, трескуче и нудно. Под ветром тосковали ставни. - А мы со старухой тебе уже невесту начали приглядывать!..- Гаврила с деланной веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой. Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получился волнующий и редкий: тук-тик-так! тук-тик-так!.. тук-тик-так!.. Как видно, обдумывал ответ. И, решившись, оборвал стук, тряхнул головой: - Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый... Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там видно будет. - А там, может, навовсе останешься! - закончил Гаврила. Прялка под ногою старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть. Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком - не знаю. x x x Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало ведро. Дон, буйный, как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье, зеленовато-белесое, насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневый всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На выгоне пасся скот, вылинявший и ребристый. Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, боронили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать. Дни шли воровской, неприметной поступью. Подошел покос. Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось - ушел в исполком: позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес на имя Гаврилы: с передачей товарищу Косых, Николаю. Томимый неясной тревогой, Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом. Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой. На мгновение пришла мысль - изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью: - Тебе, сынок, письмо откель-то. - Мне? - удивился тот. - Тебе. Иди читай! Засветив в хате огонь, Гаврила острым, нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил: - Откель оно пришло? - С Урала. - От кого прописано? - полюбопытствовала старуха. - От товарищей с завода. Гаврила насторожился. - Всчет чего же пишут? У Петра, темнея, померкли глаза, ответил нехотя: - Зовут на завод... Собираются его пускать. С семнадцатого года стоял. - Как же?.. Стало быть, поедешь? - глухо спросил Гаврила. - Не знаю... x x x Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную черноземь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные, одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сровнял бы, чтобы росла на нем крапива да лопушился бурьян!.. На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро: - Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод... Тянет, душу мутит... - Аль плохо живется?.. - Не то... Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие, какие пришли из армии, снова поднимают завод на ноги... Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают... Как же я могу жить тут? А совесть?.. - Чем пособишь-то? Рукой ить неправ. - Чудно говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат! - Не держу. Поезжай!..- бодрясь, ответил Гаврила.- Старуху обмани... скажи, что возвернешься... Поживу, мол, и вернусь... а то затоскует, пропадет... один ить ты у нас был... И, цепляясь за последнюю надежду, шепотом, дыша порывисто и хрипло: - А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость, а?.. x x x Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес, шурша, осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая вдоль Дона, возле часовенки заворачивала влево. От поворота видны церкви окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов. Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться. - На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка.- Он указал кнутовищем на унылую верхушку часовни.- Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станицы с версту, помаленечку дойдешь. Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки. - Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас...- И, кривя изуродованное болью, мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос: - Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе... Не забыл?.. Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!.. Петро, прихрамывая, пошел, почти побежал по узенькой каемке дороги. - Ворочайся!..- цепляясь sa арбу, кричал Гаврила. "Не вернется!.." - рыдало в груди невыплаканное слово. В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую дымчатую пыль. 1926 Михаил Шолохов. Мягкотелый OCR Гуцев В.Н. - В Грязях пересадка! Кассир сунул из окошка билет и сдачу и с шумом захлопнул дверцу. Игнат Ушаков бережно положил билет в боковой карман пальто и, закуривая на ходу, вышел на перрон. Около вагонов суетились люди, где-то на путях, коротко и сипло покрикивая, маневрировал дежурный паровоз. Возле предпоследнего вагона образовался затор. В темноте, перерезанной пополам желтым светом фонаря, белеет фартук носильщика, слышен истерический женский голос: - Поймите, проводник, что я должна ехать! В этой корзине всего лишь полтора пуда. - Не могу, гражданка! Понимаете вы русский язык? Я вам десятый раз говорю, что не могу! У вас, кроме корзины, три узла. Нельзя же с такой громадой в вагоне помещаться. - Но ведь я не успею сдать в багаж! Ушаков, протискиваясь к крайнему вагону, увидел, как проводник поднялся на площадку и, погасив фонарь, не отвечая, притворил за собою дверь. В вагоне сине от табачного дыма. От свежевыкрашенных стен пахнет масляной краской, с полок несется душок дешевых папирос и гнусный запах чьих-то потных, давно не мытых ног. Вверху - храп и сон, внизу - курят и вполголоса разговаривают. Устроившись на третьем этаже, Ушаков закурил снова и, свесив голову, глядел, как куда-то назад уплывали огоньки станции, мимо окна мелькали черные силуэты деревьев, изредка оранжевым мотыльком порхала искра, выброшеввая из паровозной трубы вместе с дымом. Баюкающее перестукивание колес располагало ко сну. Внизу кто-то монотонно рассказывал о прошлогоднем урожае и ценах на шерсть. Затушив папиросу, Ушаков натянул на голову полупальто и уснул. Через час его разбудили голоса. Чей-то волнующе знакомый голос тихонько, нараспев приговаривал: Как наш дедушка Ермил Много ершей наловил. Есть по четверти ерши, По две четверти ерши, Есть и вот ка-кие-е! И вот э-да-ки-е! В такт мотиву человек шлепал рукой; где-то, захлебываясь, восторженно и звонко хохотал ребенок. Как только замолк голос, напевавший песенку, другой, детский голосок требовательно кричал: - Папка, еще... И снова назойливо и мягко ползли в уши слова: Как наш дедушка Ермил Много ершей наловил... Ушаков, не открывая глаз, вслушался, стараясь по звуку определить, кому из знакомых принадлежит этот знакомый полузабытый голос. Память отказывалась прийти на помощь. Пересилив сонную лень, открыл глаза. Внизу, широко расставив ноги, сидел коренастый моряк и легонько подкидывал вверх курчавую розовую девочку лет двух-трех. С добродушным смешком напевал он свою песенку про ершей, наглядно показывая на руке их размеры. Из-под белой флотской фуражки виднелись черные прямые волосы, а лицо его заслоняла собой фигурка девочки. С минуту Ушаков следил глазами за сильными волосатыми руками моряка, без устали подбрасывавшими вверх расшалившегося ребенка, потом кашлянул и свесил ноги. - Ну, не шали же, Тамарочка! Бай-бай пора! Видишь, мы дядю разбудили. Обожди, а то он ушибет тебя. Осторожно спустившись, Ушаков искоса глянул на моряка и удивленно поднял брови: - Владимир, ты ли?! - Бог мой!.. Вот неожиданность!.. Обнялись, расцеловались. Моряк, откинувшись назад и улыбаясь, не выпускал рук Ушакова, долго смотрел на него и качал головою. - Тот же. Ничуть не изменился. Возмужал немного, окреп. Подумать! С семнадцатого года не видались, и вот... Ведь ты тогда был еще мальчиком!.. С противоположной скамьи за ними с интересом наблюдала молодая женщина. Моряк был чрезвычайно оживлен, суетлив, как будто чем-то слегка смущен. Сквозь шумную радость, выражаемую им, проскальзывали деланность, неестественность. Ушаков был холодно сдержан, словно чем-то встревожен. - Угадываю... Тот же подбородок, те же глаза. Ты положительно не изменился. Разительное сходство с отцом. Я еще тогда говорил, что ты на отца похож. Боже мой, сколько лет мы не виделись... Восемь лет... - Да, давненько... - Что же я тебя не отрекомендовал? Мой двоюродный брат Игнат Ушаков, а это,- моряк театрально-шумливым жестом указал на сидевшую против них молодую женщину,- мое семейство. Прошу любить. Подхватив девочку на руки, он раскатисто засмеялся. Женщина, подавая Ушакову руку и смущенно улыбаясь, укоризненно проговорила, обращаясь к моряку: - Ну, зачем вы вводите в заблуждение г.. Ушаков, не обращая внимания на ее слова, пожал узкую холодную руку и снова повернулся к брату. - Откуда ты и куда? - Выражаясь языком моря, снялся с якоря и держу курс на Москву. Но обо мне после. Как и что ты? Где служишь? Как живешь? Дядя с тетей здоровы? Дядя, очевидно, все по-старому, с пчелами водится? - Спасибо! Здоровы. Отец пчеловодствует. Я работаю в окружном комитете комсомола, в своем округе. Сейчас взял отпуск, еду иа недельку в Москву. - Понемногу лезешь в гору. Молодчина, Игната! Давно ты в комсомоле? - С двадцатого года. - Очевидно, и член партии? - Кандидат. - Те-а-ак... Ушаков достал папиросы и, поглядывая на девочку, которую мать укладывала спать, предложил: - Пойдем на площадку, покурим. - Пойдем, брат, пойдем. Ах, как я рад, что мы встретились! Я сам себе не верю, честное слово- моряк шумно захохотал и дружески похлопал Ушакова по плечу. Тот поморщился и пошел к выходу. На площадке закурили. Сделав одну затяжку, Ушаков спросил, не глядя на брата: - Ты служил в контрразведке у белых? Моряк деланно захохотал и обнял Ушакова за плечи. - Что это? Допрос? - Ответь, я спрашиваю. - Изволь... Служил. - Сейчас ты под своей фамилией живешь? - Нет! Помолчали. - Где ты сейчас служишь? Во флоте? - Видишь ли... Я служил в торговом флоте, работал в порту. Так сказать, сухопутный моряк. По некоторым причинам пришлось уехать с юга. Но почему ты об этом спрашиваешь? - Потому, что тебя разыскивает ГПУ. - Вот как?! - Да, брат, так. - Что же они ищут по пустому следу? Ведь я не был на родине восемь лет. - Просто справлялись, не был ли ты за эти года дома. Спрашивали об этом у меня. Я не знал, что ты служил в контрразведке. Одно время у нас ходили такие слухи, что ты был убит в бою под Великокняжеской. Это в начале восемнадцатого года, когда ты ушел с Добровольческой армией. Тебя все считали покойником до тех пор, пока ГПУ не открыло, что ты герой контрразведки, так сказать, искоренитель крамолы. Ушаков едко улыбнулся и посмотрел на брата в упор. Тот, попыхивая дымком папиросы, смотрел в окно. Узкие черные глаза смотрели строго, а по-казенному сжатые губы чему-то чуть приметно улыбались. - Скажи, каким ты образом попал в контрразведку? Что тебя понудило? Я слышал, что ты в слободе Макеевке перевешал чуть ли не двадцать человек, заподозренных в сношениях с большевиками. Правда это? Побарабанив по стеклу пальцами, осторожно, словно ощупью подыскивая нужные слова, моряк заговорил: - Если хочешь, выслушай... К концу семнадцатого года у меня не было никаких политических взглядов и убеждений. Я был таким, какими были тысячи полуинтеллигентных людей: не нравились мне большевики, не нравились и белые. С германского фронта я попал с эшелоном солдат своей дивизии в Ростов-на-Дону, оттуда поехал к товарищу в Новочеркасск и там вступил в Добровольческую армию. Это получилось как-то против моей воли. Просто был патриотический подъем, и я под влиянием этого подъема пошел с Корниловым... Под Великокняжеской я был ранен, попал в тыл, отлеживался в госпитале. Когда я выздоровел, мне предложили работать в контрразведке. Но это неправда, это ложь, что я активно боролся с большевиками. Я был пешкой... Мною двигали силы сверху... И неправда также, что я в Макеевке вешал мужиков. Вешали их казаки, а я никакой роли в этом не играл... Ну, дальше совсем обычная история: в конце концов я изверился в правоте дела защитников единой, неделимой. Я увидел всю грязь и решил порвать с прошлым. Когда белые уходили из Крыма, я остался. Я не мог открыть свою фамилию, иначе меня расстреляли бы... Поэтому я скрыл свое прошлое; в то горячее время это было нетрудно сделать. После этого я стал работать в порту, где встретился с милой, славной девушкой, на которой и женился. Как видишь, сейчас у меня ребенок, я счастлив, живу трудовой жизнью и, хотя я беспартийный, но всей душой сочувствую вашим идеям... Моряк блеснул на Ушакова налитым слезою глазом и продолжал: - Прошлое меня тяготит... Я надеюсь, ты мне веришь? Я навсегда покончил со своим прошлым и честным трудом стараюсь искупить свою вину... Я думаю, что ты окажешь мне братскую услугу и не станешь об этом больше вспоминать. - Ты ошибаешься,- сказал Ушаков и нервно мотнул головой,- я должен заявить о тебе. - Словом, ты хочешь меня предать? - Не говори громких фраз. Я должен сделать то, что на моем месте сделал бы любой честный человек. - У меня жена и ребенок... - Это не имеет отношения к твоей прошлой деятельности. - Игната! Помнишь, как мы росли вместе? Я был старше тебя, и твоя мама поручала мне следить за тобой... Помнишь, как мы. бывало, бегали в степь разорять гнезда скворцов? Ты был такой сердечный, мягкотелый, плакал, когда я доставал птенчиков... Теперь не то. Я вижу, у тебя хватит смелости разорить человеческое гнездо и оставить моего ребенка сиротой. Ну, что ж? Ладно... На следующей станции можешь заявить в ГПУ,- Он замолчал на несколько секунд, а потом снова начал: - Но ведь ты понимаешь... о, боже!.. Ведь у меня ребенок... Ведь он умрет с голоду, если меня... Моряк закрыл лицо ладонью и задрожал. Ушаков, чувствуя приступ непрошеной жалости и слез, быстро прошел в вагон и сел у окна. "Так ли я поступаю? Быть может, он правда изменился?.." Он искоса взглянул на разметавшуюся во сне девочку. "Вот он, живой упрек, будет. О, черт, как все эта гнусно!.. Умолчать разве?" Через минуту в купе вошел брат. Не взглянув на Ушакова, он стал собирать вещи, потом нагнулся над спящей девочкой и тихонько погладил ее по головке. Ушаков отвернулся. Моряк, обратившись к нему спиной, совал в карманы своего белого кителя какие-то бумаги. - Выйди ко мне на минутку. Ушаков крупными шагами вышел, почти выбежал, на площадку. Брат шел за ним следом. Остановились возле окна, у которого десять минут назад происходил рааговор. - Вот что, Владимир... Я решил умолчать... - Спасибо... - Надеюсь, этим исчерпан наш разговор? - Спасибо, Игнаша!.. Я знал, что ты не станешь Иудой. Спасибо. Ведь ты знаешь, что без меня семья пропала бы с голоду. Я один: кроме вашей семьи, у меня нет родни, у жены - тоже. Кто ей дал бы кусок... - Довольно об этом. Иди в вагон, сейчас будет станция. - Ты иди, а я зайду в уборную и умоюсь. Мне стыдно сознаться, но я разрыдался, как мальчишка, после нашего разговора. У меня рожа припухла. Жене об этом ни слова. - Ну, что ты! Ушаков, не спеша, прошел в свое купе и, прислонившись лбом к оконному стеклу, стал смотреть на кирпичные корпуса станционных построек. Поезд остановился на несколько минут, потом снова затараторили колеса, постепенно учащая бег. Проснувшаяся девочка разбудила мать. Та присела на лавке и спросила Ушакова: - А где же ваш брат? - Володя хотел умыться. У него что-то голова разболелась. Прошло минут десять. Владимира не было. Ушаков пошел посмотреть. В уборной было пусто, на площадке тоже никого не было. Недоумевая, он вернулся в купе. - Вы ничего не поручали мужу купить? Уж не остался ли он на станции? - Какому мужу? - То есть как какому? - Про кого вы говорите? - Странно, право, я говорю про Владимира, брата. Женщина сначала недоверчиво глядела Ушакова, потом искренне рассмеялась. - Уж не считаете ли вы меня всерьез женай вашего брата? - сквозь смех выговорила она. - Что вы этим хотите сказать?.. Женщина, улыбаясь, пожала плечами. - Неужели вы не поняли, что это шутка со стороны вашего брата? Притом шутка неумная. Что вы так на меня смотрите? - Но... но ведь ваша девочка называла... называла его папой?.. - Ну, и что же? Ваш брат, как только сел в вагон, начал ее баловать сладостями, шалить с ней, а вы знаете, как дети привязчивы. Она, очевидно, нашла, что ваш брат похож на ее отца, и стала называть его папой. Я вместе с ним много смеялась над этим. - Но позвольте... Он мне говорил серьезно. Женщина снова посмотрела на Ушакова. - А, вот как? Разве он вам не объяснил, что это просто шутка? Мой муж служит в Москве, и я еду к нему. Она отвернулась, считая разговор оконченным, а Ушаков растерянно потоптался на одном месте и снова прошел в уборную. На полочке, возле умывальника, он увидел клочок исписанной бумаги. Машинально взял его в руки и прочел четко набросанные чернильным карандашом строки: "Спасибо, Игнат, за твою доброту. Ты остался тем же сердечным мальчиком, каким был в дни нашего детства, но, несмотря на это, я все же считаю за лучшее благоразумно ретироваться, пока не обнаружился обман с "семьей". О "жене" не беспокойся, у нее есть подлинный муж в Москве, какой-то помбух; он обеспечит ее будущность. Спасибо еще раз. Может быть, встретимся когда-либо... Извини, что я устроил эту мелодраму. Я травленый волк и знаю, что в наше время не только двоюродному брату, но и отцу родному доверяться нельзя. Прими и пр.". Ушаков залпом прочитал оставленную записку и боком вышел из уборной. Через полчаса поезд остановился на станции. Ушаков, морщась, как от сильнейшей зубной боли, выбежал из вагона и, увидев малиновую фуражку агента ТОГПУ, направился к нему. 1927 Михаил Шолохов. Обида OCR Гуцев В.Н. По степи, приминая низкорослый, нерадостный хлеб, плыл с востока горячий суховей. Небо мертвенно чернело, горели травы, по шляхам поземкой текла седая пыль, трескалась выжженная солнцем земляная кора, и трещины, обугленные и глубокие, как на губах умирающего от жажды человека, кровоточили глубинными солеными запахами земли. Железными копытами прошелся по хлебам шагавший с Черноморья неурожай. В хуторе Дубровинском жили люди до нови. Ждали, томились, глядя на застекленную синь неба, на иглистое солнце, похожее на усатый колос пшеницы-гирьки в колючем ободе усиков-лучей. Надежда выгорела вместе с хлебом. В августе начали обдирать кору с караичей и дубов, мололи и ели, примешивая на лоток дубового теста пригоршню просяной муки. Перед покровом Степан, падая от истощения, пригнал быков на свой участок земли, запряг их в плуг, в муке скаля зубы, кусая синюю кайму зачерствелых губ, молча взялся за чапиги[1]. Четыре десятины пахал неделю. Кривые и страшные выложились борозды, мелкие, с коричневыми шмотками огрехов, словно не лемехи резали затравевшую пашню, а чьи-то скрюченные, слабые пальцы... Оттого Степан шел с поклоном к вероломной земле, что была, кроме старухи, семья - восемь ртов, оставшихся от сына, убитого в гражданскую войну, а работников - сам с пятью десятками лет, повиснувших на сутулой спине. Отпахался - продал вторую пару быков. Не продал, а подарил доброму человеку за сорок пудов сорного хлеба. И вот тут-то вскоре после покрова объявил председатель хуторского Совета: - Семенную ссуду выдадут. Заосеняет, подойдет с центра бумага - и на станцию. Кто не пахал - паши! Хучь зубами грызи, а подымай землю. - Обман. Не дадут...- сопели казаки. - Предписание есть. Все, как следовает, без хитростев. - С нас тянут, а давать...- томился в тоске и радости Степан. И верил и не верил. Сошла осень. Засыпало хутор снегом. На обезлюдевших огородах легли заячьи стежки. - Что же, cеменов дадут?..- надоедал Степан председателю. Тот озлобленно махал рукой: - Не вяжись, Степан Прокофич! Нету покеда распоряженья. - И не будет! Не жди!.. Надо было народ от смерти отвесть - обнадежили... Кинули, как собаке мосол. И люто тряс мослоковатыми кулаками: - Пропади они, сссу-у-укины сыны!.. Хлеб в городах жрут, мать ихня... - Не выражайся, Прокофич. Пришкребу за слова! - Эх!..- махал Степан рукой и, не договаривая, уносил из Совета большое свое костистое тело. Был он похож на перехворавшего быка: из-под излатанного чекменя перли наружу крупные костяки лопаток, на длинных, высохших голенях болтались изорванные, с лампасами шаровары. Зеленая проседь запорошила рыжую его бороду, глядел голодным, задичалым взглядом в сторону, стыдился за свое непомерно крупное, высохшее в палку тело. Приходил домой, падал на лавку. - Скотину убери. Лег, сурчина! - липла жена. - Варька намечет. - Ей на баз не в чем выйтить. - Нехай мои валенки обувает. Подросток Варька стягивала с деда валенки и шла убирать скотину, а он лежал, косо расставив длинные босые ступни, часто дергал веками закрытых глаз, вздыхал, кряхтел, думал тягучее и безрадостное. А за обедом садился в передний угол, высился над столом ребристой громадиной, цепко оглядывал усыпавших лавки внуков. Замечал, что самый младший, трехлеток Тимошка, кривит душой - мучительно улыбаясь, старается поймать в чашке уплывающий кусочек картошки,- и звонко стукал его по лбу ложкой. - Не вы-лав-ли-вай!.. В хуторе мерли люди, источенные, как дерево червем, дубовым хлебом. И черная будила Степана по ночам тоска: вспаханное обсеменить нечем. Скот обесценел. За корову давали пять - восемь пудов жита с озадками. На святках опять заговорили об отпущенной будто бы семенной ссуде, и опять заглох слух. Заглох, как летник в степи глубокой осенью. Ожил только на провесне. Вечером на собрании в церковной караулке председатель объявил: - Получена бумага.- Помял пальцами горло, кончил: - Могем ехать за хлебом хучь завтра. Об нас, то же самое, не забывают...- и осекся от волнения. До станции от хутора полтораста верст. Разбились на партии с первой же ночевки. На лошадях уехали виеред, бычиные подводы рассыпались длинной валкой. Степан ехал с соседом Афонькой - молодым, москлявым казаком. Дорога легла через тавричанские слободы. Гребни верст в тридцать - сорок одолевали только к ночи. Тощие от бескормицы быки шли, скупо отмеряя шаги, прислоняясь ребристыми боками к виям[2]. Степан всю дорогу шел пешком, берег бычачью силу для обратного пути. С последней ночевки в Ольховом Рогу выехали, дождавшись месяца, и к полдню дотянулись до станции. Возле элеватора с визгом дрались распряженные лошади, ревели быки, плелись многоголосые крики., К вечеру из ворот элеваторного двора выбежал запыленный весовщик, крикнул, оглядывая возы: - Дубровинцы, подъезжай! Председатель где? - Здеся,- по-служивски гаркнул председатель. - Ордер при вас? - Так точно, при нас. Пока приехавшие раньше запрягали, Степан с Афонькой пробились к самым воротам. Поперек дороги большой черный казак, в атаманской фуражке и накинутом поверх зипуна башлыке, упрашивал мотавшего головой быка: - Ше, ше, чертяка... Тпру... тпру, го-о-оф... Стой!.. - Посторонись, станишник,- попросил Степан. - Небось объедешь. - Иде ж тут объедешь? Ить обломаемся! - Сани оттяни! - крикнул Афонька.- Стал вспоперек путя, как чирьяк на причинном месте... Эй, дядюля!.. Атаманец [3] здоровенной кулачиной саданул норовистого быка, и тот, выкатывая кровяные глаза, просунул морщинистую шею в ярмо. - Подъезжай... Подъезжа-а-ай!..- орал весовщик, размахивая ордером у дверей весовой. Степан направил быков рысью и первый подкатил к весовой. По обшитому железом рукаву тек в мешки золотой, шуршащий поток пшеницы. Степан держал края мешка, задыхался от пахучей теплой пыли и радости, с удивлением глядел на бесстрастное лицо весовщика, равнодушно хрустевшего сапогами по рассыпанному зерну. - Свешено. Двадцать один пуд. Попробовал Степан, как раньше, тряхнув лопатками, вскинуть пятипудовый чувал повыше и неожиданно почувствовал неудержимую дрожь в коленях, качнулся, сделал два неверных, ковыляющих шага и прислонился к дверям. - Проходи!.. Застрял!..- торопили толпившиеся у выхода казаки. - Отошшал, дядя. - У него уж порохня отсырела. - Держись за землю, а то упадешь! - Го-го-го-го!.. - Кидай мешок, я подыму, мне сгодится. Атаманец, запрягавший у ворот быков, пособил Степану перетаскать на воз мешки, и Степан, дождавшись Афоньку, выехал на площадь. Смеркалось. - Иди просись ночевать,- предложил иззябший Афонька. - А ты чго ж? - У тебя, Прокофич, борода. Ты собою - наглядней. Улицу прошел Степан - и ни в одном дворе не пустили. - Вас тут каждый день бывает. - Негде. Тесно. - Переночуете и на улице. Степан, с трудом ворочая одубевшими губами, упрашивал: - Пустите, аль место перележим? Неуж креста на вас нету?.. - Ноне без крестов живем, с жестянками. - Проходи, дед,- отмахивались от него. Степан вышел из крайнего двора и ожесточенно стукнул кнутом неповинного быка. - Вот, Афанасий, люди... Ночевать, видно, под забором. - Запалить бы их с четырех концов! Бирюки, а не люди!.. У них снегу середь зимы не выпросишь! На элеваторной площади распрягли быков и под рев паровозных гудков легли на санях, набитых мешками. Площадь гомонила. Молодые казаки, собравшись на крайнем возу, складно играли песни. Сиповатым, но сильным голосом один какой-то заводил: Ехали казаченьки Да со службы домой. И огрубелые от ветра и стужи голоса подхватывали: На плечах погоники, На грудях кресты-ы-ы-ы! Степан, прислушиваясь к песне, недоверчиво щупал завязанные чубы тугих мешков, и перед закры тыми глазами его стлалась вспаханная черная деляна, там, у Атаманова кургана, и он, Степан, мечущий из горсти полновесное семя... x x x В полночь с севера подул жесткий ветер. На крышах вагонов, прибывших из Москвы, хрусталем отсвечивал снег, а возле путей оголенная ростепелью земля чериела, пахла осенью, первыми заморозками, стынущим шлаком. Над городом мутно-розовой квадратной глыбой висел элеватор. У дощатого забора понуро жались быки, на площади ветер вихрил морозную пыль, застревая в телеграфных проводах, скулил пронзительно и тонко. Под конец ночи, когда дышло Большой Медведицы воткнулось в плоскую крышу элеватора, Степан проснулся. Поворочал онемевшими ногами и встал с саней. Около лежали, тяжело вздыхая, обыневшие быки, взвороченными копнами чернели возы, зябко горбилась бездомная собака. Степан разбудил Афоньку. Запрягли и в густеющей предрассветной темноте выехали за город. Поднялись на гору. Над городом взвыл паровоз. Афонька, шагавший рядом с Степаном, махнул назад кнутовищем. - Ну и ржет, проклятый жеребец! Он на себе по скольки тыщев пудов тягает и хучь бы крякнул. А тут навалил двадцать пудов и страдай пешком всю дорогу. У тебя хучь быки, а у меня ить справа какая: бычок- третяк да корова. Ты ее кнутом, а она, подлюка, хвост на сторону и тебя же норовит обпакостить... Ходи, барышня городская!..- Вывернув опухшие, в желчной мути глаза, он с силой хлестнул кнутом корову и упал в сани, высоко задирая ноги. В полдень доехали до Ольхового Рога. По улицам пестрел празднично одетый народ. Тут только вспомнил Степан, что нынче воскресенье. Доехали до церкви и стали. - Ну, на бугор не выберемся... Ишь дорога голая. - Почти что...- согласился Афонька.- Пески, снегу нет. - Придется поднанять, чтоб вывезли до гребня на бричке. - Хлебом заплотим, говори. На сложенных возле двора слегах в праздничной дреме человек восемь тавричан лузгали семечки. Степан подошел и снял косматую папаху. - Здорово живете, добрые люди. - Здравствуй соби,- ответил самый старший, с проседью в бороде. - А что, не найметесь вывезть нам клажу на бугор? Пески тута у вас, снегу на мале, а мы вот на санях забились... - Ни,- коротко кинул тавричанин, усыпая бороду шелухой. - Мы заплотим. Ради Христа, вызвольте! - Коней нема. - Что ж, люди добрые, аль нам пропадать? - взмолился Степан, разводя руками. - Та мы не могим знать,- равнодушно откликнулся другой, в заячьем треухе. Помолчали. Подошел Афовька, выгибаясь в поклоне. - Сделайте уваженье! - Та ни. Це треба худобу морыть. Молодой, рослый тавричанин в добротном морщеном полушубке подошел к Степану и хлопнул его по плечу: - Вот шо, дядько: давайте з вами борка встроим. Колы вы мине придолиете - пидвезу на бугор, а ни - так ни. Ну, як? - Серые, круглые глаза его смеялись, плавали в масленом румянце щек. Степан оглядел улыбавшихся тавричан и надел папаху. - Что ж, братцы, значит, надсмешка... Чужая беда, видно, за сердце не кусает. - Давай опробуем! - смеялся молодой тавричанин, играя из-под смушковой шапки бровями. Степан скинул рукавицы и оглядел широкие плечи противника, распиравшие полушубок. - Берись! - Оце - дило!.. Взялись на поясах. Просовывая пальцы под красный Степанов кушак, весело и легко дыша, тавричанин попросил: - Пузо пидбери. Медленно закружились, пытая силы. Степан, сузив глаза, выворачивал плечо, упираясь противнику в грудь. Тот далеко назад заносил ногу, подтягивал на себя Степана, ломал. Обошли круга три. Степан чувствовал, что молодой, сытый тавричанин его сильнее, и вел борьбу тоскливо, уверенный в исходе. Решившись, пригнул колено левой ноги и рухнул навзничь, больно ударившись затылком о мерзлую кочку. Тавричанин, подкинутый Степановыми ногами, перелетел через него, грузно жмякнулся. Степан хотел вскочить по-молодому, как когда-то, но ноги отказались, а на него уж навалился вскочивший тавричанин, вдавил ему лопатки в выщербленный лошадиными копытами снег на дороге. Их обступили. Загоготали. Захлопали рукавицами. Степан, выколачивая измазанную папаху, вздохнул: - Десяток годков скинуть бы, я б тебя повозил... - Но, дядько, так и быть, пидвезу вас на бугор. Ты заробил соби,- задыхаясь, довольно смеялся тавричанин.- Поняйте ось к тому двору. Хлеб свалили на широкую бричку, и тавричанин, боровшийся со Степаном, щелкнул на тройку сытых лошадей щегольским кнутом. - Пеняйте спидом. На бугре, верстах в четырех от слободы, хлеб перегрузили на сани. По дороге завиднелся снег, кое-где перерезанный перетяжками. Тяжелая дорога вымотала быков. За санями по мерзлой земле захлюстанным бабьим подолом волочился сверкающий, притертый полозьями след. До хутора оставалось верст тридцать. Степан вредложил Афоньке: - Давай ехать. Хучь ночью, а дотянем. - Не из чего ночевать, корму клока нет, быков лишь томить. К ночи доехали до Казенного леса. На небе, ясном и черном, сухо тлела, дымилась ядреная россыпь звезд. Морозило. Степан ехал впереди. Спустились в ложок. Впереди быков легла косая тень, следом вышел человек. - Кто едет? - С станции, дубровинские,- насторожился Степан и оглянулся на подходившего Афоньку. - Стой! - По какому праву?.. - Стой, тебе говорят!.. Небольшой, укутанный башлыком, подошел человек. Синел, поблескивал в перчатке вороненый наган. - Шо везете? - Хлеб семенной...- У Степана дрогнуло сердце, дрогнул голос. Кинув в сторону взгляд, увидел подъезжавшую сбоку бричку, запряженную четверкой. Че- ловек в башлыке подошел к Степану вплотную, ткнул ему под папаху мерзлую, запотевшую сталь. - Сгружай!.. - Что ж это?..- охнул Степан, обессиленно прислонясь к саням. - Сгружай!.. От брички, скрипя сапогами, бежали двое. - Стреляй его!..- крикнул один издали. Рукоять нагана рассекла край папахи и въелась Степану в висок. Он сполз на колени. - Сгру-жа-а-ай! - осатанело орал, наклоняясь к нему, человек в башлыке и тыкал стволом нагана в зубы. - Семенной хлеб... Братцы!.. Родненькие, братцы!.. А-а-а,- рыдал Степан и ползал на коленях, кровяня ладони о мерзлую колость дороги. Афоньку первый, бежавший от брички, свалил с ног прикладом винтовки, кинул на него полость от саней. - Лежи, не зыркай!.. Бричка прогремела и стала около саней. Двое, кряхтя, кидали в нее мешки, третий в башлыке стоял над Степаном. Из-под нависших реденьких усов скалил щербатый, обыневший рот. - Полость возьми,- приказал четвертый, сидевший на козлах. Быки легко стронули опорожненные сани, пошли по дороге. Афонька подошел к лежавшему ничком Степану. - Вставай, уехали... По целине, обочь дороги, немо цокотали колеса уезжавшей брички. Степан встал, глотнул набежавшую в рот кровь. Вдали чернела бричка. Немного погодя с перекатом сполз в ложок треск одинокого, на острастку, выстрела. - Вот она какая судьбина... пала...- глухо уронил Афонька и, ломая в руках кнутовище, стенящим голосом крикнул: - Обидели!.. Степан поднялся с земли, взлохмаченный и страшный, медленно закружился в голубом леденистом свете месяца. Афонька, сгорбившись, глядел на него, и всплыло перед глазами: прошлой зимой застрелил на засаде волка, и тот, с картечью, застрявшей в размозженной глазнице, так же страшно кружился у гуменного плетня, стряд в рыхлом снегу, приседая на задние ноги, умирая в немой, безголосой смерти... x x x На четвертой неделе поста хутор выехал сеять. Степан сидел у крыльца, чертил хворостинкой отмякшую, вязкую землю, исступленно ласкал ее провалившимися в черное глазами... Неделю ходил он, посеревший и немой. Семья, голосившая первые дни приезда, притухла, с тоской и страхом глядела на трясущуюся голову Степана, на обессилевшие его руки, бесцельно перебиравшие складки рыжей бороды. На страстной неделе в первый раз ушел он ночью к Атаманову кургану. Степь, выложенная серебряным лунным набором, курилась туманной марью. В прошлогоднем бурьяне истомно верещала необгулянная зайчиха, с шелестом прямилась трава-старюка, распираемая ростками молодняка. Низко тянулись редкие тучи, застили молодой месяц, и процеженные сквозь облачное решето лучи неслышно щупали квелые, сонные травы. Степан не дошел до своей земли сажен двадцать и стал под Атамановым курганом. По ту сторону лежала вспаханная, обманутая им земля. Меж бороздами ютился прораставший краснобыл, заплетала поднятый чернозем буйная повитель. Страшно было Степану выйти из-за кургана, взглянуть на черную, распластанную трупом пахоту. Постоял, опустив руки, шевеля пальцами, вздохнул и хрипом оборвал вздох... С той поры почти каждую ночь уходил, никем не замеченный, из дома. Подходил к кургану и жесткой ладонью комкал на груди рубаху. А вспаханная деляна лежала за курганом мертвенно-черная, залохматевшая травами, и ветер сушил на ней комья пахоты и качал ветвистый донник... x x x Перед троицей начался степной покос. Степан сложился косить с Афонькой. Выехали в степь, и в первую же ночь ушли с попаса Степановы быки. Искали сутки. Вдоль и поперек прошли станичный отвод, оглядели все яры и балки. Не осталось на погляд и следа бычиного. Степан к вечеру вернулся домой, накинул зипун и стал у двери, не поворачивая головы. - Пойду в хохлачьи слободы. Ежели увели,- туда. - Сухариков... Сухариков бы на дорожку...- засуетилась старуха. - Пойду,- поморщился Степан и вышел, широко размахивая костылем, ссекая метелки полыни. За хутором повстречался с Афонькой. - К хохлам, Прокофич? - Туда. - Ну, давай бог. - Спаси Христос. - Косилку в степе бросил, вернешься - тады пригоним! - крикнул Афонька вслед. Степан, не оборачиваясь, махнул рукой. К полдню дошел до хутора Нижне-Яблоновского, завернул к полчанину[4]. Погоревали вместе, похлебал молока и тронулся дальше. По дороге люди встречались часто. Степан останавливался, спрашивал: - А что, не встревались вам быки? У одного рог сбитый, обое красной масти. - Не было. - Не бачили. - Таких не примечали. И Степан дальше разматывал серое ряднище дороги, постукивал костылем, потел, облизывая обветренные губы шершавым языком. Уже перед вечером на развилке двух дорог догнал арбу с сеном. Наверху сидел без шапки желтоголовый, лет трех мальчуган. Лошадь вел мужчина в холстинных, измазанных косилочной мазью штанах и в рабочей соломенной шляпе. Степан поравнялся с ним. - Здорово живете. Рука с кнутом нехотя поднялась до широких полей соломенной шляпы. - Не припало вам видеть быков...- начал Степан и осекся. Кровь загудела в висках, выбелив щеки, схлынула к сердцу: из-под соломенной шляпы - знакомое до жути лицо. То лицо, что белым полымем светилось в темноте бессонных ночей, неотступно маячило перед глазами... Из-под тенистых полей шляпы, не угадывая, равнодушно глядели на него усталые глаза, редкие, запаленные усы висели над полуоткрытыми губами, в желтом ряду обкуренных зубов чернела щербатина. - Аааа... довелось свидеться!.. Под шляпой резко побелел сначала загорелый лоб, бледность медленно сползла на щеки, дошла до подбородка и рябью покрыла губы. - Угадал? - Шо вам... Шо вам надо?.. Зроду и не бачил! - Нет?.. А зимой хлеб?.. Кто?.. - Нет... Не было... Обознались, мабуть... Степан легко выдернул торчавшие в возу вилы-тройчатки и коротко перехватил держак. Тавричанин неожиданно сел у ног остановившейся потной лошади, в пыль положил ладони и глянул на Степана снизу вверх. - Жинка померла у мене... Хлопчик вон остался...- ужасающе беспечным голосом сказал он, указывая на воз прыгающим пальцем. - За что обидел? - весь дрожа, хрипел Степан. Тавричанин тупо оглядел холстинные свои штаны и качнулся. - Дидо, возьмить коняку... Нужда была... А? Возьмить коняку мово. Христа ради! Промеж нас будеть... Помиримось...- часто заговорил он, косноязыча и разгребая руками дорожную пыль. - Обидел!.. Мертвая земля лежит!.. А?.. Голод приняли!.. Пухли от травы!.. А?-выкрикивал Степан, подступая все ближе. - Похоронил жинку... в бабьей хворости была... Вот хлопчик... Третий год с пасхи... Прости, дидо!.. Сойдемся миром... Отдам хлеб...- в смертной тоске мотал тавричанин головою и уже несвязное болтал мертвенно деревеневший язык, застывая в судороге животного ужаса... - Молись богу!..-выдохнул Степан и перекрестился. - Постой! Погоди... Богом прошу!.. А хлопец? - Возьму к себе... Не об нем душой болей!.. - Сено не свозил... Ох! Хозяйство сгибнеть... Та как же... Степан занес вилы, на коротенький миг задержал их над головой и, чувствуя нарастающий гул в ушах, со стоном воткнул их в мягкое, забившееся на зубьях дрожью... На пожелтевшее, строгое, прижатое к земле лицо кинул клок сена, потом взлез на воз и взял на руки зарывшегося в сено мальчонка. Пошел от воза петлястыми, пьяными шагами, направляясь к тлевшим на сугорье огням слободы. Прижимая к груди выгибавшегося в судороге мальчонка, шептал, сжимая клацающие зубы: - Молчи, сынок! Цыц!.. Ну... молчи, а то бирюк возьмет. Молчи!.. А тот, закатывая глаза, рвался из рук, визжал в залитую голубыми сумерками, нерушимо спокойную степь: - Тато... Та-то!.. Т-а-ато!.. [1] Чапиги- поручни у плуга. [2] Вие - дышло в бычачьей запряжке. [3] Атаманец- казак, служивший в Лейб-гвардии Атаманском полку. [4] Полчанин- сослуживец по полку. 1925 или 1926 Михаил Шолохов. Пастух OCR Гуцев В.Н. I Из степи, бурой, выжженной солнцем, с солончаков, потрескавшихся и белых, с восхода - шестнадцать суток дул горячий ветер. Обуглилась земля, травы желтизной покоробились, у колодцев, густо просыпанных вдоль шляха, жилы пересохли; а хлебный колос, еще не выметавшийся из трубки, квело поблек, завял, к земле нагнулся, сгорбатившись по-стариковски. В полдень по хутору задремавшему - медные всплески колокольного звона. Жарко. Тишина. Лишь вдоль плетней шаркают ноги - пылищу гребут, да костыли дедов по кочкам выстукивают - дорогу щупают. На хуторское собрание звонят. В повестке дня - наем пастуха. В исполкоме - жужжанье голосов. Дым табачный. Председатель постучал огрызком карандаша по столу. - Гражданы, старый пастух отказался стеречь табун, говорит, мол, плата несходная. Мы, исполком, предлагаем нанять Фролова Григория. Нашевский он рожак, сирота, комсомолист... Отец его, как известно вам, чеботарь был. Живет он с сестрой, и пропитаниев у них нету. Думаю, гражданы, вы войдете в такое положение и наймете его стеречь табун. Старик Нестеров не стерпел, задом кособоким завихлял, заерзал. - Нам этого невозможно... Табун здоровый, а он какой есть пастух!.. Стеречь надо в отводе, потому вбяязости кормов нету, а его дело непривычное. К осени и половины телят недосчитаемся... Игнат-мельник, старичишка мудреный, ехидным голоском медовым загнусавил: - Пастуха мы и без сполкома найдем, дело нас одних касаемо... А человека надо выбрать старого, надежного и до скотины обходительного... - Правильно, дедушка... - Старика наймете, гражданы, так у него скорей пропадут теляты... Времена ноне не те, воровство везде огромадное...- Это председатель сказал настоисто так и выжидательно; а тут сзади поддерживали: - Старый негож... Вы возьмите во внимание, что это не коровы, а теляты-летошникн. Тут собачьи ноги нужны. Зыкнет табун - поди собери, дедок побежит и потроха растеряет... Смех перекатами, а дед Игнат свое сзади вполголоса: - Коммунисты тут ни при чем... С молитвой надо, а не абы как...- И лысину погладил вредный старичишка. Но тут уж председатель со всей строгостью: - Прошу, гражданин, без разных выходок... За такие... подобные... с собрания буду удалять... Зарею, когда из труб клочьями мазаной ваты дым ползет и стелется низко на площади, собрал Григорий табун в полтораста голов и погнал через хутор на бугор седой и неприветливый. Степь испятнали бурые прыщи сурчиных нор; свистят сурки протяжно и настороженно; из логов с травою приземистой стрепета взлетают, посеребренным опереньем сверкая. Табун спокоен. По земляной морщинистой коре дробным дождем выцокивают раздвоенные копыта телят. Рядом с Григорием шагает Дунятка - сестра-подпасок. Смеются у нее щеки загоревшие, веснушчатые, глаза, губы, вся смеется, потому что на красную горку пошла ей всего-навсего семнадцатая весна, а в семнадцать лет все распотешным таким кажется: и насупленное лицо брата, и телята лопоухие, на ходу пережевывающие бурьянок, и даже смешно, что второй день нет у них ни куска хлеба. А Григорий не смеется. Под картузом обветшавшим у Григория лоб крутой, с морщинами поперечными, и глаза усталые, будто прожил он куда больше девятнадцати лет. Спокойно идет табуи обочь дороги, рассыпавшись пятнистой валкой. Григорий свистнул на отставших телят и к Дунятке повернулся: - Заработаем, Дунь, хлеба к осени, а там в город поедем. Я на рабфак поступлю и тебя куда-нибудь пристрою... Может, тоже на какое ученье... В городе, Дунятка, книжек много и хлеб едят чистый, без травы, не так, как у нас. - А денег откель возьмем... ехать-то? - Чудачка ты... Хлебом заплатят нам двадцать пудов, ну вот и деньги... Продадим по целковому за пуд, потом пшено продадим, кизяки. Посреди дороги остановился Григорий, кнутовищем в пыли чертит, высчитывает. - Гриша, чего мы есть будем? Хлеба ничуть нету... - У меня в сумке кусок пышки черствой остался. - Ныне съедим, а завтра как же? - Завтра приедут с хутора и привезут муки... Председатель обещался... Жарит полдневное солнце. У Григория рубаха мешочная взмокла от пота, к лопаткам прилипла. Идет табун беспокойно, жалят телят овода и мухи, в воздухе нагретом виснет рев скота и зуденье оводов. К вечеру, перед закатом солнца, подогнали табун к базу. Неподалеку пруд и шалаш с соломой, от дождей перепревшей. Григорий обогнал табун рысью. Тяжело подбежал к базу, воротца хворостяные отворил. Телят пересчитывал, пропуская по одному в черный квадрат ворот. II На кургане, торчавшем за прудом ядреной горошиной, слепили новый шалаш. Стенки пометом обмазали, верх бурьяном Григорий покрыл. На другой день председатель приехал верхом. Привез полпуда муки кукурузной и сумку пшена. Присел, закуривая, в холодке. - Парень ты хороший, Григорий. Вот достережешь табун, а осенью поедем с тобой в округ. Может, оттель какими способами поедешь учиться... Знакомый есть там у меня из наробраза, пособит... Пунцовел Григорий от радости и, провожая председателя, стремя ему держал и руку сжимал крепко. Долго глядел вслед курчавым завиткам пыли, стелившимся из-под лошадиных копыт. Степь, иссохшая, с чахоточным румянцем зорь, в полдень задыхалась от зноя. Лежа на спине, смотрел Григорий на бугор, задернутый тающей просинью, и казалось ему, что степь живая и трудно ей под тяжестью неизмеримой поселков, станиц, городов. Казалось, что в прерывистом дыханье колышется почва, а где-то внизу, под толстыми пластами пород, бьется и мечется иная, неведомая жизнь. И среди белого дня становилось жутко. Взглядом мерил неизмеренные ряды бугров, смотрел на струистое марево, на табун, испятнавший коричневую траву, думал, что от мира далеко отрезан, будто ломоть хлеба. Вечером под воскресенье загнал Григорий табун на баз. Дунятка у шалаша огонь развела, кашу варила из пшена и пахучего воробьиного щавеля. Григорий к огню подсел, сказал, мешая кнутовищем кизяки духовитые: - Гришакина телка захворала. Надо бы хозяину переказать... - Может, мне на хутор пойтить?..- спросила Дунятка, стараясь казаться равнодушной. - Не надо. Табун не устерегу один...- Улыбнулся: - По людям заскучала, а? - Соскучилась, Гриша, родненький... Месяц живем в степи и только раз человека видели. Тут если пожить лето, так и гутарить разучишься... - Терпи, Дунь... Осенью в город уедем. Будем учиться с тобой, а посля, как выучимся, вернемся сюда. По-ученому землю зачнем обрабатывать, а то ить темень у нас тут и народ спит... Неграмотные все... книжек нету... - Нас с тобой не примут в ученье... Мы тоже темные... - Нет, примут. Я зимою, как ходил в станицу, у секретаря ячейки читал книжку Ленина. Там сказано, что власть - пролетариям, и про ученье прописано: что, мол, учиться должны, которые из бедных. Гришка на колени привстал, на щеках его заплясали медные отблески света. - Нам учиться надо, чтобы уметь управлять нашевской республикой. В городах - там власть рабочие держут, а у нас председатель станицы - кулак и по хуторам председатели - богатей... - Я бы, Гриша, полы мыла, стирала, зарабатывала, а ты учился... Кизяки тлеют, дымясь и вспыхивая. Степь молчит, полусонная. III С милиционером, ехавшим вокруг, приказывал Григорию секретарь ячейки Политов в станицу прийти. До света вышел Григорий и к обеду с бугра увидел колокольню и домишки, покрытые соломой и жестью. Волоча намозоленные ноги, добрел до площади. Клуб в поповском доме. По новым дорожкам, пахнущим свежей соломой, вошел в просторную комнату. От ставней закрытых - полутемно. У окна Политов рубанком орудует - раму мастерит. - Слыхал, брат, слыхал..- Улыбнулся, подавая вспотевшую руку.- Ну, ничего не попишешь! Я справлялся в округе: там на маслобойный завод ребята требовались, оказывается, уже набрали на двенадцать человек больше, чем надо... Постерегешь табун, а осенью отправим тебя в ученье. - Тут хоть бы эта работа была... Кулаки хуторные страсть как не хотели меня в пастухи... Мол, комсомолец - безбожник, без молитвы будет стеречь...- смеется устало Григорий. Политов рукавом смел стружки и сел на подоконник, осматривая Григория из-под бровей, нахмуренных и мокрых от пота. - Ты, Гриша, худющий стал... Как у тебя насчет жратвы? - Кормлюсь. Помолчали. - Ну, пойдем ко мне. Литературы свежей тебе дам: из округа получили газеты и книжки. Шли по улице, уткнувшейся в кладбище. В серых ворохах золы купались куры, где-то скрипел колодезный журавль да тягучая тишиВГа в ушах звенела. - Ты оставайся нынче. Собрание будет. Ребята уже заикались по тебе: "Где Гришка, да как, да чего?" Повидаешь ребят... Я нынче доклад о международном положении делаю... Переночуешь у меня, а завтра пойдешь. Ладно? - Мне ночевать нельзя. Дунятка одна табун не устерегет. На собрании побуду, а как кончится - ночью пойду. У Политова в сенцах прохладно. Сладко пахнет сушеными яблоками, а от хомутов и шлей, развешанных по стенам,- лошадиным потом. В углу - кадка с квасом, и рядом кривобокая кровать. - Вот мой угол: в хате жарко... Нагнулся Политов, из-под холста бережно вытянул давнишние номера "Правды" и две книжки. Сунул Григорию в руки и излатанный мешок растопырил: - Держи... За концы держит мешок Григорий, а сам строки гааетные глазами нижет. Политов пригоршнями сыпал муку, встряхнул до половины набитый мешок и в горницу мотнулся. Принес два куска сала свиного, завернул в ржавый капустный лист, в мешок положил, буркнул: - Пойдешь домой - захвати вот это! - Не возьму я...- вспыхнул Григорий. - Как же не возьмешь? - Так и не возьму... - Что же ты, гад! - белея, крикнул Политов и глаза в Гришку вонзил.- А еще товарищ! С голоду будешь дохнуть и слова не скажешь. Бери, а то и дружба врозь... - Не хочу я брать у тебя последнее... - Последняя у попа попадья,- уже мягче сказал Политов, глядя, как Григорий сердито завязывает мешок. Собрание окончилось перед рассветом. Степью шел Гришка. Плечи оттягивал мешок с мукой, горели до крови растертые ноги, но бодро и весело шагал он навстречу полыхавшей заре. IV Зарею вышла из шалаша Дунятка помету сухого собрать на топку. Григорий рысью от база бежит. Догадалась, что случилось что-то недоброе. - Аль поделалось что? - Телушка Гришакина сдохла... Еще три скотинки вахворали.- Дух перевел, сказал: - Иди, Дунь, в хутор. Накажи Гришаке и остальным, чтоб пришли нонче.,. скотина, мол, захворала. На-скорях покрылась Дунятка. Зашагала Дунятка через бугор от солнышка, ползущего из-за кургана. Проводил ее Григорий и медленно пошел к базу. Табун ушел в падинку, а около плетней лежали три телки. К полудню подохли все. Мечется Григорий от табуна к базу: захворало еще две щтуки... Одна возле пруда на сыром иле упала; голову повернула к Гришке, мычит протяжно; глаза выпуклые слезой стекленеют, а у Гришки по щекам, от загара бронзовым, свои соленые слезы ползут. На закате солнца пришла с хозяевами Дунятка... Старый дед Артемыч сказал, трогая костылем иедвижную телку: - Шуршелка - болесть эта... Теперя начнет весь табун валять. Шкуры ободрали, а туши закопали невдалеке от пруда. Земли сухой и черной насыпали свежий бугор. А на другой день снова по дороге в хутор вышагивала Дунятка. Заболело сразу семь телят. Дни уплывали черной чередою. Баз опустел. Пусто стало и на душе у Гришки. От полутораста голов осталось пятьдесят. Хозяева приезжали на арбах, обдирали издохших телят, ямы неглубокие рыли в падинке, землей кровянистые туши прикидывали и уезжали. А табун нехотя заходил на баз; телята ревели, чуя кровь и смерть, невидимо ползающую промеж них. Зорями, когда пожелтевший Гришка отворял скрипучие ворота база, выходил табун на пастьбу и неизменно направлялся через присохшие холмы могил. Запах разлагающегося мяса, пыль, вздернутая беснующимся скотом, рев, протяжный и беспомощный, и солнце, такое же горячее, в медлительном походе идущее через степь. Приезжали охотники с хутора. Стреляли вокруг плетней база: хворь лютую пугали от база. А телята все дохли, и с каждым днем редел и редел табун. Начал замечать Гришка, что разрыты кое-какие могилы; кости обглоданные находил неподалеку; а табун, беспокойный по ночам, стал пугливый. В тишине, ночами, вдруг разом распухал дикий рев, и табун, ломая плетни, метался по базу. Телята повалили плетни, кучками переходили к шалашу. Спали возле огня, тяжело вздыхая и пережевывая траву. Гришка не догадывался до тех пор, пока ночью не проснулся от собачьего бреха. На ходу надевая полушубок, выскочил из шалаша. Телята затерли его влажными от росы спинами. Постоял у входа, собакам свистнул и в ответ услышал из Гадючьей балки разноголосый и надрывистый волчий вой. Из тернов, перепоясавших гору, басом откликнулся еще один... Вошел в шалаш, жирник засветил. - Дуня, слышишь? Переливчатые голоса потухли вместе со звездами на небе. V Поутру приехали Игнат-мельник и Михей Нестеров. Григорий в шалаше чирики латал. Вошли старики. Дед Игнат шапку снял, щурясь от косых солнечных лучей, ползавших по земляному полу шалаша, руку поднял - перекреститься хотел на маленький портрет Ленина, висевший в углу. Разглядел и на полдороге торопливо сунул руку за спину; сплюнул злобно. - Так-с... Иконы божьей, значит, не имеешь?.. - Нет... - А это кто же на святом месте находится? - Ленин. - То-то и беда наша... Бога нетути, и хворь тут как тут... Через эти самые дела и телятки-то передохли.... Охо-хо, вседержитель наш милостивый... - Теляты, дедушка, оттого дохли, что ветеринара не позвали. - Жили раньше и без ветинара вашего... Ученый ты больно уж... Лоб бы свой нечистый крестил почаще, и ветинар не нужен был бы. Михей Нестеров, ворочая глазами, выкрикнул: - Сыми с переднего угла нехристя-то!.. Через тебя, поганца, богохулыщика, стадо передохло. Гришка побледнел слегка. - Дома бы распоряжались... Рот-то нечего драть... Это вождь пролетариев... Накочетился Михей Нестеров, багровея, орал: - Миру служишь - по-нашему и делай... Знаем вас, таких-то... Гляди, а то скоро управимся. Вышли, нахлобучив шапки и не прощаясь. Испуганная глядела на брата Дунятка. А через день пришел из хутора кузнец Тихон - телушку свою проведать. Сидел возле шалаша на корточках, цигарку курил, говорил, улыбаясь горько и криво: - Житье наше поганое... Старого председателя сместили, управляет теперича Михея Нестерова зять. Ну, вот и крутят на свой норов... Вчерась землю делили: как только кому из бедных достается добрая полоса, так зачинают передел делать. Опять на хребтину нам садятся богатей... Позабрали они, Гришуха, всю добрую землицу. А нам суглинок остался... Вот она, песня-то какая... До полуночи сидел у огня Григорий и на шафранных разлапистых листьях кукурузы углем выводил заскорузлые строки. Писал про неправильный раздел земли, писал, что вместо ветеринара боролись стрельбою с болезнью скота. И, отдавая пачку сухих исписанных кукурузных листьев Тихону-кузнецу, говорил: - Доведется в округ сходить, то спросишь, где газету "Красную правду" печатают. Отдашь им вот это... Я разбористо писал, только не мни, а то уголь сотрешь... Пальцами обожженными, от угля черными, бережно взял шуршащие листки кузнец и за пазуху возле сердца положил. Прощаясь, сказал с той же улыбкой: - Пешком пойду в округ, может, там найду Советскую власть... Полтораста верст я за трое суток покрою. Через неделю, как вернуся, так гукну тебе... VI Осень шла в дождях, в мокрости пасмурной. Дунятка с утра ушла в хутор за харчами. Телята паслись на угорье. Григорий, накинув зипун, ходил за ними следом, головку поблеклую придорожного татарника мял в ладонях задумчиво. Перед сумерками, короткими по-осеннему, с бугра съехали двое конных. Чавкая копытами лошадей, подскакали к Григорию. В одном опознал Григорий председателя - зятя Михея Нестерова, другой - сын Игната-мельника. Лошади в мыле потном. - Здорово, пастух!.. - Здравствуйте!.. - Мы к тебе приехали... Перевесившись на седле, председатель долго paсстегивал шинель пальцами иззябшими; достал желтый газетный лист. Развернул на ветру. - Ты писал это? Заплясали у Григория его слова, с листьев кукурузных снятые, про передел земли, про падеж скота. - Ну, пойдем с нами! - Куда? - А вот сюда, в балку... Поговорить надо...- Дергаются у председателя посииелые губы, глаза гвныряют тяжело и нудно. Улыбнулся Григории: - Говори тут. - Можно и тут... коли хочешь... Из кармана наган выхватил... прохрипел, задергивая мордующуюся лошадь: - Будешь в газетах писать, гадюка? - За что ты?.. - За то, что через тебя под суд иду Будешь кляузничать?.. Говори, коммунячий ублюдок! Не дождавшись ответа, выстрелил Григорию в рот, замкнутый молчанием. Под ноги вздыбившейся лошади повалился Григорий, охнул, пальцами скрюченными выдернул клок порыжелой и влажной травы и затих. С седла соскочил сын Игната-мельника, в пригоршню загреб ком черной земли и в рот, запенившийся пузырчатой кровью, напихал... x x x Широка степь и никем не измерена. Много по ней дорог и проследков. Темней темного ночь осенняя, а дождь следы лошадиных копыт начисто смоет... VII Изморось. Сумерки. Дорога в степь. Тому не тяжело идти, у кого за спиной сумчонка с краюхой ячменного хлеба да костыль в руках. Идет Дунятка обочь дороги. Ветер полы рваной кофты рвет и в спину ее толкает порывами. Степь кругом залегла неприветная, сумрачная. Смеркается. Курган завиднелся невдалеке от дороги, а на нем шалаш с космами разметанного бурьяна. Подошла походкой кривою, как будто пьяною, в на могилку осевшую легла вниз лицом. Ночь... Идет Дунятка по шляху наезженному, что лег прямиком к станции железнодорожной. Легко ей идти, потому что в сумке, за спиною, краюха хлеба ячменного, затрепанная книжка со страницами, пропахшими горькой степной пылью, да Григория-брата рубаха холщовая. Когда горечью набухнет сердце, когда слезы выжигают глаза, тогда где-нибудь, далеко от чужих глаз, достает она из сумки рубаху холщовую нестираную... Лицом припадает к ней и чувствует запах родного пота... И долго лежит неподвижно... Версты уходят назад. Из степных буераков вой волчий, на житье негодующий, а Дунятка обочь дороги шагает, в город идет, где Советская власть, где учатся пролетарии для того, чтобы в будущем уметь управлять республикой. Так сказано в книжке Ленина. 1925 Михаил Шолохов. Председатель РевВоенСовета республики OCR Гуцев В.Н. Республика наша не особо громадная - всего-навсего дворов с сотню, и помещается она от станицы верст за сорок по Топкой балке. В республику она превзошла таким способом: на провесне ворочаюсь я к родным куреням из армии товарища Буденного, и выбирают меня гражданы в пред- седатели хутора за то, что имею два ордена Красных Знамени за свою доблестную храбрость под Врангелем, которые товарищ Буденный лично мне навешал и руку очень почтенно жал. Заступил я на эту должность, и жили бы мы хутором на мирном положении, подобно всему народу, но вскорости в наших краях объявилась банда и присучилась наш хутор дотла разорять. Наедут, то коней заберут, дохлых шкапов в обмен покидают, то последний кормишко потравят. Народишко вокруг нашего хутора - паскудный, банде оказывают предпочтение и встречают ее хлебом-солью. Увидавши такое обращение соседних хуторов с бандой, созвал я на своем хуторе сход и говорю гражданам: - Вы меня поставили в председатели?.. - Мы. - Ну, так я от имени всех пролетарьятов в хуторе прошу вас соблюдать свою автономию и в соседние хутора прекратить движение, затем что они - контры и нам с ними очень даже совестно одну стежку топтать... А хутор наш теперича будет прозываться не хутором, а республикой, и я, будучи вами выбранный, назначаю себе председателем Реввоенсовета республики и объявляю осадное кругом положение. Какие несознательные - помалкивают, а молодые казаки, побывавшие в Красноармии, сказали: - В добрый час!.. Без голосования!.. Тут начал я им речь говорить: - Давайте, товарищи, подсобим Советской нашей власти и вступим с бандой в сражение до последней капли крови, потому что она есть гидра и в корне, подлюка, подгрызает всеобчую социализму!.. Старики, находясь позаду людей, сначала супротивничали, но я матерно их агитировал, и все со мной согласились, что Советская власть есть мать наша кормилица и за ейный подол должны мы все категорически держаться. Написали сходом бумагу в станишный исполком, чтоб выдали нам винтовки и патроны, и нарядили ехать в станицу меня и секлетаря Никона. Раненько на зорьке запрягаю свою кобыленку, и едем. Верст десять покрыли, в лог съезжаем, и вижу я: ветер пыльцу схватывает по дороге, а за пыльцой пятеро верховых навстречу бегут. Затосковало тут у меня в середке. Догадываюсь, что скачут злые враги из этой самой банды. Никакой нициативы с секлетарем мы не придумали, да и придумать было невозможно: потому - степь кругом легла, до страмоты растелешенная, ни тебе кустика, ни тебе ярка либо балочки,- и остановили мы кобылу посередь путя... Оружия при нас не было, и были мы безобидные, как спеленатое дитя, а скакать от конных было бы очень даже глупо. Секлетарь мой - напужанный этими злыми врагами, и стало ему очень плохо. Вижу, прицеляется сигать с повозки и бечь! А куда бечь, и сам не знает. Говорю я ему: - Ты, Никон, прищеми хвост и не рыпайся! Я председатель Ревсовета, а ты при мне секлетарь, то должны мы с тобой и смерть в куче принимать!.. Но он, как несознательный, сигнул с повозки и пошел щелкать по степу, то есть до того шибко, что каи будто и гончими не догнать, а на самом деле конные, увидамши такое бегство по степу подозрительного гражданина, припустили за ним и вскорости настигли его возле кургашка. Я благородно слез с повозки, проглотил все неподходящие бумаги и документы, гляжу, что оно дальше будет. Только вижу, поговорили они с ним очень немножко и, сгрудившись все вместе, зачали его рубать шашками крест-накрест. Вдарился он обземь, а они карманы его обшарили, повозились возле и обратно на коней, сыпят ко мне. Я вижу, шутки шутками, а пора уж и хвост на сторону, но ничего не попишешь - жду. Подскакивают. Попереди атаман ихний, Фомин по прозвищу. Залохмател весь рыжей бородой, финозомия в пыле, а сам собою зверский и глазами лупает. - Ты самый Богатырев, председатель? - Я. - Переказывал я тебе председательство бросить? - Слыхал про это... - А почему не бросаешь?.. Задает он мне подобные подлые вопросы, но виду не подает, что гневается. Вдарился я тут в отчаянность, потому - вижу, от такого кумпанства все одно головы на плечах не унесешь. - Потому,- отвечаю перед ним,- что я у Советской власти твердо стою на платформе, все программы до тонкости соблюдаю и с платформы этой вы меня категорически не спихнете!.. Обругал он меня непотребными словами и плетюганом с усердием секанул по голове. Валом легла у меня через весь лоб чувствительная шишка, калибром вышла с матерый огурец, какие на семена бабы оставляют... Помял я этую шишку скрозь пальцев и говорю ему: - Очень даже некрасиво вы зверствуете по причине вашей несознательности, но я сам гражданскую войну сломал и беспощадно уничтожил тому подобных Врангелей, два ордена от Советской власти имею, а вы для меня есть порожнее ничтожество, и я вас в упор не вижу!.. Тут он до трех раз разлетался, желал конем меня стоптать и плетью сек, но я остался непоколебимый на своих подстановках, как и вся наша пролетаровская власть, только конь копытом расшиб мне колено и в ушах от таких стычек гудел нехороший трезвон. - Иди передом!.. Гонят они меня к кургашку, а возле того кургашка лежит мой Никон, весь кровью подплыл. Слез один из них с седла и обернул его кверху животом. - Гляди,- говорит мне,- мы и тебя зараз поконовалим, как твово секлетаря, ежели не отступишься от Советской власти!.. Штаны и исподники у Никона были спущенные ниже и половой вопрос весь шашками порубанный до безобразности. Больно мне стало глядеть на такое измы- вание, отвернулся, а Фомин ощеряется: - Ты не вороти нос! Тебя в точности так оборудуем и хутор ваш закоснелый коммунистический ясным огнем запалим с четырех концов!.. Я на слова горячий, невтерпеж мне стало переносить, и отвечаю им очень жестоко: - По мне пущай кукушка в леваде поплачет, а что касаемо нашего хутора, то он не один, окромя его, по России их больше тыщи имеются! Достал я кисет, высек огня кресалом, закурил, а Фомин коня поводьями трогает, на меня наезжает и говорит: - Дай, браток, закурить! У тебя табачишко есть, а мы вторую неделю бедствуем, конский помет курим, а за это не будем мы тебя казнить, зарубим, как в честном бою, и семье твоей перекажем, чтоб забрали тебя похоронить... Да поживей, а то нам время не терпит!.. Я кисет-то в руке держу, и обидно мне стало до горечи, что табак, рощенный на моем огороде, и донник пахучий, на земле советской коханный, будут курить такие злостные паразиты. Глянул на них, а они все опасаются до крайности, что развею я по ветру табак. Протянул Фомин с седла руку за кисетом, а она у него в дрожание превзошла. Но я так и сработал, вытряхнул на воздух табак и сказал: - Убивайте, как промеж себя располагаете. Мне от казацкой шашки смерть принять, вам, голуби, беспременно на колодезных журавлях резвиться, одна мода!.. Начали они меня очень хладнокровно рубать, и упал я на сыру землю. Фомин из нагана вдарил два раза, грудь мне и ногу прострелил, но тут услыхал я со шляха: Пуць!.. Пуць!.. Пули заюжали круг нас, по бурьянку шуршат. Смелись мои убивцы и - ходу! Вижу, по шляху милиция станишная пылит. Вскочил я сгоряча, пробег сажен пятнадцать, а кровь глаза застит и кругом-кругом из-под ног катится земля. Помню, закричал: - Братцы, товарищи, не дайте пропасть! И потух в глазах белый свет... Два месяца пролежал колодой, язык отнялся, память отшибло. Пришел в самочувствие - лап, а левая нога в отсутствии: отрезана по причине антонова огня... Возвернулся домой из окружной больницы, чикиляю как-то на костыле возле завалинки, а во двор едет станишный военком и, не здороваясь, допрашивается: - Ты почему прозывался председателем Реввоенсовета и республику объявил на хуторе? Ты знаешь, что у нас одна республика? По какой причине автономию заводил?! Только я ему на это очень даже ответил: - Прошу вас, товарищ, тут не сурьезничать, а засчет республики могу объяснять: была она по случаю банды, а теперича, при мирном обхождении, называется хутором Топчанским. Но поимейте себе в виду: ежели на Советскую власть обратно получится нападение белых гидров и прочих сволочей, то мы из каждого хутора сумеемся сделать крепость и республику, стариков и парнишек на коней посажаем, и я хотя и потерявши одну ногу, а первый категорически пойду проливать кровь. Нечем ему было супротив меня крыть, и, руку мне пожавши очень крепко, уехал он тем следом обратно. 1925 Михаил Шолохов. Продкомиссар OCR Гуцев В.Н. I В округ приезжал областной продовольственный комиссар. Говорил, торопясь и дергая выбритыми досиня губами: - По статистическим данным, с вверенного вам округа необходимо взять сто пятьдесят тысяч пудов хлеба. Вас, товарищ Бодягин, я назначил сюда на должность окружного продкомиссара как энергичного, предприимчивого работника. Надеюсь. Месяц сроку... Трибунал приедет на днях. Хлеб нужен армии и центру вот как...- Ладонью чиркнул по острому щетинистому кадыку и зубы стиснул жестко.- Злостно укрывающих - расстреливать!.. Головой, голо остриженной, кивнул и уехал. II Телеграфные столбы, воробьиным скоком обежавшие весь округ, сказали: разверстка. По хуторам и станицам казаки-посевщики богатыми очкурами покрепче перетянули животы, решили разом и не задумавшись: - Дарма хлеб отдавать?.. Не дадим... На базах, на улицах, кому где приглянулось, ночушками повыбухали ямищи, пшеницу ядреную позарыли десятками, сотнями пудов. Всякий знает про соседа, где и как попрятал хлебишко. Молчат... Бодягин с продотрядом каруселит по округу. Снег визжит под колесами тачанки, бегут назад заиндевевшие плетни. Сумерки вечерние. Станица - как и все станицы, но Бодягину она родная. Шесть лет ее не состарили. Так было: июль знойный, на межах желтопенная ромашка, покос хлебов, Игнашке Бодягину - четырнадцать лет. Косил с отцом и работником. Ударил отец работника за то, что сломал зубец у вил; подошел Игнат к отцу вплотную, сказал, не разжимая зубов: - Сволочь ты, батя... - Я?! - Ты... Ударом кулака сшиб с ног Игната, испорол до крова чересседельной. Вечером, когда вернулись с поля домой, вырезал отец в саду вишневый костыль, обстрогал,- бороду поглаживая, сунул его Игнату в руки: - Поди, сынок, походи по миру, а ума-разума наберешься - назад вертайся,- и ухмыльнулся. Так было,- а теперь шуршит тачанка мимо заиндевевших плетней, бегут назад соломенные крыши, ставни размалеванные. Глянул Бодягин на раины в отцовском палисаднике, на жестяного петуха, раскрылатившегося на крыше в безголосном крике; почувствовал, как что-то уперлось в горле и перехватило дыхание. Вечером спросил у хозяина квартиры: - Старик Бодягин живой? Хозяин, чинивший упряжку, обсмоленными пальцами всучил в дратву щетинку, сощурился: - Все богатеет... Новую бабу завел, старуха померла давненько, сын пропал где-то, а он, старый хрен, все по солдаткам бегает... И, меняя тон на серьезный, добавил: - Хозяин ничего, обстоятельный... Вам разве из знакомцев? Утром, за завтраком, председатель выездной сессии Ревтрибунала сказал: - Вчера двое кулаков на сходе агитировали казаков хлеб не сдавать... При обыске оказали сопротивление, избили двух красноармейцев. Показательный суд устроим и шлепнем... III Председатель трибунала, бывший бондаръ, с приземистой сцены народного дома бросил, будто новый звонкий обруч на кадушку набил; - Расстрелять!.. Двух повели к выходу... В последнем Бодягин отца опознал. Рыжая борода только по краям заковылилась сединой. Взглядом проводил морщинистую, загорелую шею, вышел следом. У крыльца начальнику караула сказал; - Позови ко мне вот того, старика. Шагал старый, понуро сутулился, узнал сына, и горячее блеснуло в глазах, потом потухло. Под взъерошенное жито бровей спрятал глаза. - С красными, сынок? - С ними, батя. - Тэ-э-эк...- В сторону отвел взгляд. Помолчали. - Шесть лет не видались, батя, а говорить нечего? Старик зло и упрямо наморщил переносицу. - Почти не к чему... Стежки нам выпали разные. Меня за мое ж добро расстрелять надо, за то, что в свой амбар не пущаю,- я есть контра, а кто по чужим закромам шарит, энтот при законе? Грабьте, ваша сила. У продкомиссара Бодягина кожа на острых изломах скул посерела, - Бедняков мы не грабим, а у тех, кто чужим потом наживался, метем под гребло. Ты первый батраков всю жизнь сосал! - Я сам работал день и ночь. По белу свету не шатался, как ты! - Кто работал - сочувствует власти рабочих и крестьян, а ты с дрекольем встретил... К плетню не пускал... За это и на распыл пойдешь!.. У старика наружу рвалось хриплое дыхание. Сказал голосом осипшим, словно оборвал тонкую нить, до этого вязавшую их обоих: - Ты мне не сын, я тебе не отец. За такие слова на отца будь трижды проклят, анафема...- сплюнул и молча зашагал. Круто повернулся, крикнул с задором нескрытым: - Нно-о, Игнашка!.. Нешто не доведется свидеться, так твою мать! Идут с Хопра казаки вашевскую власть резать. Не умру, сохранит матерь божия, своими руками из тебя душу выну. x x x Вечером за станицей мимо ветряка, к глинищу, куда сваливается дохлая скотина, свернули кучкой. Комендант Тесленко выбил трубку, сказал коротко: - Становитесь до яру ближче... Бодягин глянул на сани, ломтями резавшие лиловый сиег сбочь дороги, сказал придушенно: - Не серчай, батя... Подождал ответа. Тишина. - Раз... два... три!.. Лошадь за ветряком рванулась назад, сани испуганно завиляли по ухабистой дороге, и долго еще кивала крашеная дуга, маяча поверх голубой пелены осевшего снега. IV Телеграфные столбы, воробьиным скоком обежавшие весь округ, сказали: на Хопре восстание. Исполкомы сожжены. Сотрудники частью перерезаны, частью разбежались. Продотряд ушел в округ. В станице на сутки остались Бодягин и комендант трибунала Тесленко. Спешили отправить на ссыпной пункт последние подводы с хлебом. С утра пришагала буря. Понесло, закурило, белой мутью запорошило станицу. Перед вечером на площадь прискакало человек двадцать конных. Над станицей, застрявшей в сугробах, полыхнул набат. Лошадиное ржание, вой собак, надтреснутый, хриплый крик колоколов... Восстание. На горе через впалую лысину кургана, понатужась, перевалили двое конных. Под горою, по мосту, лошадиный топот. Куча всадников. Передний в офицерской папахе плетью вытянул длинноногую породистую кобылу. - Не уйдут коммунисты!.. За курганом Тесленко, вислоусый украинец, поводьями тронул маштака-киргиза. - Черта с два догонят! Лошадей прижеливали. Знали, что разлапистый бугор лег верст на тридцать. Позади погоня лавой рассыпалась. Ночь на западе, за краем земли, сутуло сгорбатилась. Верстах в трех от станицы в балке, в лохматом сугробе, Бодягин заприметил человека. Подскакал, крикнул хрипло: - Какого черта сидишь тут? Мальчонка малюсенький, синим воском налитый, качнулся. Бодягин плетью взмахнул, лошадь замордовалась, танцуя подошла вплотную. - Замерзнуть хочешь, чертячье отродье? Как ты сюда попал? Соскочил с седла, нагнулся, услышал шелест невнятный: - Я, дяденька, замерзаю... Я - сирота... по миру хожу.- Зябко натянул на голову полу рваной бабьей кофты и притих. Бодягин молча расстегнул полушубок, в полу завернул щуплое тельце и долго садился на взноровившуюся лошадь. Скакали. Мальчишка под полушубком прижух, оттаял, цепко держался за ременный пояс. Лошади заметно сдавали ходу, хрипели, отрывисто ржали, чуя нарастающий топот сзади. Тесленко сквозь режущий ветер кричал, хватаясь за гриву бодягинского коня: - Брось пацаненка! Чуешь, бисов сын? Брось, бо можуть споймать нас!..-богом матюкался, плетью стегал посиневшие руки Бодягина.- Догонят - зарубают!.. Щоб ты ясным огнем сгорив со своим хлопцем!.. Лошади поравнялись пенистыми мордами. Тесленкв до крови иссек Бодягину руки. Окостенелыми пальцами тискал тот вялое тельце, повод уздечки заматывая на луку, к нагану тянулся. - Не брошу мальчонку, замерзнет!.. Отвяжись, старая падла, убью! Голосом заплакал сивоусый украинец, поводья натянул: - Не можно уйти! Шабаш!.. Пальцы - чужие, непослушные; зубами скрипел Бодягин, ремнем привязывая мальчишку поперек седла. Попробовал, крепко ли, и улыбнулся: - За гриву держись, головастик! Ударил ножнами шашки по потному крупу коня, Тесленко под вислые усы сунул пальцы, свистнул пронзительным разбойничьим посвистом. Долго провожали взглядами лошадей, взметнувшихся облегченным галопом. Легли рядышком. Сухим, отчетливым залпом встретили вынырнувшие из-под пригорка папахи... x x x Лежали трое суток. Тесленко, в немытых бязевых подштанниках, небу показывал пузырчатый ком мерзлой крови, торчащей изо рта, разрубленного до ушей. У Бодягина по голой груди безбоязненно прыгали чубатые степные птички; из распоротого живота и порожних глазных впадин не торопясь поклевывали черноусый ячмень. 1925 Михаил Шолохов. Путь-дороженька повесть OCR Гуцев В.Н. Часть первая I Вдоль Дона до самого моря степью Тянется Гетманский шлях. С левой стороны пологое песчаное Обдонье, зеленое чахлое марево заливных лугов, изредка белесые блестки безымянных озер; с правой - лобастые насупленные горы, а за ними, за дымчатой каемкой Гетманского шляха, за цепью низкорослых сторожевых курганов - речки, степные большие и малые казачьи хутора и станицы и седое вихрастое море ковыля. x x x Осень в этом году пришла спозаранку, степь оголила, брызнула жгучими заморозками. Утром, перебирая в постовальне шерсть, сказал отец Петру: - Ну, сынок, теперь работенки нам хоть убавляй! Морозы двинули, казачки шерсть перечесывают, а наше дело - струну поглаживай да рукава засучай повы- ше, а то спина взмокнет!.. Приподнимая голову, улыбнулся отец, сощурились выцветшие серые глаза, на щеках, залохмативших серой щетиной, вылегли черные гнутые борозды. Петр, сидя на столе, обделывал колодку; поглядел, как на усталом лице отца тухнет улыбка, промолчал. В постовальне душно до тошноты, с кособокого потолка размеренно капает, мухи ползают по засиженному слюдяному оконцу. Сквозь него заиневший плетень, вербы, колодезный журавль кажутся бледно-радужными, покрытыми ржавой прозеленью. Взглянет мельком Петр во двор, переведет взгляд на голую согнутую спину отца, шевеля губами высчитывает уступы на позвоночном столбе и долго глядит, как движутся лопатки и дряблая кожа морщинистыми комками собирается на отцовой спине. Узловатые пальцы привычно быстро выбирают из шерсти репьи, колючки, солому, и в такт движениям руки качаются лохматая голова и тень ее на стене. Приторно и остро воняет пареной овечьей шерстью. Пот бисерным горошком сыплется у Петра по лицу, мокрые волосы свисают на глаза. Вытер ладонью лоб, колодку кинул на подоконник. - Давай, батя, полудновать? Солнце, гля-кось, куда влезло, почти в обеды. - Полудновать? Погоди... Скажи на милость, сколько этого репья!... Битый час гнусь над шерстью. Соскочил Петр со стола, в печь заглянул. Потные щеки жадно лизнула жарынь. - Я, батя, достаю щи. Больно оголодал, жрать охота!.. - Ну, тяни, работа потерпит! Сели за стол, не надевая рубах; не торопясь, хлебали щи, сдобренные постным маслом. Петр покосился на отца, сказал, прожевывая: - Худой ты стал, будто хворость тебя точит. Не ты хлеб ешь, а он тебя!.. Задвигал скулами, улыбаясь, отец: - Чудак ты какой! Равняй себя с отцом: мне на покров пойдет пятьдесят семой, а тебе - семнадцать с маленьким. Старость точит, а не хворь!..- и вздохнул.- Мать-покойница поглядела бы на тебя... Помолчали, прислушиваясь к басовитому жужжанию мух. На дворе остервенело забрехала собака. Мимо окна - топот ног. Распахнулась дверь, стукнувшись о чан с вымоченной шерстью, и в землянку вошел задом Сидор-коваль. Шапки не снимая, сплюнул под ноги. - Ну и кобеля содержите! Норовит, проклятый, не куда-нибудь кусануть, а все повыше ног прицеляется. - Он сознает, что ты за валенками идешь, а они не готовы, потому и препятствует. - Я не за валенками пришел. - А ежели не за ними, то присаживайся вот сюда, на бочонок, гостем будешь! - В кои веки в гости заглянул, и то на мокрое сажаешь! Не будь, Петруха, таким вредным человеком, как твой батянька!.. Посмеиваясь в кустистую бороденку, присел Сидор около двери на корточки, долго сворачивал негнущимися пальцами цигарку и, закуривая, плямкая губами, пробурчал: - Ничего не знаешь, дед Фома? Отец, заворачивая шерсть в мешок, качнул головой, улыбнулся, но в глазах Сидора прощупал острые огоньки радости и насторожился. - Что такое? Сквозь пленку табачного дыма проглянуло лицо Сидора, губы по-заячьи ежились в улыбку, глаза суетились под белесыми бровями обрадованно и тревожно. - Красные жмут, по той стороне к Дону подходят. У нас в станице поговаривают - отступать... Нынче на заре вожусь в своей кузнице, слышу - скачут по проулку конные. Выглянул, а они к кузнице моей бегут. "Кузнец тут?"-спрашивают. "Тут",-говорю. "В два счета чтобы кобылицу подковал, ежели загубишь - плетью запорю!.." Выхожу я из кузницы, как полагается, черный от угля. Вижу - полковник, по погонам, и при нем адъютант. "Помилуйте, говорю, ваше высокородие. Дело я свое до тонкости знаю". Подковал я ихнюю кобылку на передок, молотком стучу, а сам прислушиваюсь. Вот тут-то и понял, что дело ихнее - табак!.. Сидор сплюнул, затоптал ногой цигарку. - Ну, прощевайте! На свободе забегу покалякать. Хлопнула дверь, пар заклубился над потными стенами постовальни. Старик долго молчал, потом, руки вытирая, подошел к Петру. - Ну, Петруха, вот и дождались своих! Недолго казаки над нами будут панствовать! - Боюсь я, батя, брешет Сидор... Какой раз он нам новости приносит, все вот да вот придут, а ихним и духом вблизи не пахнет... - Дай время, так запахнет, что казаки и нюхать не будут успевать! Крепко сжал старик жилистый кулак, румянец чахло зацвел на обтянутых кожей скулах. - Мы, сынок, с малых лет работаем на богатых. Они жили в домах, построенных чужими руками, ели хлеб, политый чужим потом, а теперича пожалуйте на выкат!.. Едкий кашель брызнул из отцова горла. Молча махнул рукой, сгорбившись и прижимая ладони к груди, долго стоял в углу, возле чана, потом вытер фартуком губы, покрытые розоватой слюной, и улыбнулся. - По двум путям-дороженькам не ходят, сынок! Выпала нам одна, по ней и иди, не виляя, до смерти. Коли родились мы постовалами-рабочими, то должны свою рабочую власть и поддерживать!.. Под пальцами старика струна запела, задрожала тягучими перезвонами. Пыль паутинистой занавеской запутала окно. Солнце на минуту заглянуло в окошко и, торопясь, покатилось под уклон. II На другой день в постовальню пришел офицер и с ним сиделец из станичного правления. Молодой одутловатый хорунжий спросил, щелкая хлыстом по новеньким крагам: - Ты - Кремнев Фома? - Я. - По приказанию станичного атамана и начальника интендантского управления я обязан забрать у тебя весь имеющийся запас готовых валенок. Где они у тебя? - Ваше благородие, мы с сыном год работали. Ежели вы заберете их, мы подохнем с голоду!.. - Это не мое депо! Я должен конфисковать валенки. У нас казаки на фронте разуты. Я спрашиваю: где они хранятся у тебя? - Господин хорунжий!.. Ведь не потом, кровью мы их поливали! Ведь это хлеб наш!.. У хорунжего на прыщавых щеках ползет слизняком ехидная улыбочка. Зубы золотые из-под усов доблескивают. - Говорят, ты - большевик? В чем же дело? Придут красные, они тебе заплатят за валенки!.. Попыхивая папироской, звякая шпорами, шагнул в угол, ручкой хлыста сковырнул рядно. - Ага, вот эти самые валенки мы и заберем! Шустров, бери и выноси на двор, подвода сейчас подъедет. Отец и Петька плечо к плечу стали, собой заслонили сложенные в углу валенки. Пунцовой яростью вспух хорунжий; роняя с трясущихся губ теплые брызги слюны, но сдерживаясь, прохрипел: - Я с тобой завтра буду по-иному разговаривать, когда тебя, старую собаку, за шиворот притянут в военно-полевой суд!.. Оттолкнул старого постовала, ногами совал к порогу обглаженные, просушенные валенки. Сиделец брал их в охапку и выбрасывал в настежь открытую дверь. За плетнем прогромыхала бричка, остановилась у ворот. Из угла пара за парой убывали валенки. Молчал старик, но когда сиделец мимоходом взял с печки и его приношенные седые валенки, шагнул к нему и неожиданно отвердевшей рукой прижал его к печке. Сиделец с рябым туповатым лицом рванулся - поношенная рубашка мягко расползлась у ворота - и, не размахиваясь, ударил старика в лицо. Петька вскрикнул, кинулся к отцу, но на полдороге от сильного удара рукоятью нагана в висок упал, вытягивая руки. Хорунжий вывернул кровью дурной налитые глаза, подскочил к старому постовалу, звонко хлестнул его по щеке. - Руби его, Шустров!.. Я отвечаю!.. Да бей же, в закон твою мать!.. Сиделец, не выпуская из левой руки валенок, правой потянулся к шашке. Упал старик на колени, голову нагнул, на высохшей коричневой спине задвигались лопатки. Глянул сиделец на седую голову, уроненную до земли, на дряблую кожу старика, обтянувшую костистые ребра, и, пятясь задом, поглядывая на офицера, вышел. Хорунжий бил старика хлыстом, хрипло, отрывисто ругался... Удары гулко падали на горбатую спину, вспухали багровые рубцы, лопалась кожа, тоненькими полосками сочилась кровь, и без стона все ниже, ниже к земляному полу падала окровавленная голова постовала... x x x Когда очнулся Петька, приподнялся качаясь, в постовальне никого не было. В распахнутую дверь холодный ветер щедро сыпал блеклые листья тополей, порошил пылью, а возле порога соседская сука торопливо долизывала густую лужицу запекшейся черной крови. III Через станицу лежит большой тракт. На прогоне, возле часовни, узлом сходятся дороги с хуторов, тавричанских {Тавричанами называли на Дону украинцев, чьи предки были по приказу Екатерины II переселены из южных, соседних с Крымом (Таврией) мест.} участков, соседних выселков. Через станицу на Северный фронт идут казачьи полки, обозы, карательные отряды. На площади постоянно народ. Возле правления взмыленные лошади нарочных грызут порыжелый от дождей палисадник. В станичных конюшнях интендантские и артиллерийские склады 2-го Донского корпуса. Часовые кормят разжиревших свиней испорченными консервами. На площади пахнет лавровым листом илазаретом. Тут же тюрьма. Наспех сделанные ржавые решетки. Возле ворот - охрана, полевая кухня, опрокинутая вверх дном, и телефонная будка. А по станице, по глухим сплюснутым переулкам вдоль хворостяных плетней ветреная осень метет ржавое золото листьев клена и кудлатит космы камыша под крышами сараев. Прошел Петька до тюрьмы. У ворот - часовые. - Эй ты, малый, не подхода близко!.. Стой, говорят тебе!.. Тебе кого надо? - Отца повидать... Кремнев Фома по фамилии. - Есть такой. Погоди, спрошу у начальника. Часовой идет в будку, из-под лавки выкатывает надрезанный арбуз, медленно режет его шашкой, ест, с хрустом чавкая и сплевывая под ноги Петьке бурые семечки. Петька смотрит на скуластое, бронзовое от загара лицо, дожидается, пока часовой кончит есть. Тот, размахнувшись, бросает арбузную шляпку в ковыляющую мимо свинью, долго и серьезно смотрит ей вслед и, позевывая, берет телефонную трубку. - Тут к Кремневу парнишка пришел на свидание. Дозволите пропустить, ваше благородие? Петька слышит, как в телефонной трубке хрипит чей-то лающий бас, слов не разберет. - Погоди тут, тебя обыщут!.. Минуту спустя в калитку выходят двое казаков. - Кто к Кремневу? Ты? Поднимай руки вверх!.. Шарят в Петькиных карманах, щупают рваный картуз, подкладку пиджака. - Скидай штаны! Ну, сволочь, засовестился... Что ты, красная девка, что ли?.. Калитка хлопает за Петькиной спиной, гремит засов, мимо решетчатых окон идут в комендантскую, и из каждой щели на Петьку смотрят разноцветные глаза. В длинном коридоре воняет человеческими испражнениями, плесенью. Каменные стены цветут влажным зеленым мхом и гнилыми грибами. Тускло светят жирники. У крайней двери часовой остановился, выдернул засов, цинком ноги распахнул дверь. - Проходи! Нащупывая ногами дырявый пол, протягивая вперед руки, идет Петька к стене. Сверху сквозь малюсенькое окошечко, выдолбленное под самым потолком, просачивается голубой свет осеннего дня. - Петяшка?.. Ты?! Голос отца стучит перебоями, как у долго болевшего. Рванулся Петька вперед, на полу нащупал босой ногой войлок, присел и молча охватил руками перевязанную отцову голову. Часовой стоит, прислонясь к растворенной двери, играет ремнем шашки, поет разухабистое "страдание". Под сводчатым потолком испуганно шарахается эхо. Петькин отец, захлебываясь, сыплет бодрящим смешком, а в круглоглазое окошко с пола видно Петьке, как на воле клубятся бурые тучи и под ними режут небо две станички медноголосых журавлей. - Два раза вызывали на допрос... Следователь бил ногами, заставлял подписать показания, какие я сроду не давал. Не-ет, Петяха, из Кремнева Фомы дуриком слова не вышибешь!.. Пущай убивают, им за это денежки платят, а с того путя-дороженьки, какой мне на роду нарисован, не сойду. Петька слышит знакомый сипловатый смешок и с щекочущей радостью вглядывается в опухшее от побоев землисто-черное лицо. - Ну, а теперя как же? Долго будешь сидеть, батяня? - Сидеть не буду! Выпустят ноне или завтра... Они меня, сукины коты, за милую душу расстреляли бы, но боятся, что мужики иногородние забастовку сделают... А им это, ох, как не по нутру! - Навовсе выпустят? - Нет. Для пущей видимости назначают суд из стариков нашей станицы. Судить будут сходом... А там поглядим, чья сторона осилит!.. Бабушка Арина надвое сказала!.. Часовой у двери щелкнул пальцами и, притопывая ногой, крикнул: - Эй, ты, веселый человек, прогоняй сына! Свидание ваше на нынче прикончилось!.. IV Перед вечером в постовальию к Петьке прибежал соседский парнишка. - Петро! - Ну? - Беги cкореича на сход!.. Отца твово убивают на площади, возле правления!.. Не надевая шапки, опрометью кинулся Петьна на площадь. Бежал что есть мочи по кривенькому, притаившемуся у речки переулку. Впереди вдоль красноталого плетня маячила розовая рубашка соседского парниш- ки; ветром запрокидывало у него через голову желтые, выгоревшие под летним солнцепеком пряди волос, около каждого двора верещал пискливый рвущийся голосишко: - Бегите на площадь!.. Фому-постовала убивают казаки!.. Из ворот и калиток выбегали кучки ребятишек, дробно топотали по переулку босыми ногами. Когда подбежал к правлению Петька, на площади никого не было, переулки и улицы всасывали уходящих людей. Возле ворот поповского дома толстая попадья, приложив к глазам руку лодочкой, смотрит на бегущего Петьку. У попадьи на ситцевое платье накинута шаль, в тонких ехидных губах застряла недоумевающая улыбочка. Постояла, глядя вслед Петьке, почесала ногою толстую, студнем дрожащую икру и повернулась к дому. - Феклуша, где же постовала бьют? - И вот тебе крест! Своими глазыньками видала, матушка, как его били!..- По порожкам крыльца зашлепали шаги. К попадье, ковыляя, подбежала кривая кухарка, махая руками, захлебнулась визгливым голосом: - Гляжу я, матушка, а его ведут из тюрьмы на сходку. Казаки шум приподняли, ему хоть бы что! Идет, старый кобель, и ухмыляется, а сам собой весь черный до ужасти!.. Его еще допрежде господа офицеры били... Подвели его к крыльцу и как начнут бить, только слышу-хрясь!.. хрясь!..- а он как заревет истошным голосом, ну, тут его и прикончили... кто колом, кто железякой, а то все больше ногами. С крыльца правления, вихляя задом, сошел станичный писарь. - Иван Арсеньевич, подите на минуточку! Писарь одернул широчайшие галифе и мелким шагом, любуясь начищенными носками сапог, направился к попадье. Не дойдя шагов восемь, перегнул назад сутулую спину и, стараясь подражать интендантскому полковнику, небрежно приложил два пальца к козырьку фуражки. - Добрый день, Анна Сергеевна! - Здравствуйте, Иван Арсеньевич! Что это у вас за убийство было? Писарь презрительно оттопырил нижнюю губу. - Постовала Фому убили казаки за принадлежность к большевизму. Попадья передернула пухлыми плечами и простонала: - Ах, какие ужасы!.. Неужели и вы принимали участие в этом убийстве? - Да... как сказать... Знаете ли, когда начали его, мерзавца, бить, а он, лежа на земле, кричит: "Убейте, от Советской власти не отступлюсь!" - тут, конечно, я его ударил сапогом - и сожалею, что связался. Одна неприличность только... сапог и брюки в кровь измарал... - Я и не воображала, что вы такой жестокий человек! Попадья, прищурив глазки, улыбалась франтоватому писарю, а у крыльца правления Петька присел на мокрый от крови песок и, окруженный цветной ватагой ребятишек, долго смотрел на бесформенно-круглый кровянистый ком... V Летят над станицей журавли, сыплют на захолодавшую землю призывные крики. Из окошка постовальни смотрит, часами не отрываясь, Петька. Пришел в постовальню Сидор-коваль, поглядел, как промеж двух кирпичей растирает Петька зерна кукурузы, вздохнул: - Эх, сердяга, страданьев сколько ты принимаешь!.. Ну, ничего, не падай духом, скоро придут наши, легче будет жить! А завтра беги ко мне, я те муки меры две всыплю. Посидел, нацедил сквозь прокуренные зубы сизую лужу махорочного дыма, наплевал возле печки и ушел, вздыхая и не прощаясь. А легче пожить ему не довелось. На другой день перед закатом солнца шел через площадь Петька; из ворот тюрьмы выехали два казака верхами, между ними в длинной, ниже колен, холщовой рубахе шел Сидор. Ворот расшматован до пояса, в прореху видна обросшая курчавыми и жесткими волосами грудь. Поравнялся с Петькой и, сбиваясь с ноги, голову к нему обернул: - На распыл меня ведут, Петенька, голубчик, прощай! Рукой махнул и заплакал... Как в тяжелом, удушливом сне таяло время. Завшивел Петька, желтые щеки обметало волокнистым пушком, выглядел старше своих семнадцати лет. Плыли-плыли, уплывали спеленатые черной тоскою дни. С каждым днем, уходившим за околицу вместе с потускневшим солнцем, ближе к станице продвигались красные; пухла, водянкой разливалась тревога в сердцах казаков. Утром, когда выгоняли бабы коров на прогон, слыщно было, как бухали орудия за Щегольским участком. Глухой гул метался над дворами, задремавшими в зеленой утренней мгле, тыкался в саманные стены постовальни, ознобом тряс слюдяные оконца. Слезал Петька с печки, накидывая зипун, выходил во двор, ложился около сморщенной старушонки-вербы на землю, скованную незастаревшим, тоненьким ледком, и слушал, как от орудийных залпов охала, стонала, кряхтела по-дедовски земля, а за кучей сгрудившихся тополей, смешиваясь с грачиным криком, захлебываясь, стрекотали пулеметы. Вот и нынче вышел Петька во двор раньше раннего, прижался ухом к мерзнущей земле, обжигаясь липким холодком, слушал. Сонно бухали орудия, а пулеметы бодро, по-молодому выбивали в морозном воздухе глухую чечетку: Та-та-та-та-та... Сначала пореже, потом чаще, минутный перебой - и снова еле слышное: Та-та-та-та-та... Чтобы не мерзли колени, подложил Петька под ноги попу зипуна, прилег поудобнее, а из-за плетня простуженный голосок: - Музыку слушаешь, паренек? Музыка занятная... Дрогнул Петька, вскочил на корточки, а через плетень сверлят его из-под клочковатых бровей стариковские глаза, в бороде пожелтелой хоронится ухмылочка. Угадал Петька по голосу деда Александра, Четвертого по прозвищу. Сказал сердито, стараясь переломить в голосе дрожь: - Иди, дед, своей дорогой! Твое дело тут вовсе не касается!.. - Мое-то не касается, а твое, видно, касается? - Не цепляйся, дед, а то пужану в тебя вот этим каменюкой, после жалиться будешь! - Больно прыток! Прыток больно, говорю! Я тебя, свистуна, костылем могу погладить за такое к старику почтение!.. - Я тебя не трогаю, и ты меня не трожь!.. - Сопля ты зеленая, по-настоященски ежели разбираться, а тоже щетинишься! Взялся дед за колья плетня и легко перекинул через огорожу сухое, жилистое тело. Подошел к Петьке, оправляя изорванные полосатые порты, присел рядышком. - Пулеметы слыхать? - Кому слыхать, а кому и нет... - А мы вот послухаем!.. Петька, скосившись, долго глядел на растянувшегося плашмя деда, потом нерешительно сказал: - За вербой ежели прилечь, дюжей слышно. - Послухаем и за вербой! Переполз дед на четвереньках за вербу, обнял оголенные коричневые корни руками, на корни похожими, и минуты на две застыл в молчании. - Занятно!..- Привстал, отряхая с колен мохнатый иней, и повернулся к Петьке лицом.- Ты, малец, вот что: я наскрозь земли могу все видать, а тебя с полету вижу, чем ты и дышишь. Слухать этую музыку мы могем до бесконечности, но мы с сыном не то надумали... Знаешь ты мово Яшку? Какого за большевизму пороли нашенские казаки? - Знаю. - Ну, так мы с ним порешили навстречу красным идтить, а не ждать, покель они к нам припожалуют!.. Нагнулся дед к Петьке, бородой щекочет ухо, дышит кислым шепотком: - Жалко мне тебя, паренек. Вот как жалко!.. Давай уйдем с нами отсель, расплюемся с Всевеликим войском Донским! Согласен? - А не брешешь ты, дед? - Молод ты мне брехню задавать! По-настоященски выпороть тебя за такие подобные!.. Одна сучка брешет, а я вправду говорю. Мне с тобой торговаться вовсе без надобности, оставайся тут, коли охота!.. И пошел к плетню, мелькая полосатыми портами. Петька догнал, уцепился за рукав. - Погоди, дедушка!.. - Неча годить. Желаешь с нами идтить - в добрый час, а нет, так баба с возу - кобыле легче!.. - Пойду я, дедушка. А когда? - Про то речь после держать будем. Ты заходи нынче к нам ввечеру, мы на гумне с Яшкой будем. VI Александр Четвертый испокон века старичишка забурунный, во хмелю дурной, а в трезвом виде человек первого сорта. Фамилии его никто не помнит. Давненько, когда пришел со службы из Иваново-Вознесенска, где постоем стояла казачья сотня, под пьянку заявил на станичном сходе старикам: - У вас царь Александр Третий, ну, а я хоть и не царь, а все-таки Александр Четвертый, и плевать мне на вашего царя!.. По постановлению схода лишили его казачьего звания и земельного пая, всыпали на станичном майдане пятьдесят розог за неуважение к высочайшему имени, а дело постановили замять. Но Александр Четвертый, натягивая штаны, низко поклонился станичникам на все четыре стороны и, застегивая последнюю пуговицу, сказал: - Премного благодарствую, господа старики, а только я этим ничуть не напужанный!.. Станичный атаман атаманской насекой стукнул: - Коли не напужанный - еще подбавить!.. После подбавления Александр не разговаривал. На руках его отнесли домой, но прозвище Четвертый осталось за ним до самой смерти. Пришел Петька к Александру Четвертому перед вечером. В хате пусто. В сенцах муругая коза гложет капустные кочерыжки. По двору прошел к гуменным воротцам - открыты настежь. Из клуни простуженный голосок деда: - Сюда иди, паренек! Подошел Петька, поздоровался, а дед и не смотрит. Из камня мастерит молотилку, рубцы выбивает, стоя на коленях. Брызжут из-под молота ошкребки серого камня и зеленоватые искры огня. Возле веялки сын деда, Яков, головы не поднимая, хлопочет, постукивает, прибивая к бортам оборванную жесть. "К чему хозяйствуют-то, в зиму глядя?" - подумал Петька, а дед стукнул последний раз молотком, сказал, не глядя на Петьку: - Хотим оставить старухе все хозяйство в справности. Она у меня бедовая, чуть что - крику не оберешься! Может, кинул бы свою справу как есть, но опасаюсь, что нареканиев много будет. Ушли такие-сякие, скажет, а дома хоть и травушка не расти!.. Смеются у деда глаза. Встал, похлопал Петьку по шее, сказал Якову: - Кончай базар, Яша! Давай вот с постоваловым сынком потолкуем насчет иного-прочего. Выплюнул Яков изо рта на ладонь мелкие гвоздочки, которыми жесть на веялке прибивал, подошел к Петьке, губы в улыбку растягивая: - Здорово, красненький! - Здравствуй, Яков Александрович! - Ну, как, надумал с нами уходить? - Я вчера деду Александру сказал, что пойду. - Этого мало... Можно с дурной головой собраться в ночь, и прощай станица! А надо памятку по себе какую-нибудь оставить. Оченно мы много добра от хуторных видели! Батю секли, меня за то, что на фронт не согласился идтить, вовсе до смерти избили, твово родителя... Эх, да что и гутарить! Нагнулся Яков к Петьке совсем близко, забурчал, ворочая нависшими круглыми бровями: - Про то знаешь ты, парнище, что они, кадеты то есть, артиллерийский склад устроили в станичных конюшнях? Видал, как туда тянули снаряды и прочее? - Видал. - А к примеру, ежели их поджечь, что оно получится? Дед Александр толкнул Петьку локтем в бок, улыбнулся: - Жу-уть!.. - Вот папаша мой рассуждает: жуть, говорит, в прочее, а я по-иному могу располагать. Красненькие под Щегольским участком находются? - Крутенький хутор вчерась заняли,- сказал Петька. - Ну вот, а ежели, к тому говорится, сделать тут взрыв и лишить казачков харчевого припасу, а также и военного, то они будут отступать без огляду до самого Донца! Во!.. Дед Александр разгладил бороду и сказал: - Завтра, как толечко начнет смеркаться, приходи и нам на это самое место... Тут нас подождешь. Прихвати с собой, что требуется в дорогу, а за харч не беспокойся, мы свово приготовим. Пошел Петька к гуменным воротцам, но дед вернул его: - Не иди через двор, на улице люди шалаются. Валяй через плетень, степью... Опаска, она завсегда нужна! Перелез Петька через плетень, канаву, задернутую пятнистым ледком, перемахнул и мимо станичных гумен, мимо седых от инея, нахмуренных скирдов зашагал к дому. VII Ночью с востока подул ветер, повалил густой мокрый снег. Темнота прижухла в каждом дворе, в каждом переулке. Кутаясь в отцовский зипун, вышел Петька на улицу, постоял возле калитки, прислушался, как над речкой гудят вербы, сгибаясь под тяжестью навалившегося ветра, и медленно зашагал по улице ко двору Александра Четвертого. От амбара, из темноты, голос: - Это ты, Петро? - Я. - Иди сюда, левей держи, а то тут бороны стоят. Подошел Петька, у амбара дед Александр с Яковом возятся. Собрались. Дед перекрестился, вздохнул и зашагал к воротам. Дошли до церкви. Яков, сипло покашливая, прошептал: - Петруха, ты, голубь мой ясный, неприметнее и ловчее нас... тебя не заметют... Ползи ты через площадь к складам. Видал, где ящики из-под патронов вблизи стены сложенные? - Видал. - На тебе трут и кресало, а это конопли, в керо- сине смоченные... Подползешь, зипуном укройся и вы- секай огонь. Как конопли загорятся, клади промеж ящиков и гайда... к нам. Ну, трогай. Да не робей!.. Мы тебя тут ждать будем. Дед и Яков присели около ограды, а Петька, припадая животом к земле, обросшей лохматым пушистым инеем, пополз к складам. Петькин зипунишко прощупывает ветер, холодок горячими струйками ползет по спине, колет ноги. Руки стынут от земли, скованной морозом. Ощупью добрался до склада. Шагах в пятнадцати красным угольком маячит цигарка часового. Под тесовой крышей сарая воет ветер, хлопает оторванная доска. Оттуда, где рдеет уголек цигарки, ветер доносит глухие голоса. Присел Петька на корточки, закутался с головой в зипун. В руке дрожит кресало, из пальцев иззябших выскакивает трут. Черк!.. черк!.. Еле слышно черкает сталь кресала о края кремня, а Петьке кажется, что стук слышен по всей площади, и ужас липкой гадюкой перевивает горло. В намокших пальцах отсырел трут, не горит... Еще и еще удар, задымилась багряная искорка, и светло и нагло пыхнул пук конопли. Дрожащей рукой сунул под ящики, мгновенно уловил запах паленого дерева и, приподнимаясь на ноги, услышал топот ног, глухие, стрянущие в темноте голоса: - Ей-богу, огонь! А-а-а, гляди!!! Опомнившись, рванулся Петька в настороженную темь, вслед ему грохнули выстрелы, две пули протянули над головой полоски тягучего свиста, третья брунжанием забороздила темноту где-то далеко вправо. Почти добежал до ограды. Позади надсадно кричали: - По-жа-ар!... по-жа-ар!.. Стукали выстрелы. "Только бы до угла добежать!" - трепыхается мысль в голове у Петьки. Напряг все силы, бежит. Колючий звон режет уши. "Только бы до ограды!.." Горячей болью захлестнуло ногу, ковыляя, пробежал несколько шагов, ниже колена по ноге ползет теплая мокреть... Упал Петька, через секунду вскочил, попрыгал на четвереньках, путаясь в полах зипуна. Долго сидели дед с Яковом. Ветер турсучил в ограде привязанную к большому колоколу веревку и, раскачивая языки у маленьких колоколов, разноголосо и тихо вызванивал. В темноте, возле складов, застывших посреди площади сутулыми буграми, сначала глухие, изорваннае ветром голоса, потом рыжим язычком лизнул темноту огонь, хлопнул выстрел, другой, третий... У ограды юнот, прерывистое дыхание, голос придушенный: - Дедушка, помоги!.. Нога у меня... Дед с Яковом подхватили Петьку под руки, с разбегу окунулись в темный переулок, бежали, спотыкались о кочки, падали. Миновали два квартала, когда с колокольни сорвался набат, звонко хлестнул тишину и расплескался над спящей станицей, Рядом с Петькой дед Александр хрипит и суетливо вскидывает ногами. Петькины щеки щекочет его разметавшаяся борода. - Батя, в сады!.. В сады держите!.. Перескочили канаву и остановились, переводя дух. Над станицей, над площадью - словно треснула пополам земля. Прыгнул выше колокольни пунцовый столбище огня, густо заклубился дым... Еще и еще взрыв... Тишина, а потом разом по всей станице взвыли собаки, снова грохнул онемевший было набат, истошный бабий крик повис над дворами, а на площади желтое волнистое полымя догола вылизывает рухнувшие стены складов и, длиннорукое, тянется к поповским постройкам. Яков присел за нагим кустом терна, сказал потихоньку: - Убегать теперь совсем невозможно. По станице хоть иголки собирай, ишь как полыхает!.. Да и ногу Петяшкину надо бы поглядеть... - Надо подождать зари, пока не угомонится народ, а потом будем продвигаться до казенных лесов. - Довольно пожилой вы человек, батя, а располагаете промеж себя, как дите! Ну, мыслимо ли это дело - ждать в станице, когда кругом нас теперя ищут? Опять, ежели домой объявиться, то нас сразу сбатуют. Мы в станице первые на подозрении. - Оно так... Ты верно, Яша, говоришь. - Может, в нашем дворе, в катухе переднюем? - морщась от боли, спросил Петька. - Ну, это подходящее. Там рухлядь есть какая? - Кизеки сложены. - Потихоньку давайте трогаться!.. Батя, и куда вы лезете передом? Шли бы себе очень спокойно позаду! VIII К утру в прикладке кизяков Яков с Петькой вырыли глубокую яму; чтобы теплее было, застелили ее снизу и с боков сухим бурьяном, спустились туда, а верх заложили сухой повителью, арбузными плетями, свезенными с бахчей для топки. Яков порвал на себе исподнюю рубаху и перевязал Петьке простреленную ногу. Сидели втроем до самого вечера. Утром во двор приходили люди. Слышен был глухой разговор, лязг замка, потом голос совсем неподалеку сказал: - Постовалов парнпшка, должно, на хуторе работает. Брось, браток, замок выворачивать! На кой он тебе ляд? У постовала в хате одни воши да шерсть, там дюже не разживешься!.. Шаги заглохли где-то за сараем. Ночью ахнул мороз. С вечера слышно было, как лопалась на проулке земля, с осени щедро набухшая влагой. По небу, запорошенному хлопьями туч, засуетился в ночном походе кособокий месяц. Из темносиних круговин зазывно подмаргивали звезды. Сквозь дырявую крышу ночь глядела в катух. В яме под кизяками тепло. Дед Александр, уткнув подбородок в колени, спит, всхрапывая и шевеля ногами. Петька и Яков разговаривают вполголоса. - Батя, проснись! Когда вы разгуляете сон? В путь пора! - Ась? В путь пора? Можно... Долго и осторожно разбирали кизяки. Слегка приоткрыли дверь,- на дворе, по проулку ни души. Миновали крайний двор в станице, через леваду вышли в степь. До яра саженей сто ползли по снегу. Позади станица с желтыми веснушками освещенных окон пристально смотрит в степь. По яру до Казенного леса шли тихо, осторожно, словно на зверя. Звенел под ногами ледок, снег поскрипывал. Голое каменистое днище яра кое-где запруживалось сугробом, по нему - голубые петли заячьих следов. Яр одной отножиной упирается в опушку Казенного леса. Выбрались на пригорок, поглядели вокруг и не спеша потянулись к лесу. - До Щегольского нам опасно идтить не узнамши. Скоро фронт откроется - могем попасть к белым. Яков, вбирая голову в растопыренные поды полушубка, долго высекал кресалом огонь. Сыпались огненные капли, сухо черкала сталь о кремень. Трут, натертый подсолнечной золой, зарделся и вонюче задымил. Яков два раза затянулся, ответил отцу: - Я так полагаю: давайте зайдем к лесничему Даниле, как он есть наш прекрасного знакомства человек. У него узнаем, как нам пройтить через позиции, да кстати и Петяшку малость обогреем, а то он у нас замерзнет вчистую! - Мне, Яков Александрович, не дюже зябко. - Молчи уж, не бреши, парнишка! Зипун-то твой не от холода построенный, а от солнышка. - Трогай, Яша, трогай, сынок!.. Смотри, куда Стожары поднялись, скоро полночь,- сказал дед. Саженей полсотни не доходя до лесной сторожки, остановились... У лесника Данилы в окошке огонь, видно, как из трубы лениво ползет дымок. Месяц повис над лесом, неловко скособочившись. - Должно, никого нет. Пойдемте. Под сараем забрехала собака. Обмерзшие порожки крыльца скрипят под ногами. Постучались. - Хозяин дома? Из сторожки к окну прилипла чья-то борода. - Дома. А кого бог принес? - Свои, Данила Лукич, пущай за-ради Христа обогреться! В сенцах пискнула дверь, засов громыхнул. На пороге стал лесничий, из-под правой руки глядит на гостей, а в левой винтовку за спину хоронит. - Никак, ты, дед Александр? - Он самый... Пущай переночевать-то? - Кто его знает... Ну, да проходите, небось уместимся! В комнатушке жарко натоплено. Возле печи на разостланной полсти лежат трое,- в головах седла, в углу винтовки. Яков попятился к двери. - Кто это у тебя, хозяин? С полсти голос: - Аль не узнал станишников? А мы вас со вчерашнего дня поджидаем. Думаем, все одно им Казенного леса и Даниловой сторожки не миновать... Ну, раздевайтесь, дорогие гостечки, переночуем, а завтра без пересадки направим вас на царевы качели!.. Давно по вас веревонька плачет!.. Привстали казаки с полсти, за винтовки взялись. - Вяжи поджигателям руки, Семен!.. IX Двое спят на постели, третий сидит за столом, свесив голову; промеж ног у него винтовка. Лесник Данила кинул на пол дерюгу. - Постели, дед Александр, все костям вольготнее будет! - Смотри, жалостливый человек, как бы самому на ней спать не пришлось!.. Слышь, лесник? Возьми дерюгу!.. Они склады спалили, за такие дела и на морозе рядом с хозяйской сукой поспать не грех!.. Перед зарей запросился дед на двор: - Пусти, сынок, сходить требуется по надобности... - Ничего, дед, мочись в штаны либо в валенок!.. Завтра подвесим тебя на перекладину, там просохнешь! В окна царапался немощный зимний рассвет. Встали казаки, умылись, сели завтракать. Яков неприметно шепнул отцу и Петьке: - Бечевку я перетер ночью... Как дойдем до станицы - все врозь,- в леваду, а оттель в гору... в норы, откуда мы камень рыли... Тамотка сроду не возьмут нас!.. Шли связанные конопляной веревкой все трое за руки. Петька припадал на раненую ногу, скрипел зубами от ноющей боли. Вот и станица, разметавшая по краям седые космы левад, словно баба в горячке. Когда свернули в первый проулок, Яков с перекошенным, побелевшим ртом рванул веревку и, виляя по снегу, кинулся в левады. Дед Александр и Петька следом. Все врозь. Сзади крик: - Стой, стой, в заразу мать!.. Выстрелы и топот конских ног. Петька, перепрыгивая канаву, оглянулся: дед Александр упал, зарываясь простреленной головой в сугроб, и высоко взбрыкнул ногами. Гора с верхушкой, опоясанной снегом, бежит навстречу. Глазными впадинами чернеют ямы, откуда Казаки добывали камень. Яков нырнул первым, за ним Петька. Извиваясь, обрывая одежду, царапая до крови тело об острые уступы, ползли в сырой, придавленной темноте. Иногда Петьку больно били по голове сапоги Якова. Нора раздвоилась, поползли налево. Петькины ладони в мерзлой глине, сверху за шиворот сочится вода. Яма под ногами. Спустились и сели рядом. - Горе мне!.. Батю, должно, убили,- прошептал Яков. - Упал он возле канавы... Глохнут, будто чужие, голоса. Темь липнет на веки. - Ну, Петька, теперь они нас измором будут брать. Пропадем мы, как хорь в норе, а впрочем, кто его знает!.. Лезть к нам они побоятся. Эти норы мы с батей рыли еще до германской войны. Я все ходы знаю... Давай полозть дальше. Ползли. Иногда упирались в тупик. Сворачивали назад, другую тропку искали... x x x В густой, вязкой тьме жались двое суток. Тишина звенела в ушах. Почти не разговаривали. Спали, чутко прислушиваясь. Где-то вверху буравила землю вода. Просыпались, опять спали... Потом, тыкаясь в стены, как слепые щенки, полезли к выходу. Долго блуждали, и внезапно больно и ярко стегнул по глазам свет. У входа в каменную пещеру ворох серой золы, окурки, патронные гильзы, следы многих и многих человеческих ног, а когда выглянули - увидели: по дороге к станице на лошадях с куце подрезанными хвостами змеилась конница, серым клубом позади валила пехота, ветер полоскал малиновое знамя и далеко нес голоса, хохот, команду, скрип полозьев. Выскочили. Бежали, падали. Яков махал руками и кричал высоким надорванным голосом: - Братцы! Красненькие! Товарищи!.. Конница сгрудилась на дороге гнедой кучей лошадей. Сзади напирала захлюстанная пехота. Яков тряс головой, всхлипывая, кидался целовать стремена и кованые сапоги красноармейцев, а Петьку подхватили на руки, жмякнули в сани, в ворох духовитого степного сена, накрыли шинелями. Покачиваются сани. Шинели пахнут родным кислым потом, как отцова рубаха когда-то пахла... Кружится голова у Петьки, тошнотой наливается грудь, а в сердце, как жито майское после дождя, цветет радость. Чья-то рука приподняла шинель, нагнулось к Петьке безусое обветренное лицо, улыбка ползет по губам. - Живой, дружище? А сухари потребляешь? Суют Петьке в непослушный рот жеваные сухари, колючими варежками трут обмерзшие Петькины пальцы. Хочет он что-то сказать, но во рту ржаное месиво, а в горле комом стрянут слезы. Поймал жесткую черную руку и к груди прижал крепко-накрепко. Часть вторая I Дом большой, крытый жестью, на улицу - шесть веселых окон с голубыми ставнями. Раньше станичный атаман жил, а теперь клуб ячейки РКСМ помещается. Год тысяча девятьсот двадцатый, нахмуренный, промозглый сентябрь, ночная темень в садах и в проулках. В клубе собрание, чад, гул голосов. За столом секретарь ячейки Петька Кремнев, рядом член бюро Григорий Расков. Решается важный вопрос: показательная обработка земли, отведенной земотделом для ячейки. Через полчаса - кусок протокола: "СЛУШАЛИ: доклад т. Раскова об отмере земли на участке Крутеньком. ПОСТАНОВИЛИ: выделить для немедленного осмотра и отмера земли тт. Раскова и Кремневая." Потушили лампу. Дробно застучали ногами по крыльцу. Петька постоял около угла и, глядя, как в млечной темноте покачивается белая рубаха Раскова, крикнул в гулкую тишину задремавшей станицы: - Гришка, слышь? Люди-то пашут, про обывательскую подводу и думать забудь! Пешком пойдем! II Чахоточная зорька. По утрамбованной дороге недавно прошел табун. Пыль повисла на верхушках степной полыни. На бугре пахота. На ней копошатся люди, ползают запряженные в плуги быки. Ветер крутит крики погонычей, свист и щелканье кнутов. Ребята шагали молча. Солнце в полдень - подошли к участку. Десяток тавричанских дворов застрял в степной балке. Около плотины баба, подоткнув подол, шлепает вальком. С той стороны в воду по пузо залезли цветные коровы. Приподняв уши, с дурацким видом долго смотрели на ребят. Передняя, чего-то испугавшись, дико задрала хвост и шарахнулась на плотину, за ней рванулось все стадо. Пронзительно защелкал арапником седобородый пастух; подпасок, мелькая черными пятками, побежал заворачивать. На гумне под отрывистый стук паровой молотилки певучий девичий голос прокричал: - Гарпишка, ходим подывымось - якись-то красни до нас прийшлы!.. До вечера искали ребята участкового председателя, ели на квартире душистые дыни, а землю порешили смотреть завтра. Хозяйка постелила им в сенцах. Григорий уснул сразу, а Петька долго ворочался, ловил под овчинной шубой блох, думал: какую землю отведет шельмоватый председатель? В полночь хозяин стукнул щеколдой, глянул с крыльца на звездное небо и направился в конюшню замесить лошадям. Заскрипел колодезный журавль, в степи призывно-протяжно заржал жеребенок. Со двора глухо доносились голоса. Петька проснулся. Григорий во сне скрипнул зубами, поворачиваясь на другой бок, произнес печально и внятно: - Смерть-это, братец, не фунт изюму!.. В сенцы, стуча сапогами, вошел председатель. - Хлопцы, а хлопцы, чуете? - Ну? - Чума його знае... Зараз приихав с Вежинского хутора наш участковец, так каже, що той хутор Махно забрав. Це треба вам, хлопцы, тикаты!.. Петька буркнул спросонок: - Ну, а земля как же? Отмерь завтра участок, тогда уж пойдем, а то что ж задарма ноги бить! Снится зарею Петьке, что он в райкоме на собрании, а по крыше кто-то тяжело ступает, и жесть, вгибаясь, ухает: гу-у-ух!.. ба-а-ах!.. Проснулся - смекнул: орудийный бой. Тревожно сжалось сердце. Наспех собрались, прихватили деревянную сажень и, отмахиваясь от взбеленившихся со- бак, вышли за участок. - Сколько до Вежинского верст? - спросил Григорий. Вышагивал он молча, задумчиво обрывал лепестки на пунцовой головке придорожного татарника. - Верстов, мабуть, тридцять. - Успе-е-ем! Минуя бахчи, поднялись на пригорок. Петька уронил подсумок с патронами, обернулся поднять - и ахнул: с той стороны участка стройными колоннами спускались всадники. У переднего, ветром подхваченное, как подшибленное крыло птицы, трепыхалось черное знамя. - Ах, мать твою!.. - Бог любил! - подсказал Григорий, а у самого прыгнули губы и серым налетом покрылось лицо. Председатель уронил сажень, сам не зная для чего полез в карман за кисетом. Петька стремительно скатился в балку, Григорий за ним. Странно путаются непослушные ноги, бег черепаший, а сердце колется на части, и зноем наливается рот. На дне водой промытой балки сыро. Пахнет илом, вязнут ноги. Петька на бегу смахнул сапоги и половчее перехватил винтовку; у Григория зеленью покрылось лицо, губы свело, дыханье рвется с хрипом. Упал и далеко отшвырнул винтовку. - Бросай, Петя, поймают - убьют!.. Петьку передернуло. - Ты с ума сошел?! Возьми скорее, сволочь! Григорий вяло потянул винтовку за ремень. Минуту сверлили друг друга тяжелыми, чужими глазами. Снова бежали. У конца балки Григорий запрокинулся на спину. Скрипнул Петька зубами, схватил под мышки сухопарое тело товарища и потащил волоком. Балка разветвилась, отножина с лошадиными костями и седой полынью уперлась прямо в пахоту. Около арбы дядько запрягает в плуг лошадей. - Лошадей до станицы!.. Махновцы догоняют! Схватился Петька за хомут, дядько - за Петьку. - Не дам!.. Кобыла сжеребена, куда на ней йихаты?! Крепкий дядько корявыми пальцами цепко прирос к стволу, и мелькнула у Петьки мысль: вырвет винтовку, убьет за жеребую кобылу. Впитал в себя страшные колючие глаза, рыжую щетину на щеках, мелкую дрожь около рта и рванул винтовку. Звонко лязгнул затвором. - Уйди! Нагнулся дядько за топором, что лежал около арбы, а Петька, чувствуя липкую тошноту в горле, стукнул по крутому затылку прикладом. Ноги в морщеных сапогах, как паучьи лапки, судорожно задвигались... Григорий обрубил постромки и вскочил на кобылу. Под Петькой заплясал серый в яблоках тавричанский мерин. Поскакали пахотой на дорогу. Дружно заговорили копыта. Глянул Петька назад, а над балкой ветер пыльцу схватывает. Рассыпалась погоня - идет во весь дух. Верст пять смахнули, те все ближе. Видно, как передняя лошадь с задранной головой бросками кидает назад сажени, а у всадника вьется черная лохматая бурка. Кобыла под Григорьем заметно сдавала ход, хрипела и коротко, отрывисто ржала. - Жеребиться кобыла будет... Пропал я, Петя! - крикнул сквозь режущий ветер Григорий. На повороте около кургана соскочил он на ходу, лошадь упала. Петька сгоряча проскакал несколько саженей, но опомнился и круто повернул назад. - Что же ты?! - плачущим голосом крикнул Григорий, но Петька уверенно и ловко загнал обойму, прыгнул с лошади, приложился с колена, выстрелил в черную надвигающуюся бурку и, выбрасывая гильзу, улыбнулся. - Смерть - это, брат, не фунт изюму! Выстрелил еще раз. На дыбы встала лошадь, черная бурка сползла на землю, застрял сапог в стремени, и лошадь бездорожно помчалась в клубах пыли. Проводил ее Петька невидящим взглядом и, широко расставив ноги, сел на дорогу. Григорий, растирая в потных ладонях душистую головку чабреца, дико улыбнулся. Петька проговорил серьезно и тихо: - Ну, теперь шабаш,- и лег на землю вниз лицом. III Во дворе исполкома сотрудники зарывали зашитые в мешки бумаги. Председатель Яков Четвертый на крыльце чинил заржавленный убогий пулемет. С утра ждали милиционеров, уехавших на разведку. В полдень Яков подозвал бежавшего мимо комсомольца Антошку Грачева, улыбнулся глазами, сказал: - Возьми в конюшне лошадь, какая на вид справней, и скачи на Крутенький участок. Может, повстречаешь нашу разведку - передашь, чтобы вертались в станицу. Винтовка у тебя есть? Аятошка мелькнул босыми пятками, крикнул на бегу: - Винтовка есть и двадцать штук патрон! - Ну, жарь, да поживее! Через пять минут со двора исполкома вихрем вырвался Антошка, сверкнул на председателя серыми мышастыми глазенками и заклубился пылью. С крыльца исполкома видно Якову равномерно покачивающуюся лошадиную шею и непокрытую курчавую голову Антошки. Постоял на порожках, вошел в коридор, изветвленный седой паутиной. Сотрудники и ячейка в сборе. Окинул всех усталыми глазами, сказал: - Антошка пыхнул на разведку...- Помолчал, добавил, задумчиво барабаня пальцами: - А ребята на участке... уйдут от Махна, нет ли?.. Бродили по гулким, опустелым комнатам исполкома, читали тысячу раз прочитанные частухи Демьяна Бедного на полинявших плакатах. Часа через два во двор исполкома на рысях вскочили ездившие в разведку милиционеры. Не привязывая лошадей, взбежали на крыльцо. Передний, густо измазанный пылью, крикнул: - Где председатель? - Вот он идет. Ну как, видали? Много их? На колокольне отсидимся?.. Милиционер безнадежно махнул плетью. - Мы наткнулись на их головной эскадрон... Насилу ноги унесли! Всего их тысяч десять. Прут, будто галь черная. Председатель, морща брови, спросил: - Антошку не встречали? - Мы не узнали, кто это, а видно было, как за Крутым логом в степь правился один верховой. Должно, к Махну попал... Стояли плотной кучей, перешептывались. Председатель дернул лохматую бороду, выдавил откуда-то из середки: - Ребятенки, какие землю пошли отмерять на участок, явно пропали... Антошка тоже... Нам придется хорониться в камыше... Против Махна мы ничтоже- ство... Продагент рот раззявил, хотел что-то сказать, но в двери упало тревожно и сухо: - Ходу, товарищ! На бугре - кавалерия!.. Как ветром сдуло людей. Были - и нету! Станица вымерла. Закрылись ставни. Над дворами расплескалась тишина, лишь в бурьяне, возле исполкомовского плетня, надсадно кудахтала потревоженная кем-то курица. IV Ветер хлопающим пузырем надул на Антошкиной спине рубашку. Без седла сидеть больно. Рысь у коня тряская, не шаговитая. Придержал поводья, на гору из Крутого лога стал подниматься и неожиданно в версте расстояния от себя увидел сотню конных и две тачанки позади. Шарахнулась мысль: "Махновцы!" Задернул коня, по спине колкий холодок, а конь, как назло, лениво перебирает ногами, не хочет со спокойной рыси переходить в карьер. Его увидали, заулюлюкали, стукнули дробью выстрелов. Ветер хлещет в лицо, слезы застилают глаза, в ушах режущий свист. Страшно повернуть назад голову. Оглянулся только тогда, когда проскакал окраинные дворы станицы. На ходу соскочил с лошади, пригибаясь, побежал к ограде. Подумал: "Если бежать через площадь - увидят, догонят... В ограду, на колокольню!.." Тиская в левой руке винтовку, правой толкнул калитку, зашуршал босыми ногами по усыпанной листьями земле. Церковная витая лестница. Запах ладана и затхлой ветхости, голубиный помет. На верхней площадке остановился, лег плашмя, прислушался. Тишина. По станице петушиные крики. Положил рядом с собой винтовку, снял подсумок, отер со лба липкую испарину. В голове мысли в чехарду играют: "Все равно меня убьют - буду в них стрелять... Петька Кремнев сказал как-то: Махно - буржуйский наемник..." Вспомнилось, как стреляли на прошлой неделе за речкой в арбу на сто шагов и он, Антошка, попадал чаще, чем все ребята. В горле щекочущая боль, но сердце реже перестукивает. Шесть всадников осторожно выехали на площадь, спешились, лошадей привязали к школьному забору. Вновь рванулось и зачастило Антошкино сердце. Крепко сжал он зубы, унимая дрожь, прыгающими пальцами вставил обойму. Откуда-то из проулка вырвался еще один конный, покружился на бешено танцующей лошади и, вытянув ее плетью, так же стремительно умчался назад. По небрежной, ухарской посадке Антошка узнал казака; взглядом провожая зеленую гимнастерку, качавшуюся над лошадиным крупом, вздохнул. Застрекотали тачанки, зацокали бесчисленные копыта лошадей, прогромыхала батарея. Станица, как падаль червями, закишела пехотой, улицы запрудились тачанками, зарядными ящиками, пулеметными тройками. Антошка, чувствуя легкий озноб, пальцами, холодными и чужими, тронул затвор, прислушался. Наверху, среди перекладин, ворковал голубь. "Подожду малость..." Около ограды спешенные махновцы кормили лошадей. Меж лошадьми кучами лежали они, в цветных шароварах и ярких кушаках, как пестрая речная галька. Говор, взрывы смеха. А по дороге, по две в ряд, тачанки катились и катились... Решившись, Антошка поймал на мушку серую папаху пулеметчика. Гулко полыхнул выстрел, пулеметчик ткнулся головой в колени. Еще выстрел - кучер выронил вожжи и тихо сполз под колеса. Еще и еще... У коновязей взбесились лошади, с визгом лягали седоков. На дороге билась в постромках раненая пристяжная, около школы с размаху опрокинулась пулеметная тачанка, и пулемет в белом чехле беспомощно зарылся носом в землю. Над колокольней тучей повисли конское ржанье, крики, команда, беспорядочная стрельба... С лязгом пронеслась назад батарея. Антошку увидали. С деревянной перекладиной сочно поцеловалась пуля. Площадь опустела. На крыльце школы матрос-махновец ловко орудовал пулеметом, жалобно звенели пули, скользя по старому, позеленевшему колоколу. Одна рикошетом ударила Антошку в руку. Отполз, привстал, влипая в кирпичную колонну, выстрелил: матрос всплеснул руками, закружился и упал грудью на подгнившие кособокие ступеньки крыльца. За станицей, около кладбища, с передка соскочила разлапистая трехдюймовка, на облупившуюся церквенку зевнула стальной пастью. Гулом взбудоражилась притаившаяся станичонка. Снаряд ударил под купол, засыпал Антошку пыльной грудью кирпичей и звоном негодующим брызнул в колокола. V Петька лежал ничком, не двигаясь, но остро воспринимая и пряный запах чабреца, и четкий топот копыт. Изнутри надвинулась дикая, душу выворачивающая тошнота. Помотал головой и, приподнявшись, увидел около парусиновой рубашки Григория пенистую лошадиную морду, синий казацкий кафтан и раскосые калмыцкие глаза на коричневом от загара лице. В полуверсте остальные кружились около лошади, носившей за собой истерзанное человеческое тело в истерзанной бурке. Когда Григорий заплакал, по-детски всхлипывая, захлебываясь, ломающимся голосом что-то закричал, у Петьки дрогнуло под сердцем живое. Смотрел, не моргая, как калмык привстал на стременах и, свесившись набок, махнул белой полоской стали. Григорий неуклюже присел на корточки, руками схватился за голову, рассеченную надвое, потом с хрипом упал, в горле у него заклокотала и потоком вывалилась кровь. В памяти остались подрагивающие ноги Григория и багровый шрам на облупившейся щеке калмыка. Сознание потушили острые шипы подков, вонзившиеся в грудь, шею захлестнул волосяной аркан, и все бешено завертелось в огненных искрах и жгучем тумане... x x x Очнулся Петька и застонал от страшной боли, пронизывающей глаза. Тронул рукой лицо, с ужасом почувствовал, как из-под века ползет на щеку густая студенистая масса. Один глаз вытек, другой опух, слезился. Сквозь маленькую щелку с трудом различал Петька над собой лошадиные морды и лица людей. Кто-то нагнулся близко, сказал: - Вставай, хлопче, а то живому тебе не быть!.. В штаб группы на допрос ходим!.. Ну, встанешь? Мне все одинаково, могем тебя и без допроса к стенке прислонить!.. Приподнялся Петька. Кругом цветное море голов, гул, конское ржанье. Провожатый в серой смушковой папахе пошел впереди. Петька, качаясь,- следом. Шея горела от волосяного аркана, на лице кровью запеклись ссадины, а все тело полыхало болью, словно били его долго и нещадно. Дорогой к штабу огляделся Петька по сторонам: везде, куда глаз кинет,- на площади, на улицах, в сплюснутых, кривеньких переулках - люди, кони, тачанки. Штаб группы в поповском доме. Из распахнутых окон прыгает на улицу старческий хрип гитары, звон посуды; видно, как на кухне суетится попадья, гостей дорогих принимает и потчует. Петькин провожатый присел на крылечке покурить, буркнул: - Постой коло крыльца, у штабе дела делают! Петька прислонился к скрипучим перилам, во рту спеклось, пересох язык, сказал, трудно ворочая разбитым языком: - Напиться бы... - А вот тэбэ у штабе напоять! На крыльцо вышел рябой матрос. Синий кафтан перепоясан красным кумачовым кушаком, махры до колен висят, на голове матросская бескозырка, выцветшая от времени надпись: "Черноморский флот". У матроса в руках нарядная, в лентах, трехрядка. Глянул на Петьку сверху вниз скучающими зеленоватыми глазками, замаслился улыбкой и лениво растянул гармонь: Коммунист молодой, Нащо женишься? Прийдэ батько Махно, Куда денешься?.. Голос у матроса пьяный, но звучный. Повторил, не поднимая закрытых глаз: Прийдэ батько Махно, Куда денешься?.. Провожатый последний раз затянулся папироской, сказал, не оборачивая головы: - Эй, ты, косое падло, иди за мной! Петька поднялся по крыльцу, вошел в дом. В прихожей над стеной распластано черное знамя. Изломанные морщинами белые буквы: "Штаб Второй группы" - и немного повыше: "Хай живе вильна Украина!" VI В поповской спальне дребезжит пишущая машинка. В раскрытые двери ползут голоса. Долго ждал Петька, мялся в полутемной прихожей. Ноющая глухая боль костенила волю и рассудок. Думалось Петьке: порубили махновцы ребят из ячейки, сотрудников, и ему из поповской, прокисшей ладаном спальни зазывно подмаргивает смерть. Но от этого страхом не холодела душа. Петькино дыханье ровно, без перебоев, глаза закрыты, лишь кровью залитая щека подрагивает. Из спальни голоса, щелканье машинки, бабьи смешки и хрупкие перезвоны рюмок. Мимо Петьки попадья на рысях в прихожую, следом за ней белоусый перетянутый махновец тренькает шпорами, на ходу крутит усы. В руках у попадьи графин, глазки цветут миндалем. - Шестилетняя наливочка, приберегла для случая. Ах, если б вы знали, что за ужас жить с этими варварами!.. Постоянное преследование. Ячейка даже пианино приказала забрать. Подумайте только, у нас взять наше собственное пианино! А? На ходу уперлась в Петьку блудливо шмыгающими глазами, брезгливо поморщилась и, узнав, шепвула махновцу: - Вот председатель комсомольской ячейки... ярый коммунист... Вы бы его как-нибудь... За шелестом юбок недослышал Петька конца фразы. Минуту спустя его позвали. - В угловую комнату живее иди, трясня твоей матери... Белоусый в серебристой каракулевой папахе за столом. - Ты комсомолец? - Да. - Стрелял в наших? - Стрелял... Махновец задумчиво покусал кончик уса, спросил, глядя выше Петькиной головы: - Расстреляем - не обидно будет? Петька вытер ладонью выступившую на губах кровь, твердо сказал: - Всех не перестреляете. Махновец круто повернулся на стуле, крикнул: - Долбышев, возьми хлопца и снаряди с ним на прогулку второй взвод!.. Петьку вывели. Провожатый на крыльце ремешком связал Петькины руки, затянул узел, спросил: - Не больно? - Отвяжись,- сказал Петька и пошел в ворота, нескладно махая связанными руками. Провожатый притворил за собой калитку и снял с плеча винтовку. - Погоди, вон взводный идет! Петька остановился. Было нудно оттого, что нестерпимо чесался подбородок, а почесать нельзя - руки связаны. Подошел низенький, колченогий взводный. От высоких английских краг завоняло дегтем. Спросил у проводаатого: - Ко мне ведешь? - К тебе, велели поскорее! Взводный поглядел на Петьку сонными глазами, сказал: - Чудак народ... Валандаются с парнишкой, его мучают и сами мучаются. Хмуря рыжие брови, еще раз глянул на Петьку, выругался матерно, крикнул: - Иди, вахлак, к сараю!.. Ну!.. Иди, говорят тебе, и становься к стене мордой!.. На крыльцо вышел белоусый махновец из штаба, перевесившись через резные балясины, сказал: - Взводный, чуешь?.. Не стреляй хлопца, нехай он ко мне пойдет! Петька взошел на крыльцо, стал, прислонясь к двери. Белоусый подошел к нему вплотную, сказал, стараясь заглянуть в узенькую, окровяненную щелку глаза: - Крепкий ты, хлопец... Я тебя мылую, запишу до батька у вийсько. Служить будешь? - Буду,- сказал Петька, закрывая глаз. - А не утэчэшь? - Кормить будете, одевать будете - не сбегу... Белоусый засмеялся, наморщил нос. - И хотел бы утэкты, та не сможешь... Я за тобой глаз поставлю.- Оборачиваясь к провожатому, сказал: - Возьми, Долбышев, хлопца в свою сотню, выдай, что ему требуется из барахла. Он на твоей тачанке будет. Гляди в оба. Винтовку пока не давай! Хлопнул Петьку по плечу и, покачиваясь, ушел в дом. Из станицы выехали на другой день в полдень. Петька сидел рядом с вислоусым Долбышевым, качался на козлах, думал тягучую, нудную думу. Взмешенная грязь на дороге после дождя вспухла кочками. Тачанку встряхивает, раскачивает из стороны в сторону. Шагают мимо телеграфные столбы, без конца змеится дорога. В хуторах, в поселках - шум, мужичьи взгляды исподлобья, бабий надрывный вой... Вторая группа откололась от армии и пошла по направлению к Миллерову. Армия двигалась левей. Перед вечером Долбышев достал из козел измятую буханку хлеба, разрезал арбуз. Прожевывая, кинул Петьке: - Ешь, браток, ты теперь нашей веры! Петька с жадностью съел ломоть спелого арбуза и краюху хлеба, пахнущую конским потом. Долбышев откромсал тесаком еще ломоть, сунул Петьке. - Только нет у меня на тебя надежи! Так соображаю я, что сбегишь ты от нас! Порубать бы тебя - куда дело спокойнее! - Нет, дядька, напрасно ты так думаешь. Зачем я от вас буду убегать? Может, вы за справедливость воюете... - Ну да, за справедливость. А ты думал - как? Петька поправил на глазу повязку и сказал: - А ежели за справедливость, то на что ж вы народ обижаете? - А чем мы его забижаем? - Как чем? Всем! Вот хутор проехали, ты у мужика последний ячмень коням забрал. А у него детишкам есть нечего. Долбышев скрутил цигарку, закурил. - На то батькин приказ был. - А ежели бы он приказ дал всех мужиков вешать? - Гм... Ишь ты, куда заковырнул!.. Долбышев развешал над головой полотнища махорочного дыма, промолчал. А на ночевке Петьку позвал к себе сотенный, рябой матрос Кирюха-гармонист,- сказал, помахивая маузером: - Ты, в гроб твою мать, так и разэтак, если еще раз пикнешь насчет политики - прикажу поднять у гачанки дышло и повесить тебя, сучкинова сына, вверх ногами... Понял? - Понял,- ответил Петька. - Ну, метась от меня ветром да помни, косой выволочек, чуть что - другой глаз выдолблю и повешу!.. Понял Петька, что агитацию нужно вести осторожнее. Дня два старался загладить свой поступок: расспрашивал у Долбышева про батько, про то, в каких краях бывали, но тот хранил упорное молчание, глядел на Петьку подозрительным, исподлобья, взглядом, цедил сквозь сжатые зубы скупые слова. Однако Петькина услужливость и благоговение перед ним, перед Долбышевым (который родом сам не откуда-нибудь, а из Гуляй-Поля и жил с Нестором Махно прямо-таки в тесном суседстве), его растеплили, разговаривать стал (у он с Петькой охотнее - и через день выдал ему карабин и восемьдесят штук патронов. В этот же день перед вечером сотня стала привалом неподалеку от слободы Кашары. Долбышев выпряг из тачанки коня; подавая Петьке пибарку, сказал: - Скачи, хлопче, вон до энтих верб, там пруд, почерпни воды, кашу заварим! Петька, стараясь сдержать прыгающее сердце, сел верхом и мелкой рысью поскакал к пруду. "Доеду до пруда, а оттуда в гору, и айда",- мелькнула мысль. Доехал до пруда, обогнул узкую, полуразвалившуюся плотину, незаметно бросил цибарку и, ударив коня каблуками, выскочил на пригорок. Словно предупреждая, над головой взыкнула пуля, около становища хлопнул выстрел; Петька помутневшим взглядом смерил расстояние, отделявшее его от становища: было немного более полверсты. Подумал: "Если скакать на гору, непременно настигнет пуля". Нехотя повернул коня, поехал обратно. Долбышев, подвесив на кончик дышла казанок с картофелем, глянул на Петьку, сказал: - Будешь баловать - убью! Так и попомни! VII Ранней зарей Петьку разбудил воющий гул голосов. Проснулся, сбросил с тачанки попону, которой укрывался на ночь. В редеющей синеве осеннего дня перекатами колыхался крик. - Дядька, что за шум? Долбышев, стоя на козлах, во весь рост махал лохматой папахой и, багровый от натуги, орал: - Батькови здравствовать!.. Ур-ра-а!.. Петька привстал, увидел, как по дороге, запряженная четверкой вороных, катится тачанка. С лошадей белая пена комьями, крутом верховые, а сам Махно, раненный под Чернышевской, держит под мышкой костыль, морщит губы - то ли от раны, то ли от улыбки. С задка тачанки ковер до земли свесился, пыль растрепанными космами виснет на задних колесах. Мелькнула тачанка мимо, а через минуту только пыль толпилась вдали на дороге да таял, умолкая, гул голосов. VIII Прошло три дня. Вторая группа продвигалась к железной дороге. По пути не было ни одного боя. Малочисленные красные части отходили к Дону. Петька ознакомился со всей сотней: из полутораста человек - шестьдесят с лишним были перебежчики-красноармейцы, остальные - с бору да с сосенки. Как-то на ночевке собрались у костра, под гармошку выбивали дробного трепака. Сухо покрякивала под ногами земля, схваченная легоньким морозцем. Долбышев ходил по кругу вприсядку, шелкал по пыльным голенищам ладонями и тяжело сопел, как запаленная лошадь. Потом, расстелив шинели и кожуха, легли вокруг огня. Пулеметчик Манжуло, прикуривая от головни, сказал: - Есть такие промеж нас разговоры: болтают, что через Шахты поведет нас батько до румынской границы, а там кинет войско и один уйдет в Румынию. - Брехни это! - буркнул Долбышев. Манжуло ощетинился, обругал Долбьтшева матерком, тыкая в его сторону пальцем, крикнул: - Вот он, дурочкин полюбовник! Возьми его за рупь двадцать! А ты, свиной курюк, думал, что он тебя посадит к себе на тачанку?.. - Не может он кинуть войско!..- запальчиво крикнул Долбышев. - Раздолба!.. Отродье Дуньки грязной!.. Ведь не пустит румынский царь на свою землю двадцать тысяч! - белея от злобы, выкрикнул пулеметчик. Его поддержали: - Верно толкуешь!.. - В точку стрельнул, Манжуло!.. - Мы до тех пор надобны, покель кровь льем за батьку да за его любовниц, каких он с собой возит... - Го-го-го!.. Ха-ха-ха!.. Подсыпай ему, брательник! - понеслись над костром крики. Долбышев встал и торопливо пошел к тачанке сотника. Вслед ему пронзительно засвистали, заулюлюкали, кто-то кинул горящее полено. - Наушничать пошел... Ну, ладно... Подойдет бой, мы его в затылок шлепнем! Петька увидал, как сотник Кирюха шагает к костру, и отодвинулся подальше от огня. - Вы что, хлопцы? Кто из вас по петле соскучился?.. Кому охота на телеграфных столбах качаться? А ну, говорите!.. Манжуло привстал с земли, подошел к сотнику упор, сказал, дыша часто и отрывисто: - Ты, Кирюха, палку не перегинай! Она о двух концах бывает!.. Прищеми свой паскудный язык! - А ну, пойдем в штаб! Кирюха ухватил пулеметчика за рукав, но кругом глухо загудели, привстали с земли, разом сомкнулась позади сотника стена лохматых папах. - Не трожь! - Душу вынем! - Тебя вместе с штабом вверх колесами опрокинем! Кирюху понемногу начали подталкивать, кто-то, развернувшись, звонко хлестнул его по уху. Синий кафтан сотника треснул у ворота. Брякнули затворы винтовок. Сотник рванулся, в воздухе повис стонущий крик: - Сполох!.. {Сполох - здесь: тревога.} Изме... Пулеметчик зажал ему ладонью рот, шепнул на ухо: - Уходи да помалкивай... Пулю в спину получишь! Расталкивая скучившихся махновцев, провел его до первой тачанки и вернулся к костру. Снова загремел рокочущий хохот, пискнула гармонь, забарабанили каблуками танцоры, а около тачанки повалили Долбышева наземь, заткнули куша- ком рот и долго били прикладами винтовок и ногами. x x x На другой день из штаба группы прискакал ординарец, передал сотнику засаленный блокнотный листик. На листике всего четыре слова набросано чернильным карандашом! "Приказываю сотне взять совхоз". IX С бугра виден совхоз. За белой каменной змейчатой оградой - кирпичные постройки, высокая труба кирпичного завода. Сотня, бросив на шляху тачанки, бездорожно цепью пошла к совхозу. Сотник Кирюха с лицом, перевязанным бабьим пуховым платком, ехал впереди. Вороная кобылица под ним спотыкалась, он ежеминутно оглядывался на реденькую шеренгу людей, молча шагавших позади. Петька шел седьмым на левом фланге. Почему-то казалось, что сегодня - скоро - должно случиться чтото большое и важное. И от этого ожидания было ощущение нарастающей радости. Когда на выстрел подошли к совхозу, сотник соскочил с лошади, крикнул: - Ложись! Рассыпались возле балки. Легли. Ударили по каменной ограде недружным залпом. С крыши совхоза хриповато и неуверенно заговорил пулемет. По двору замаячили люди. Пули ложились позади цепи, подымали над землей комочки тающей пыли. Три раза ходила сотня в атаку и три раза отступала до балки. Последний раз, когда бежал Петька обратно, увидел возле сурчиной норы Долбышева, лежавшего навзничь, нагнулся - под папахой на лбу у Долбышева дырка. Понял Петька, что подстрелили его свои же: выстрел почти в упор, в лицо, повыше глаза. Четвертый раз сотник Кирюха вынул из ножен гнутую кавказскую шашку и, обводя сотню соловыми глазами,прохрипел: - Вперед, хлопцы!.. За мной!.. Но хлопцы, не двигаясь с места, глухо загудели. Манжуло, пулеметчик, выкинул из винтовки затвор, крикнул: - На убой ведешь? Не пойдем!.. Петька, чувствуя, как холодеют его пальцы, а тело покрывается липким потом, выкрикнул рвущимся голосом: - Братцы!.. За что кровь льете?.. За что идете на смерть и убиваете таких же тружеников, как и вы?.. Голоса смолкли. Петька сразу почувствовал, как вспотел у него в руках винтовочный ремень. - Братцы!.. Давайте сложим оружие!.. У каждого из вас есть родная семья... Аль не жалко вам жен и детей? Думали вы об этом, что будет с ними, ежели вас перебьют?.. Сотник выдернул из кобуры маузер, но Петька предупредил его движение, вскинул винтовку, почти не целясь, выстрелил в синий распахнутый кафтан Кирюха закружился волчком и лег на землю, зажимая руками грудь. Петьку окружили, сзади ударили прикладом, смяли и повалили на землю. Но пулеметчик Манжуло, растопыривая руки, нагнулся над ним, заорал дурным голосом: - Стой!.. Не убивать парня!.. Стой - нехай доскажет, тогда пристукаем!.. Приподнял Петьку с земли, встряхнул: - Говори! У Петьки перед глазами плывет земля и клочковатое взлохмаченное небо. Собрал в один комок всю волю, заговорил: - Убивайте!.. Один конец!.. Сзади гаркнули: - Громче... ничего не слыхать! Петька вытер рукавом сбегающую с виска кровь, сказал, повышая голос: - Обдумайте толком. Махно доведет вас до Румынии и бросит!.. Ему вы нужны только сейчас!.. Кто хочет холопом быть - уйдет с ним, остальных Красная Армия уничтожит. А если сейчас мы сдадимся, нам ничего не будет... В балке сыро. Тишина. Дышать всем трудно, словно не хватает воздуха... Ветер низко над землей стелет тучи. Тишина... тишина... Пулеметчик потер рукой лоб, спросил тихо: - Ну, как, хлопцы?.. Потупленные головы. В стороне сотник Кирюха разодрал на простреленной груди рубаху, в последний раз взбрыкнул ногами и затих, мелко подрагивая. - Кто сдаваться - отходи направо! Кто не хочет - налево! - крикнул Петька. Пулеметчик отчаянно махнул рукой и шагнул направо, за ним хлынули торопливо и густо. Человек восемь остались на месте, помялись, помялись и подошли к остальным... Через пять минут к совхозу шли тесной валкой. Впереди Петька и пулеметчик Манжуло. У Петьки на заржавленном штыке разорванная белая исподняя рубаха вместо флага. Из ворот совхоза высыпали кучей. Винтовки наизготове, смотрят недоверчиво. Не доходя шагов триста, сотня стала. Петька и Манжуло отделились, без винтовок двинулись к совхозу. Навстречу им двое совхозцев. На полдороге сошлись. Поговорили немного. Бородатый совхозец обнял Петьку. Манжуло, утирая усы, крест-накрест поцеловался с другим. Гул одобрения с той и с другой стороны. Сотня с лязгом сваливает в одну кучу винтовки, и по одному, по два, кучками идут в распахнутые ворота совхоза. Х Из округа приехал в совхоз уполномоченный ЧК. Расспросил Петьку, записал показания в книжку и, пожав ему обе руки, уехал. Часть махновцев влилась в красный кавалерийский полк, преследовавший Махно, остальные пошли в округ, в военкомат. Петька остался в совхозе. После пережитого так хорошо без движения лежать на койке. Как будто утихает режущая боль в порожней глазной впадине. Будто никто сроду не волочил Петьку на аркане, не бил смертным боем... Недавнее прошлое как-то не помнится, не хочет Петька его вспоминать. Но когда в совхозном клубе идет мимо треснувшего зеркала, мимоходом увидит свое землистое, изуродованное лицо,- горечь сводит губы и труднее становится дышать. Во вторник перед вечером в комнату к Петьке вошел секретарь совхозной ячейки. Сел на койку рядом с Петькой, поджал длинные, в охотничьих сапогах, ноги, откашлялся: - Приходи через час в клуб на общее собрание, - Ладно, приду. Посидел секретарь и ушел. Через час Петька в клубе. Слушает доклады председателя совхоза, агронома, заведующего кирпичным заводом, ветеринара. Перед Петькой в отчетных цифрах проходит налаженная, размеренная, как часы, жизнь. Протокол. Выработка резолюций. Пожелания. В текущих делах слова попросил секретарь ячейки. - Товарищи, у нас в совхозе живет комсомолец Кремнев, Петр. Вы знаете, что ему мы обязаны тем, что сохранили совхоз от разгрома. Ячейка предлагает отправить Кремнева в округ на излечение, а потом зачислить его на освободившееся место на нашем заводе. Давайте голоснем. Кто "за"? Единогласно. Воздержавшихся нет. Но Петька встал со скамьи, из порожней глазной впадины бежит у него на щеку торопливая мутная слеза. У Петьки губы сводит. Постоял, оглядел собрание прижмуренным глазом, сказал, трудно ворочая непослушным языком: - Спасибо, но я не могу остаться у вас... Я рад бы работать с вами... Но дело в том... дело вот в чем: у вас жизнь идет как по шнуру, а там... в станице, откуда я... там жизнь хромает, насилу наладили дело, организовали ячейку, и теперь, может быть, многих нет... махновцы порубили... и я хочу туда... там сильнее нуждаются в работниках... Все молчат. Все согласны. В клубе тишина. XI Провожать пошли чуть ли не всем совхозом. Пока попрощался Петька и поднялся на гору - смерклось. Над дорогой, над немым строем телеграфных столбов расплескалась темнота... Ползет вдоль Дона, повыше лобастых насупленных гор, Гетманский шлях. Молча шагает Петька. В черной вязкой темени, в пустой тишине спящей ночи звонко чеканятся шаги. Похрустывает под ногами иней. Ямки, вдавленные лошадиными копытами, затянуты тоненькой пленкой льда. Лед хрупко звенит, проламываясь, хлюпает мерзнущая вода. Из-за кургана, караулящего шлях, выполз багровый от натуги месяц. Неровные, косые плывущие тени рассыпались по степи. Шлях засеребрился глянцем, голубыми отсветами покрылся ледок. Молча шагает Петька, раскрытым ртом жадно хлебает воздух. Увядающая придорожная полынь пахнет горечью, горьким потом... Без конца кучерявится путь-дороженька, но Петька твердо шагает навстречу надвигающейся ночи, и из голубого полога неба бледно-зеленым светом мерцает ему пятиугольная звезда. 1925 Михаил Шолохов. Родинка OCR Гуцев В.Н. I На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба. Все это на столе, а на лавке тесаной, заплесневевшей от сырой стены, спиной плотно к подоконнику прижавшись, Николка Кошевой, командир эскадрона сидит. Карандаш в пальцах его иззябших, недвижимых. Рядом с давнишними плакатами, распластанными на столе,- анкета, наполовину заполненная. Шершавый лист скупо рассказывает: Кошевой Николай. Командир эскадрона.Землероб. Член РКСМ. Против графы "возраст" карандаш медленно выводит: 18 лет. Плечист Николка, не по летам выглядит. Старят его глаза в морщинках лучистых п спина, по-стариковски сутулая,- мальчишка ведь, пацаненок, куга зеленая, говорят шутя в эскадроне,- а подыщи другого, кто бы сумел почти без урона ликвидировать две банды и полгода водить эскадрон в бои и схватки не хуже любого старого командира! Стыдится Николка своих восемнадцати годов. Всегда против ненавистной графы "возраст" карандаш ползет, замедляя бег, а Николкины скулы полыхают досадным румянцем. Казак Николкин отец, а по отцу и он - казак. Помнит, будто в полусне, когда ему было лет пять-шесть, сажал его отец на коня своего служивского. - За гриву держись, сынок! - кричал он, а мать из дверей стряпки улыбалась Николке, бледнея, и глазами широко раскрытыми глядела на ножонки, окарачившие острую хребтину коня, и на отца, державшего повод. Давно это было. Пропал в германскую войну Николкин отец, как в воду канул. Ни слуху о нем, ни духу. Мать померла. От отца Николка унаследовал любовь к лошадям, неизмеримую отвагу и родинку, такую же, как у отца, величиной с голубиное яйцо, на левой ноге, выше щиколотки. До пятнадцати лет мыкался по работникам, а потом шинель длинную выпросил и с проходившим через станицу красным полком ушел на Врангеля. Летом нонешним купался Николка в Дону с военкомом. Тот, заикаясь и кривя контуженную голову, сказал, хлопая Николку по сутулой и черной от загара спине: - Ты того... того... Ты счастли... счастливый! Ну да, счастливый! Родинка - это, говорят, счастье. Николка ощерил зубы кипенные, нырнул и, отфыркиваясь, крикнул из воды: - Брешешь ты, чудак! Я с мальства сирота, в работниках всю жизнь гибнул, а он - счастье!.. И поплыл на желтую косу, обнимавшую Дон. II Хата, где квартирует Николка, стоит на яру над Доном. Из окон видно зеленое расплескавшееся Обдонье и вороненую сталь воды. По ночам в бурю волны стучатся под яром, ставни тоскуют, захлебываясь, и чудится Николке, что вода вкрадчиво ползет в щели пола и, прибывая, трясет хату. Хотел он на другую квартиру перейти, да так и не перешел, остался до осени. Утром морозным на крыльцо вышел Николка, хрупкую тишину ломая перезвоном подкованных сапог. Спустился в вишневый садик и лег на траву, заплаканную, седую от росы. Слышно, как в сарае уговаривает хозяйка корову стоять спокойно, телок мычит требовательно и басовито, а о стенки цибарки вызванивают струи молока. Во дворе скрипнула калитка, собака забрехала. Голос взводного: - Командир дома? Приподнялся на локтях Николка. - Вот он я! Ну, чего там еще? - Нарочный приехал из станицы. Говорит, банда пробилась из Сальского округа, совхоз Грушинский заняла... - Веди его сюда. Тянет нарочный к конюшне лошадь, потом горячим облитую. Посреди двора упала та на передние ноги, потом - на бок, захрипела отрывисто и коротко и издохла, глядя стекленеющими глазами на цепную собаку, захлебнувшуюся злобным лаем. Потому издохла, что на пакете, привезенном нарочным, стояло три креста и с пакетом этим скакал сорок верст, не передыхая, нарочный. Прочитал Николка, что председатель просит его выступить с эскадроном на подмогу, и в горницу пошел, шашку цепляя, думал устало: "Учиться бы поехать куда-нибудь, а тут банда... Военком стыдит: мол, слова правильно не напишешь, а еще эскадронный... Я-то при чем, что не успел приходскую школу окончить? Чудак он... А тут банда... Опять кровь, а я уж умерялся так жить... Опостылело все..." Вышел на крыльцо, заряжая на ходу карабин, а мысли, как лошади по утоптанному шляху, мчались: "В город бы уехать... Учиться б..." Мимо издохшей лошади шел в конюшню, глянул на черную ленту крови, точившуюся из пыльных ноздрей, и отвернулся. III По кочковатому летнику, по колеям, ветрами облизанным, мышастый придорожник кучерявится, лебеда и пышатки густо и махровито лопушатся. По летнику сено когда-то возили к гумнам, застывшим в степи янтарными брызгами, а торный шлях улегся бугром у столбов телеграфных. Бегут столбы в муть осеннюю, белесую, через лога и балки перешагивают, а мимо столбов шляхом глянцевитым ведет атаман банду - полсотни казаков донских и кубанских, властью Советской недовольных. Трое суток, как набелившийся волк от овечьей отары, уходят дорогами и целиною бездорожно, а за ним вназирку - отряд Николки Кошевого. Отъявленный народ в банде, служивский, бывалый, а все же крепко призадумывается атаман: на стременах привстает, степь глазами излапывает, версты считает до голубенькой каемки лесов, протянутой по ту сторону Дона. Так и уходят по-волчьи, а за ними эскадрон Николая Кошевого следы топчет. Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти. Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала. По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках. Семь лет не видал атаман родных куреней. Плен германский, потом Врангель, в солнце расплавленный Константинополь, лагерь в колючей проволоке, турецкая фелюга со смолистым соленым крылом, камыши кубанские, султанистые, и - банда. Вот она, атаманова жизнь, коли назад через плечо оглянуться. Зачерствела душа у него, кан летом в жарынь черствеют следы раздвоенных бычачьих копыт возле музги {М у з г а - озерко, болотце.} степной. Боль, чудная и непонятная, точит изнутри, тошнотой наливает мускулы, и чувствует атаман: не забыть ее и не залить лихоманку никаким самогоном. А пьет - дня трезвым не бывает потому, что пахуче и сладко цветет жито в степях донских, опрокинутых под солнцем жадной черноземной утробой, и смуглощекие жалмерки до хуторам и станицам такой самогон вываривают, что с водой родниковой текучей не различить. IV Зарею стукнули первые заморозки. Серебряной проседью брызнуло на разлапистые листья кувшинок, а на мельничном колесе поутру заприметил Лукич тонкие разноцветные, как слюда, льдинки. С утра прихворнул Лукич: покалывало в поясницу, от боли глухой ноги сделались чугунными, к земле липли. Шаркал по мельнице, с трудом передвигая несуразное, от костей отстающее тело. Из просорушки шмыгнул мышиный выводок; поглядел кверху глазами слезливо-мокрыми: под потолком с перекладины голубь сыпал скороговоркой дробное и деловитое бормотание. Ноздрями, словно из суглинка вылепленными, втянул дед вязкий душок водяной плесени и запах перемолотого жита, прислушался, как нехорошо, захлебываясь, сосала и облизывала сваи вода, и бороду мочалистую помял задумчиво. На пчельнике прилег отдохнуть Лукич. Под тулупом спал наискось, распахнувши рот, в углах губ бороду слюнявил слюной, клейкой и теплой. Сумерки густо измазали дедову хатенку, в молочных лоскутьях тумана застряла мельница... А когда проснулся - из лесу выехало двое конных. Один из них крикнул деду, шагавшему по пчельнику: - Иди сюда, дед! Глянул Лукич подозрительно, остановился. Много перевидал он за смутные года таких вот вооруженных людей, бравших не спрошаючи корм и муку, и всех их огулом, не различая, крепко недолюбливал. - Живей ходи, старый хрен! Промеж ульев долбленых двинулся Лукич, тихонько губами вылинявшими беззвучно зашамкал, стал поодаль от гостей, наблюдая искоса. - Мы - красные, дедок... Ты нас не бойся,- миролюбиво просипел атаман.- Мы за бандой гоняемся, от своих отбились... Може, видел вчера отряд тут про- ходил? - Были какие-то. - Куда они пошли, дедушка? - А холера их ведает! - У тебя на мельнице никто из них не остался? - Нетути,- сказал Лукич коротко в повернулся спиной. - Погоди, старик.- Атаман с седла соскочил, качнулся на дуговатых ногах пьяно и, крепко дохнув самогоном, сказал: - Мы, дед, коммунистов ликвидируем... Так-то!.. А кто мы есть, не твоего ума дело! - Споткнулся, повод роняя из рук.- Твое дело зерна на семьдесят коней приготовить и молчать... Чтобы в два счета!.. Понял? Где у тебя зерно? - Нетути,- сказал Лукич, поглядывая в сторону. - А в энтом амбаре что? - Хлам, стало быть, разный... Нетути зерна! - А ну, пойдем! Ухватил старика за шиворот и коленом потянул к амбару кособокому, в землю вросшему. Двери распахнул. В закромах пшеница и чернобылый ячмень. - Это тебе что, не зерно, старая сволочуга? - Зерно, кормилец... Отмол это... Год я его по зернушку собирал, а ты конями потравить норовишь... - По-твоему, нехай наши кони с голоду дохнут? Ты что же это - за красных стоишь, смерть выпрашиваешь? - Помилуй, жалкенький мой! За что ты меня? - Шапчонку сдернул Лукич, на колени шмякнулся, руки волосатые атамановы хватал, целуя... - Говори: красные тебе любы? - Прости, болезный!.. Извиняй на слове глупом. Ой, прости, не казни ты меня,- голосил старик, ноги атамановы обнимая. - Божись, что ты не за красных стоишь... Да ты не крестись, а землю ешь!.. Ртом беззубым жует песок из пригоршней дед и слешами его подмачивает. - Ну, теперь верю. Вставай, старый! И смеется атаман, глядя, как не встанет на занемевшие ноги старик. А из закромов тянут наехавшие конные ячмень и пшеницу, под ноги лошадям сыплют и двор устилают золотистым зерном. V Заря в тумане, в мокрети мглистой. Миновал Лукич часового и не дорогой, а стежкой лесной, одному ему ведомой, затрусил к хутору через буераки, через лес, насторожившийся в предутренней чуткой дреме. До ветряка дотюпал, хотел через прогон завернуть в улочку, но перед глазами сразу вспухли неясные очертания всадников. - Кто идет? - окрик тревожный в тишине. - Я это...- шамкнул Лукич, а сам весь обмяк, затрясся. - Кто такой? Что - пропуск? По каким делам шляешься? - Мельник я... С водянки тутошней. По надобностям в хутор иду. - Каки-таки надобности? А ну, пойдем к командиру! Вперед иди...- крикнул один, наезжая лошадью. На шее почуял Лукич парные лошадиные губы и, прихрамывая, засеменил в хутор. На площади у хатенки, черепицей крытой, остановились. Провожатый, кряхтя, слез с седла, лошадь привязал к забору и, громыхая шашкой, взошел на крыльцо. - За мной иди!.. В окнах огонек маячит. Вошли. Лукич чихнул от табачного дыма, шапку снял и торопливо перекрестился на передний угол. - Старика вот задержали. В хутор правился. Николка со стола приподнял лохматую голову, в пуху и нерьях, спросил сонно, но строго: - Куда шел? Лукич вперед шагнул и радостью поперхнулся. - Родимый, свои это, а я думал - опять супостатники энти... Заробел дюже и спросить побоялся... Мельник я. Как шли вы через Митрохин лес и ко мне заезжали, еще молоком я тебя, касатик, поил... Аль запамятовал?.. - Ну, что скажешь? - А то скажу, любезный мой: вчерась затемно наехали ко мне банды оти самые и зерно начисто стравили коням!.. Смывались надо мною... Старший ихний говорят: присягай нам, в одну душу, и землю заставил есть. - А сейчас они где? - Тамотко и есть. Водки с собой навезли, лакают, нечистые, в моей горнице, а я сюда прибег доложить ваишей милости, может, хоть вы на них какую управу сыщете. - Скажи, чтоб седлали!..- С лавки привстал, улыбаясь деду, Николка и шинель потянул за рукав устало. VI Рассвело. Николка, от ночей бессонных зелененький, подскакал к пулеметной двуколке. - Как пойдем в атаку - лупи по правому флангу. Нам надо крыло ихнее заломить! И поскакал к развернутому эскадрону. За кучей чахлых дубков на шляху показались конные - по четыре в ряд, тачанки в середине. - Наметом! - крикнул Николка и, чуя за спиной нарастающий грохот копыт, вытянул своего жеребца плетью. У опушки отчаянно застучал пулемет, а те, на шляху, быстро, как на учении, лавой рассыпалась. x x x Из бурелома на бугор выскочил волк, репьями увешанный. Прислушался, утнув голову вперед. Невдалеке барабанили выстрелы, и тягучей волной колыхался разноголосый вой. Тук! - падал в ольшанике выстрел, а где-то за бугром, за пахотой эхо скороговоркой бормотало: так! И опять часто: уук, тук, тук!.. А за бугром отвечало: так! так! так!.. Постоял волк и не спеша, вперевалку, потянув в лог, в заросли пожелтевшей нескошенной куги... - Держись!.. Тачанок не кидать!.. К перелеску... К перелеску, в кровину мать! - кричал атаман, привстав на стременах. А возле тачанок уж суетились кучера и пулеметчики, обрубая постромки, и цепь, изломанная беспрестанным огнем пулеметов, уже захлестнулась в неудержимом бегстве. Повернул атаман коня, а на него, раскрылатившись, скачет один и шашкой помахивает. По биноклю, метавшемуся на груди, по бурке догадался атаман, что не простой красноармеец скачет, и поводья натянул. Издалека увидел молодое безусое лицо, злобой перекошенное, и сузившиеся от ветра глаза. Конь под атаманом заплясал, приседая на задние ноги, а он, дергая иэ-за пояса зацепившийся за кушак маузер, крикнул: - Щенок белогубый!.. Махай, махай, я тебе намахаю!.. Атаман выстрелил в нараставшую черную бурку. Лошадь, проскакав саженей восемь, упала, а Николка бурку сбросил, стреляя, перебегал к атаману ближе, ближе... За перелеском кто-то взвыл по-звериному и осекся. Солнце закрылось тучей, и на степь, на шлях, на лес, ветрами и осенью отерханный, упали плывущие тени. "Неук, сосун, горяч, через это и смерть его тут налапает",-обрывками думал атаман и, выждав, когда у того кончилась обойма, поводья пустил и налетел коршуном. С седла перевесившись, шашкой махнул, на миг ощутил, как обмякло под ударом тело и послушно сползло наземь. Соскочил атаман, бинокль с убитого сдернул, глянул на ноги, дрожавшие мелким ознобом, оглянулся и присел сапоги снять хромовые с мертвяка. Ногой упираясь в хрустящее колено, снял один сапог быстро и ловко. Под другим, видно, чулок закатился: не скидается. Дернул, злобно выругавшись, с чулком сорвал сапог и на ноге, повыше щиколотки, родинку увидел с голубиное яйцо. Медленно, словно боясь разбудить, вверх лицом повернул холодеющую голову, руки измазал в крови, выползавшей изо рта широким бугристым валом, всмотрелся и только тогда плечи угловатые обнял неловко и сказал глухо: - Сынок!.. Николушка!.. Родной!.. Кровинушка моя... Чернея, крикнул: - Да скажи же хоть слово! Как же это, а? Упал, заглядывая в меркнущие глаза; веки, кровью залитые, приподымая, тряс безвольное, податливое тело... Но накрепко закусил Николка посинелый кончик языка, будто боялся проговориться о чем-то неизмеримо большом и важном. К груди прижимая, поцеловал атаман стынущие руки сына и, стиснув зубами запотевшую сталь маузера, выстрелил себе в рот... x x x А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса, лошадиное фырканье и звон стремян, с лохматой головы атамана нехотя сорвался коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, поосеннему бесцветном небе. 1924 Михаил Шолохов. Шибалково семя OCR Гуцев В.Н. - Образованная ты женщина, очки носишь, а того не возьмешь в понятие... Куда я с ним денусь?.. Отряд наш стоит верстов сорок отсель, шел я пеши и его на руках нес. Видишь, кожа на ногах порепалась? Как ты есть заведывающая этого детского дома, то прими дитя! Местов, говоришь, нету? А мне куда его? В достаточности я с ним страданьев перенес. Горюшка хлебнул выше горла... Ну да, мой это сынишка, мое семя... Ему другой год, а матери не имеет. С маманькой его вовсе особенная история была. Что ж, я могу и рассказать. Позапрошлый год находился я в сотне особого назначения. В ту пору гоняли мы по верховым станицам Дона за бандой Игнатьева. Я в аккурат пулеметчиком был. Выступаем как-то из хутора, степь голая кругом, как плешина, и жарынь неподобная. Бугор перевалили, под гору в лесок зачали спущаться, я на тачанке передом. Глядь, а на пригорке в близости навроде как баба лежит. Тронул я коней, к ней правлюсь. Обыкновенно - баба, а лежит кверху мордой, и подол юбки выше головы задратый. Слез, вижу - живая, двошит... Воткнул ей в зубы шашку, разжал, воды из фляги плеснул, баба оживела навовсе. Тут подскакали казаки из сотни, допрашиваются у нее: - Что ты собою за человек и почему в бессовестной видимости лежишь вблизу шляха?.. Она как заголосит по-мертвому,- насилу дознались, что банда из-под Астрахани взяла ее в подводы, а тут снасильничали и, как водится, кинули посередь путя... Говорю я станишникам: - Братцы, дозвольте мне ее на тачанку взять, как она пострадавши от банды. Тут зашумела вся сотня: - Бери ее, Шибалок, на тачанку! Бабы, они живучи, стервы, нехай трошки подправится, а там видно будет! Что ж ты думаешь? Хоть и не обожаю я нюхать бабьи подолы, а жалость к ней поимел и взял ее, на свой грех. Пожила, освоилась - то лохуны казакам выстирает, глядишь, латку на шаровары кому посодит, по бабьей части за сотней надглядала. А нам уж как будто и страмотно бабу при сотне содержать. Сотенный матюкается: - За хвост ее, курву, да под ветер спиной! А я жалкую по ней до высшего и до большего степени. Зачал ей говорить: - Метись отсель, Дарья, подобру-поздорову, а то присватается к тебе дурная пуля, посля плакаться будешь... Она в слезы, в крик ударилась: - Расстрельте меня на месте, любезные казачки, а не пойду от вас! Вскорости убили у меня кучера, она и задает мне такую заковырину: - Возьми меня в кучера? Я, дескать, с коньми могу не хуже иного-прочего обходиться... Даю ей вожжи. - Ежели,- говорю,- в бою не вспопашишься в два счета тачанку задом обернуть - ложись посередь шляха и помирай, все одно запорю! Всем служилым казакам на диво кучеровала. Даром что бабьего пола, а по конскому делу разбиралась хлеще иного казака. Бывало, на позиции так тачанку крутнет, ажник кони в дыбки становятся. Дальше - больше... Начали мы с ней путаться. Ну, как полагается, забрюхатела она. Мало ли от нашего брата бабья страдает. Этак месяцев восемь гоняли мы за бандой. Казаки в сотне ржут: - Мотри, Шибалок, кучер твой с харча казенного какой гладкий стал, на козлах не умещается! И вот выпала нам такая линия - патроны прикончились, а подвозу нет. Банда расположилась в одном конце хутора, мы в другом. В очень секретной тайне содержим от жителей, что патрон не имеем. Тут-то и получилась измена. Посередь ночи - я в заставе был - слышу: стоном гудет земля. Лавой идут по-за хутором и оцепить нас имеют в виду. Прут в наступ, явственно без всяких опасениев, даже позволяют себе шуметь нам: - Сдавайтесь, красные казачки, беспатронники! А то, братушки, нагоним вас на склизкое!.. Ну, и нагнали... Так накрутили нам хвосты, что довелось-таки мерять по бугру, чья коняка добрее. Поутру собрались верстах в пятнадцати от хутора, в лесу, и доброй половины своих недосчитались. Какие ушли, а остатних порубали. Ущемила меня тоска - житья нету, а тут Дарью хворь обротала. Верхи поскакалась ночью и вся собой сменилась, почернела. Гляжу, покрутилась с нами и пошла от становища в лес, в гущину. Я такое дело смекнул и за ней по следу. Забилась она в яры, в бурелом, вымоину нашла и, как волчиха, листьев-падалицы нагребла и легла спервоначалу вниз мордой, а посля на спину обернулась. Квохчет, счинается родить, я за кустом не ворохнусь сижу, на нее скрозь ветки поглядываю... И вот она кряхтит-кряхтит, потом зачинает покрикивать, слезы у ней по щекам, а сама вся зеленью подернулась, глаза выпучила, тужится, ажник судорога ее выгинает. Не казачье это дело, а гляжу и вижу - не разродится баба, помрет... Выскочил я из-за куста, подбег к ней, смекаю, что надо мне ей помочь оказать. Нагнулся, рукава засучил, и такая меня оторопь взяла, потом весь взмок. Людей доводилось убивать - не робел, а тут поди вот! Вожусь около нее, она перестала выть и такую мне запаливает хреновину: - Знаешь, Яша, кто банде сообчил, что у нас патро- нов нет? - и глядит на меня сурьезно так. - Кто? - спрашиваю у ней. - Я. - Что ты, дурная, собачьей бесилы обтрескалась? Не тот час, чтоб гутарить, молчи лежи! Она опять свое: - Смертынька в головах у меня стоит, повинюсь перед тобой я, Яша... Не знаешь ты, какую змею под рубахой грел... - Ну, винись,- говорю,- ляд с тобой! Тут она и выложила. Рассказывает, а сама головою оземь бьется. - Я,- говорит,- в банде своей охотой была и тягалась с ихним главачом Игнатьевым... Год назад послали меня в вашу сотню, чтоб всякие сведения я им сообчала, а для видимости я и представилась снасилованной... Помираю, а то в дальнеющем я бы всю сотню перевела... Сердце у меня тут прикипело в грудях, и не мог я стерпеть - вдарил ее сапогом и рот ей раскровянил. Но тут у ней схватки заново начались, и вижу я - промеж ног у нее образовалось дите... Мокрое лежит и верещит, как зайчонок на зубах у лисы... А Дарья уж и плачет и смеется, в ногах у меня полозит и все колени мои норовит обнять... Повернулся я и пошел от нее до сотни. Прихожу и говорю казакам - так и так... Поднялась промеж них киповень. Спервоначалу хотели меня порубать, а посля и говорят мне: - Ты примолвил ее, Шибалок, ты должен ее и прикончить, со всем с новорожденным отродьем, а нет - тебя на капусту посекем... Стал я на колени и говорю: - Братцы! Убью я ее не из страху, а до совести, за тех братов-товарищев, какие головы поклали через ее изменшество, но поимейте вы сердце к дитю. В нем мы с ней половинные участники, мое это семя, и пущай живым оно остается. У вас жены и дети есть, а у меня, окромя его, никого не оказывается. Просил сотню и землю целовал. Тут они поимели ко мне жалость и сказали: - Ну, добре! Нехай твое семя растет и нехай из него выходит такой же лихой пулеметчик, как и ты, Шибалок. А бабу прикончь! Кинулся я к Дарье. Она сидит, оправилась и дитя на руках держит. Я ей и говорю; - Не дам я тебе дитя к грудям припущать. Коли родился он в горькую годину - пущай не знает материного молока, а тебя, Дарья, должен я убить за то, что ты есть контра нашей Советской власти. Становись к яру спиной!.. - Яша, а дите? Твоя плоть. Убьешь меня, и оно помрет без молока. Дозволь мне его выкормить, тогда убивай, я согласна... - Нет,- говорю я ей,- сотня мне строгий наказ дала. Не могу я тебя в живых оставить, а за дитя не сумлевайся. Молоком кобыльим выкормлю, к смерти не допущу. Отступил я два шага назад, винтовку снял, а она ноги мне обхватила и сапоги целует... После этого иду обратно, не оглядываюсь, в руках дрожание, ноги подгибаются, и дите, склизкое, голое, из рук падает... Ден через пять тем местом назад ехали. В лощине над лесом воронья туча... Хлебнул я горюшка с этим дитем. - За ноги его да об колесо!.. Что ты с ним страдаешь, Шибалок? - говорили, бывало, казаки. А мне жалко постреленка до крайности. Думаю: "Нехай растет, батьке вязы свернут - сын будет власть Советскую оборонять. Все память по Якову Шибалку будет, не бурьяном помру, потомство оставлю..." Попервам, веришь, добрая гражданка, слезьми плакал с ним, даром что извеку допрежь слез не видал. В сотне кобыла ожеребилась, жеребенка мы пристрелили, ну вот в пользовали его молоком. Не берет, бывало, соску, тоскует, потом свыкся, соску дудолил не хуже, чем материну титьку иное дите. Рубаху ему из своих исподников сшил. Сейчас Он маленечко из ней вырос, ну, да ничего, обойдется... Вот теперича ты и войди в понятие: куда мне с ним деваться? Мал дюже, говоришь? Он смышленый и жевки потребляет... Возьми его от лиха! Берешь?.. Вот спасибо, гражданка!.. А я, как толечко разобьем фоминовскую банду, надбегу его проведать. Прощай, сынок, семя Шибалково!.. Расти... Ах, сукин сын! Ты за что же отца за бороду трепаешь? Я ли тебя не пестал? Я ли с тобой не нянчился, а ты драку заводишь под конец? Ну, давай на расставанье в маковку тебя поцелую... Не беспокойтеся, добрая гражданка, думаете - он кричать будет? Не-е-ет!.. Он у нас трошки из большевиков, кусаться - кусается, нечего греха таить, а слезу из него не вышибешь!.. 1925 Михаил Шолохов. Семейный человек OCR Гуцев В.Н. За окраиной станицы промеж немощно зеленой щетины хвороста стрянет солнце. Иду от станицы к Дону, к переправе. Влажный песок под ногами пахнет гнилью, как перепрелое, набухшее водой дерево. Дорога путаной заячьей стежкой скользит по хворосту. Натуживаясь и багровея, солнце плюхнулось за станичное кладбище, и следом за мною по хворосту голубизной заклубились сумерки. Паром привязан к причалу, лиловая вода квохчет под исподом; приплясывая и кособочась, стонут в уключинах весла. Паромщик черпалом скребет по замшевшему днищу, выплескивает воду. Приподымая голову, глянул на меня косо прорезанными желтоватыми глазами, буркнул нехотя: - На тот бок правишься? Зараз поедем, отвязывай причал! - Угребем мы двое? - Надо бы угресть. Ночь спутается, а народ то ли подойдет, то ли нет. Подсучивая шаровары, снова глянул на меня, спросил: - Гляжу я - не свойский ты человек, не из наших краев... Откель бог несет? - Иду домой из армии. Паромщик скинул фуражку, кивком головы отбросил назад волосы, похожие на витое кавказское серебро с чернью, подмигивая мне, ощерил съеденные зубы; - Как же идешь - по отпуску аль потаенно? - Демобилизованный. Год мой спустили. - Что ж, дело спокойное... Сели за весла. Дон, играючи, поволок нас к затопленной молодой поросли прибрежного леса. О шершавое днище парома сухо чешется вода. Босые, исполосованные синими жилами ноги паромщика пухнут связками мускулов, посинелые ступни липнут, упираясь в скользкую перекладину. Руки у него длинные, костистые, пальцы в узловатых суставах. Он - высокий, узкоплечий, гребет нескладно, сгорбатившись, но весло услужливо ложится на гребенчатую спину волны и глубоко буровит воду. Я слышу его ровное, без перебоев, дыханье; от вязаной шерстяной рубахи пахнет едким потом, табаком и пресным запахом воды. Бросил весло, повернулся ко мне лицом. - Запохаживается, что затрет вас в лесу! Дурна шутка, а делать нечего, парнище! На середине течение напористей. Паром рванулся, норовисто кинул задом, кособочась потянулся к лесу. Через полчаса прибило нас к затопленным вербам. Весла обломались. В уключине обиженно суетился расщепленный обломок. В пробоину, хлюпая, сочилась вода. Ночевать перебрались мы на дерево. Паромщик, окарачив ветку ногами, сидел рядом со мной, попыхивал глиняной трубкой, говорил, прислушиваясь к пересвисту гусиных крыльев, резавших над головами вязкую темь: - Идешь ты к дому, к семье... Мать небось ждет: сынок-кормилец вернется, старость ее пригреет, а ты, должно, близко к сердцу не принимаешь того, что она, мать твоя, белым днем чахнет по тебе, а ночьми слезами материнскими исходит... Все вы, сынки, таковские... Пока не нажил своего приплоду, до тех пор и не лежит у вас душа к родительским страданьям. А сколько их кажному приходится переносить? Иная баба порет рыбу и раздавит желчь; уху-то хлебаешь, а в ней горечь неподобная. Так вот и я: живу, только хлебать-то припадает самую горечь... Иной раз терпишь-терпишь, да и скажешь: "Жизня, жизня, когда ты похужеешь?.." Ты человек не свойский, посторонний,- вот ты и обсуди умом: в какую петлю мне голову просовывать? Есть у меня дочь Наташка, нонешний год идет ей семнадцатая весна. Вот она и говорит: - Гребостно мне с вами, батя, за одним столом исть. Как погляжу я на ваши руки, так сразу вспомню, что этими руками вы братов побили; и с души рвать меня тянет... А этого она, сучка, не понимает, через кого все так поделалось? Да все через них же, через детей! Женился я молодым; баба мне попалась плодющая, восьмерых голопузых нажеребила, а на девятом скопытилась. Родить-то родила, только на пятый день в домовину убралась от горячки... Остался я один, будто кулик на болоте, а детишек ни одного бог не убрал, как ни упрашивал... Самый старший Иван был... На меня похожий, чернявый собой и с лица хорош... Красивый был казак и на работу совестливый. Другой был у меня сынок четырьмя годами моложе Ивана. Энтот в матерю зародился: ростом низенький, тушистый, волосы русявые, ажник белесые, а глаза карие, и был он у меня самый коханый, самый желанный. Данилой звали его... Остальные семеро ртов - девки и ребятенки малые. Выдал я Ивана в зятья на своем же хуторе, и вскорости родилось дите у него. Данилу тоже было счинался женить, но тут наступило смутное время. Получилось у нас в станице противу Советской власти восстание! Прибегает на другой день ко мне Иван. - Давайте,- говорит,- батя, уходить к красным. Христом-богом прошу вас! Нам нужно ихнюю сторону одерживать затем, что власть до крайности справедливая. Данила тоже в ото самое уперся. Долго они меня сманывали, но я им так сказал: - Вас я не приневоливаю, идите, а я никуда не пойду. У меня, окромя вас,- семеро по лавкам, и каждый рот куска просит! С тем они и скрылись с хутора, а станица наша вооружилась чем попадя, и меня под белы руки и на фронт. На сходе говорил я: - Господа старики, всем вам известно, что я человек семейный. Семерых детишек имею. Ну, как ухлопают меня, кто тогда будет семью мою оправдывать? Я так, я сяк - нет!.. Безо всяких вниманиев сгребли и отправили на фронт. Позиции стали как раз под нашим хутором. И вот, дело это было под пасху, пригоняют в хутор девять человек пленных, и Данилушка - голубь мой любый - с ними... Провели их по площади к сотенному. Казаки на улицу высыпали, шумят: - Побить их, гадов! Как выведут с допроса - крой в нашу силу!.. Стою я промеж них, колени у меня трясутся, но видимости не подаю, что жалко мне сына, Данилушку-то... Поведу глазами этак в стороны, вижу - шепчутся казаки и головами на меня кивают... Подошел ко мне вахмистр Аркашка, спрашивает: - Ты что же, Микишара, будешь коммунов бить? - Буду, злодеев таких-сяких!.. - Ну, на тебе штык и становись на крыльцо. Дает мне штык, а сам ощеряется: - Примечаем мы за тобой, Микишара... Гляди - плохо будет. Стал я на порожках, думаю: "Матерь пречистая, неужто я сына буду убивать?" Слышу у сотенного крик. Вывели пленных, а попереди Данила мой... Глянул я на него, и захолодала у меня душа... Голова у него вспухла, как ведро,- будго освежеванная... Кровь комом спеклась, перчатки пуховые на голове, чтоб не по голому месту били... Кровью напитались они и к волосам присохли... Это их дорогой к хутору били... Идет он по сенцам, качается. Глянул на меня, руки протянул... Хочет улыбнуться, а глаза в синих подтеках, и один кровью заплыл. Понял я тут: ежели не вдарю его, то убьют меня свои же хуторные, останутся малые дети горькими сиротами... Поравнялся он со мной. - Батя,- говорит,- родной мой, прощай!.. Слезы у него кровь по щекам смывают, а я... насилу руку поднял... будто окостенел... В кулаке у меня штык зажатый. Вдарил я его тем концом, какой на винтовку надевается. В это место вдарил, повыше уха... Он как крикнет,- ой! - заслонил лицо ладонями и упал с порожек... Казаки гогочут: - Омочай их, Микишара! Ты, видно, прижеливаешь свово Данилку!.. Бей, а то тебе кровицу пустим!.. Сотенный вышел на крыльцо, сам ругается, а в глазах - смех... Как начали их штыками пороть, у меня душа замутилась. Кинулся я в уличку бежать, глянул в сторону - увидал, как Данилушку мово по земле катают. Воткнул ему вахмистр штык в горло, а он только - кррр. Внизу под напором воды хрустнули доски парома, слышно было, как хлынула вода, а верба дрогнула и тягуче заскрипела. Микишара потрогал ногою вздыбившуюся корму, сказал, выбивая из трубки желтую метелицу искр: - Утопает наш паром, завтра придется до полудня дневалить на вербе. Вот случай какой выпал!.. Долго молчал, потом, понижая голос, глухо заговорил: - Меня за ето дело в старшие урядники произвели... Много воды в Дону утекло с той поры, а досель вот ночьми иной раз слышу, как будто кто хрипит, захлебывается... Тогда, как бежал, слышал Данилушкин-то хрип... Вот она, совесть, и убивает... До весны держали мы фронт против красных, потом соединился с нами генерал Секретов, и погнали красных за Дон, в Саратовскую губернию. Я - человек семейный, а от службы никакого послабления не дали, потому что сыны в большевиках. Дошли мы до города Балашова. Про Ивана - сына старшего - ни слуху ни духу. Как прознали казаки - чума их ведает, что Иван от красных перешел и служит в тридцать шестой казачьей батарее. Грозились хуторные: "Ежели найдем где Ваньку, душу вынем". Заняли мы одну деревню, а тридцать шестая там... Нашли мово Ивана, скрутили и приводят в сотню. Тут его люто избили казаки и сказали мне: - Гони его в штаб полка! Штаб стоял верстах в двенадцати от этой деревня. Дает сотенный мне бумагу и говорит, а сам в глаза не глядит: - Вот тебе, Микишара, бумага. Гони сына в штаб: с тобой надежней, от отца он не убежит!.. И вразумил тут меня господь. Догадался я: к тому они меня в конвой назначают, думают, что пущу я сына на волю, опосля и его словят, и меня убьют... Прихожу я в ту хату, где содержали Ивана под арестом, говорю страже: - Давайте арестованного, я его погоню в штаб. - Бери,- говорят,- нам не жалко!.. Накинул Иван шинель внапашку, а шапку покрутил, покрутил в руках и кинул на лавку. Вышли мы с ним за деревню на бугор, он молчит, и я молчу. Поглядываю назад, хочу приметить, не следят ли нас. Только дошли мы до полпутя, часовенку минули, а позаду никого не видно. Тут Иван обернулся ко мне и говорит жалостно так: - Батя, все одно в штабе меня убьют, на смерть ты меня гонишь! Неужто совесть твоя досель спит? - Нет,- говорю,- Ваня, не спит совесть! - А не жалко тебе меня? - Жалко, сынок, сердце тоскует смертно... - А коли жалко - пусти меня... Не нажился я на белом свете! Упал посередь дороги и в землю мне поклонился до трех раз. Я ему и говорю на это: - Дойдем до Яров, сынок, ты беги, а я для видимости вслед тебе стрельну раза два... И вот поди ж ты, малюсеньким был - и то слова ласкового, бывало, не добьешься, а тут кинулся ко мне и руки целует... Прошли мы с ним версты две, он молчпт, и я молчу. Подошли к ярам, он приостановился. - Ну, батя, давай попрощаемся! Доведется живым остаться, до смерти буду тебя покоить, слова ты от меня грубого не услышишь... Обнимает он меня, а у меня сердце кровью обливается. - Беги, сынок! - говорю ему. Побег он к ярам, все оглядается и рукой мне махает. Отпустил я его сажен на двадцать, потом винтовку снял, стал на колено, чтоб рука не дрогнула, и вдарил в него... в зад... Микишара долго доставал кисет, долго высекал кресалом огня, закуривал, плямкая губами. В пригоршне рдел трут, на лице паромщика двигались скулы, а изпод напухших век косые глаза глядели жестко и нераскаянно. - Ну вот... Подсигнул он вверх, сгоряча пробег сажен восемь, руками за живот хватается, ко мне обернулся: - Батя, за что?! - и упал, ногами задрыгал. Бегу к нему, нагнулся, а он глаза под лоб закатил, и на губах пузырями кровь. Я думал - помирает, но он сразу привстал и говорит, а сам руку мою рукой лапает: - Батя, у меня ить дите и жена... Голову уронил набок, опять упал. Пальцамп зажимает ранку, но где же там... Кровь-то так скрозь пальцев и хлобыщет... Закряхтел, лег на спину, строго на меня глядит, а язык уж костенеет... Хочет что-то сказать, а сам все: "Батя... ба... ба... тя..." Слеза у меня пошла из глаз, и стал я ему говорить: - Прими ты, Ванюшка, за меня мученский венец. У тебя - жена с дитем, а у меня их семеро по лавкам. Ежели б пустил я тебя - меня б убили казаки, дети по миру пошли бы христарадничать... Немножко он полежал и помер, а руку мою в руке держит... Снял я с него шинель и ботинки, накрыл ему лицо утиркой и пошел назад в деревню... Вот ты и рассуди нас, добрый человек! Я за детей за этих сколько горя перенес, седой волос всего обметал. Кусок им зарабатываю, ни днем, ни ночью спокою не вижу, а они... к примеру, хоть бы Наташка, дочь-то, и говорит: "Гребостно с вами, батя, за одним столом исть". Как мне возможно это теперича переносить? Свесив голову, глядит на меня паромщик Микишара тяжким, стоячим взглядом; за спиной его кучерявится мутный рассвет. На правом берегу, в черной копне кудлатых тополей, утиное кряканье переплетается с простуженным и сонным криком: - Ми-ки-ша-ра-а! Шо-о-орт!.. Па-ром го-ни-и-и... 1925 Михаил Шолохов. Кривая стежка OCR Гуцев В.Н. Как будто совсем недавно была Нюрка неуклюжей, разлапистой девчонкой. Ходила вразвалку, косо переступая ногами, нескладно помахивала длинными руками; при встрече с чужими сторонилась и глядела изпод платка чернявыми глазами смущенно и диковато. А теперь перешла Ваське дорогу статная грудастая девка, на ходу глянула прямо, чуть-чуть улыбчиво, и словно ветром теплым весенним пахнуло Ваське в лицо. На миг зажмурился, потом глянул вслед, проводил глазами до поворота и тронул коня рысью. Уже на водопое, разнуздывая коня, улыбнулся, вспоминая встречу. Почему-то стояли перед глазами Нюркины руки, уверенно и мягко обнимающие цветастое коромысло, и зеленые ведра, качающиеся в такт шагам. С этой поры искал встречи с ней, к речке ездил нарочно по крайней улице, где был двор Нюркиного отца, и когда видел ее за плетнем или в просвете окна, то радость тепло тлела в груди; натягивал поводья, стараясь замедлить лошадиный шаг. На той недоле в пятницу поехал на луг верхом - поглядеть на сено. После дождя дымилось оно и сладко попахивало прелью. Возле Авдеевых копен увидел Нюрку. Шла она, подобрав подол юбки, хворостиной помахивала. Подъехал. - Здорово,раскрасавица! - Здорово, коль не шутишь.- И улыбнулась. Соскочил с коня Васька, поводья бросил. - Чего ищешь, Нюра? - Телок запропастился... Не видал ли где? - Табун давно прошел в станицу, а вашего телка не примечал. Достал кисет, свернул "козью ножку". Слюнявя газетный клочок,спросил: - Когда ты успела, девка, вымахать такой здоровой? Давно ли в пятишки на песке игралась, а теперь - ишь... Улыбкой прижмурились Нюркины глаза. Ответила: - Что нам делается, Василий Тимофеевич. Вот и ты вроде как недавно без штанов бегал в степь скворцов сымать, а теперь уж в хате небось головой за перекладину цепляешься... - Что ж замуж-то не выходишь? - Зажег Васька спичку, чадно дымнул самосадом. Нюрка вздохнула шутливо, руками сокрушенно развела: - Женихов нету! - А я чем же не жених? - Хотел улыбнуться Васька, но улыбка вышла кривая и ненужная. Вспомнил, каким выглядел он в зеркале: щеки, густо изрытые давнишней оспой, чуб курчавый, разбойничий, низко упавший на лоб. - Рябоват вот ты маленечко, а то бы всем ничего... - С лица тебе не воду пить...- багровея, уронил Васька. Нюрка улыбнулась чуть нриметво, помахивая хворостиной, сказала: - И то справедливо!.. Что ж, ежели нравлюсь - сватов засылай. Повернулась и пошла ж станице, а Васька долго сидел под копною, растирал промеж ладоней приторную листву любистика, думал: "Смеется, стерва, аль нет?" От речки, из лесу, потянуло знобким холодком. Туман, низко пригибаясь, вился над скошенной травой, лапал пухлыми седыми щупальцами колючие стебли, по-бабьи кутал курившиеся паром копны. За тремя тополями, куда зашло на ночь солнце, небо цвело шиповником, и крутые вздыбленные облака казались увядшими лепестками. x x x У Васьки семья - мать да сестра. Хата на краю станицы крепко и осанисто вросла в землю, подворье небольшое. Лошадь с коровой - вот и все имущество. Бедно жил отец Васьки. Вот поэтому-то в воскресенье, покрываясь цветной в разводах шалью, сказала мать Ваське: - Я, сыночек, не прочь. Нюрка - девка работящая и собой не глупая, только живем мы бедно, не отдаст ее за тебя отец... Знаешь, какой норов у Осипа? Васька, надевая сапоги, промолчал, лишь щеки набухли краской. То ли от натуги (сапог больно тесен), То ли еще от чего. Мать кончиком шали вытерла сухие, бледные губы, сказала: - Я схожу, Вася, к Осипу, но ить страма будет, коль с крылечка выставят сваху. Смеяться по станице будут...- помолчала, не глядя на Ваську, шепнула: - Ну, я пойду. - Иди, мамаша.- Васька встал и вяло улыбнулся. Рукавом вытирая лоб, покрывшийся липким и теплым потом, мать Васьки сказала: - У вас, Осип Максимович, товар, а у нас покупатель есть... Из-за этого и пришла... Как вы можете рассудить это? Осип, сидевший на лавке, покрутил бороду и, сдувая с лавки пыль, проговорил: - Видишь, какое дело, Тимофеевна... Я бы, может, и не прочь... Василий, он - парень для нашего хозяйства подходящий. А только выдавать мы свою девку не будем... рано ей невеститься... Ребят-то нарожать - дело немудрое!.. - Тогда уж извиняйте за беспокойствие!- Васькина мать поджала губы и, вставая с сундука, поклонилась. - Беспокойствие пустяшное... Что ж спешишь, Тимофеевна? Может, пополудновала бы с нами? - Нет уж... домой поспешать надо... Прощайте, Осип Максимович!.. - С богом, проваливай! - вслед хлопнувшей двери, не вставая, буркнул хозяин. С надворья вошла Нюркина мать. Насыпая на сковородку подсолнечных семечек,спросила: - Что приходила-то Тимофеевна? Осип выругался и сплюнул: - За свово рябого приходила сватать... Туда же, гнида вонючая, куда и люди!.. Нехай рубит дерево по себе!.. Тоже свашенька,- и рукой махнул,- горе!.. Кончилась уборка хлебов. Гумна, рыжие и лохматые от скирдов немолоченого жша, глядели из-за плетней выжидающе. Хозяев ждали с молотьбой, с работой, с зубарями, орущими возле молотильных машин хрипло и надсадно: - Давай!.. Давай... Да-ва-а-ай!.. Осень приползла в дождях, в пасмурной мгле. По утрам степь, как лошадь коростой, покрывалась туманом. Солнце, конфузливо мелькавшее за тучами, казалось жалким и беспомощным. Лишь леса, не зажженные жарою, самодовольно шелесюли лисгьями, зелеными и упругими, как весной. Часто один за другим длинной вереницей в скользком и противном тумане шли дожди. Дикие гуси почему-то леюли с востока на запад, а скирды, осунувшиеся и покрытые коричневаюй прелью, похожи были на захворавшего человека. В предосенней дреме замирала непаланая земля. Луга цветисто зеленели отавой, но блеск их был обманчив, как румянец на щеках изъеденного чахоткой. Лишь у Васьки буйным чертополохом цвела радость - оттого что каждый день видел Нюрку: то у речки встретятся, то вечером на игрищах. Поглупел парень, высох весь, работа в руках не держится... И вот тут-то, днем осенним и хмарным, как-то перед вечером гармошка, раньше хныкавшая и скулившая щенком безродным, вдруг загорланила разухабисто, смехом захлебнулась... К Ваське во двор прибежал Гришка, секретарь станичной комсомольской ячейки. Увидал его - руками машет, а улыбка обе щеки распахала пополам. - Ты чего щеришься, железку, должно, нашел? - поддел Васька. - Брось, дурило!.. Какая там железка...- Дух перевел, выпалил: - Нашему году в армию идти!.. На призыв через три дня!.. Ваську как колом кто но голове ломанул. Первой мыслью было: "А Нюрка как же?" Потер рукой лоб, спросил глухо: - Чему же ты возрадовался? Гришка брови до самых волос поднял: - А как же? Пойдем в армию, чудак, белый свет увидим, а тут, окромя навоза, какое есть удовольствие?.. А там, брат, в армии - ученье... Васька круто повернулся и пошел на гумно, низко повесив голову, не оглядываясь... x x x Ночью возле лаза через плетень в Осипов сад ждал Васька Нюрку. Пришла она поздно. Зябко куталась в отцовский зипун. Подрагивала от ночной сырости. Заглянул Васька в глаза ей, ничего не увидел. Казалось, не было глаз, в в темных порожних глазницаз чернела пустота. - Мне на службу идтить, Нюра... - Слыхала. - Ну, а как же ты?.. Будешь ждать меня, замуж за другого не выйдешь?.. Засмеялась Нюра тихоиьким смешком; голос и смех показались Ваське чужими, незнакомыми. - Я тебе говорила раньше, что на отца с матерью не погляжу, пойду за тебя, и пошла бы... Но теперя не пойду!.. Два года ждать, это не шуточка!.. Ты там, может, городскую сыщешь, а я буду в девках сидеть? Нету дур теперя!.. Попроси другую, может, и найдется какая, подождет... Заикаясь и дергая головой, долго говорил Васька. Упрашивал, уверял, божился, но Нюрка с хрустом ломала в руках сухую ветку и твердо кидала Ваське в ответ одно скупое, черствое слово: - Нет! Нет! Под конец, озлобившись, дыша обрывисто, крикнул Васька: - Ну, ладно, стерва!.. Мне не достанешься, а другому и подавно! А ежели выйдешь за другого - рук моих не минуешь! - Руки-то тебе короткими сделают, не достанешь!..- пыхнула Нюрка. - Как-нибудь дотянусь!.. Не прощаясь, прыгнул Васька через плетень и пошел по саду, затаптывая в грязь желтые опавшие листья. А утром сунуя в карман полушубка краюху хлеба, в сумочку, потаясь от матери, всыпал муки и пошел на квартиру к лесничему. От бессонной ночи тяжело никла голова, слезились припухшие глаза, и все тело сладко и больно ныло. Осторожно минуя лужи, подошел к крыльцу. Лесничий воду в колодце черпает. - Ты ко мне, Василий? - К вам, Семен Михайлыч... Хочу перед службой напоследях поохотничать... Лесничий, перегибаясь на левый бок, подошел с ведром, прищурился. - В это воскресенье начабанил что? - Зайчишку одного подсек. Вошли в хату. Лесничий поставил на лавку ведро и вынес из горницы ветхую централку. Васька, хмуро поглядывая в угол, сказал: - Мне бы винтовку надо... Лису заприметил в Сенной балке. - Могу и винтовку, только патронов нету. - У меня свои. - Тогда бери. Обратно будешь идти - зайди. Похвались!.. Ну, ни пера, ни пуху!..- улыбаясь, крикнул лесничий вслед Ваське. Верстах в четырех от станицы, в лесу, там, где промытый весенней водой яр ветвится крутыми уступами, под вывороченной корягой в красной маслянистой глине выдолбил Васька пещерку небольшую, впору лишь волку уместиться. Жил в ней четвертые сутки. Днем в лесу, на дне яра, теплая прохлада, запах хмельной и бодрящий: листья дубовые пахнут, загнивая. Ночью под кривыми танцующими лучами ущербленного месяца овраг кажется бездонным, где-то наверху шорохи, похрустывание веток, неясный, рождающий тревогу звук. Словно кто-то крадется над излучистой каймою оврага, заглядывая вниз. Изредка после полуночи перекликаются молодые волчата. Днем выходил Васька из оврага, вяло передвигая ноги, шел через густой колючий терн, через голый орешник, через балки, на четверть засыпанные оранжевыми листьями. И когда сквозь чахлую завесу неопавших листьев мелькала бледно-зеленая гладь реки и за нею выбеленные кубики домов в станице, чувствовал Васька тупую боль где-то около сердца. Долго лежал на крутом берегу, скрытый порослью хвороста, смотрел, как из станицы шли бабы к речке за водой. На второй день увидал мать, хотел крикнуть, но из проулка выехала арба. Казак помахивал кнутом и глядел на речку. В первую же ночь, как только лег на ворох сухих шуршащих листьев, глаз не сомкнул до рассвета,думал и понял Васька, что не на ту стежку попал, на кривую. Топтать эту стежку до худого конца вместе с ребятами с большого шляха. И еще понял Васька то, что все теперь против него: и Нюрка, и ребята-одпогодцы, те, что под заливистую капитель гармошки пошли в армию. Будут служить они и в нужную минуту станут на защиту Советов, а он, Васька, кого будет защищать?.. В лесу, в буреломе, затравленный, как волк на облаве, как бешеная собака, умрет от пули своего эта станичника он, Васька, сын пастуха и родной кровный сын бедняцкой власти. Едва засветлел лиловой полосою восток, бросил Васька в овраге винтовку и пошел к станице, все ускоряя и ускоряя шаги: "Пойду, объявлюсь!.. Нехай арестуют. Присудят, зато с людьми... От своих и снесу!.." - колотилась горячая до боли мысль. Добежал до речки и стал. За песком, за плетнями дворов дымились трубы, ревел скот. Страх холодными мурашками покрыл Ваське спину, дополз до пяток. "Присудят года на три... Нет, не пойду!.." Круто повернул и, как старый матерый лисовин от гончих, пошел по лесу, виляя и путая следы. На шестой день кончились мука п хлеб, взятые из дому. Дождался Васька ночи, перекинул винговку через плечо, тихо, стараясь не хрустеть валежником, дошел до речки. Спустился к броду. На песке зернистом и сыром - следы колес. Перебрел и задами дошел до Осипова гумна. Сквозь голые ветви яблонь виден был огонь в окне. Остановился Васька, до боли захотелось увидеть Нюрку, сказать, упрек кинуть в глаза. Ведь из-за нее он стал дезертиром, из-за нее гибнет в лесу. Перепрыгнул через прясло, миновал сад, на крыльцо взбежал, стукнул щеколдой - дверь не заперта. Вошел в сени, тепло жилья ударило и закружило голову. Мать Нюрки месила пироги, обернулась на скрип двери и, ахнув, уронила лоток. Осип, сидевший возле стола, крякнул, а Нюрка взвизгнула и опрометью кинулась в горницу. - Здорово живете! - просипел Васька. - Сла... сла-ва бо-гу...- заикаясь, буркнул Осип. Не скидая шапки, прошел Васька в горницу. Нюрка сидела на сундуке, колени ее мелко дрожали. - Ай не рада, Нюрка? Что ж молчишь? - Васька подсел на сундук, винтовку поставил возле. - Чему радоваться-то? - обрывисто прошептала Нюрка. И, всплеснув руками, заговорила, сдерживая слезы: - Иди, бога ради, отсюда!.. Милиция из района наехала, самогонку ищут... Найдут тебя... Иди, Васька!.. Пожалей ты меня!.. - Ты-то меня жалела? А? x x x Едва закрыл Васька аа собой дверь. Осип мигнул жене и, косясь на горницу, откуда слышался захлебывающийся Нюркин шепот, прохрипел: - Беги к Семену!.. Милиция у него стоят! Зови сейчас!.. Нюркина мать неслышно отворила дверь и мешулась через двор черной тенью. x x x Васька, трудно глотая слюну, попросил: - Дай, Нюрка, кусок пирога... Другие сутки не ел... Нюрка встала, но дверь из кухни порывисто распахнулась, в просвете стояла Нюркина мать с лампой, платок у нее сбился набок, на лоб свисали вспотевшие космы волос. Крикнула визгливо: - Берите его, сукиного сына, товарищи милиция!.. Вот он!.. Из-за ее плеча глянул милиционер, хотел шагнуть в горницу, но Васька цепко ухватил винтовку, наотмашь ударил прикладом по лампе, прыжком очучился у окна, вышиб ногою раму и, выпрыгнув, грузно упал в палисаднике. На миг лицо обжег холод. В хате визг, шум, хлоянула дверь в сенях. Легко перемахнул Васька через плетень и, перехватив винтовку, прыжками побежал к гумну. Сзади - топот чьих-то ног, крики: - Стой, Васька!.. Стой, стрелять буду!.. По голосу Васька узнал милиционера Прошина, на ходу скинул винтовку, оборачиваясь, не целясь, выстрелил. Сзади четко стукнул наган. Перепрыгивая гуменное прясло, Васька почувствовал, как левое плечо обожгло болью. Словно кто-то несильно ударил горячей палкой. Перемогая боль. двинул затвором, щелкнула выброшенная гильза. Загнал патрон и, целясь в мелькавшую сквозь просветы яблони первую фигуру, спустил курок. Вслед за выстрелом услышал, как Прошин упавшим голосом негромко вскрикнул: - Стерва... в живот... О-о-ой, больно!.. Через брод бежал, не чуя холодной воды. Сзади не часто топал второй милиционер. Оборачиваясь, Васька видел черные полы его шинели, раздутые ветром, и в руке зажатый наган. Мимо повизгивали пули... Взобравшись на кручу, Васька послал вслед возвращавшемуся от речки милиционеру пулю и, расстегнув ворот рубахи, приник губами к ранке. Соленую и теплую кровь сосал долго, потом пожевал комочек хрустящей на зубах земли, приложил к ранке и, чувствуя, как в горле нарастает непрошеный крик, стиснул зубы. На другой день перед сумерками добрел до речки и залег в хворосте. Плечо вспухло багрово-синим желваком, боль притупилась, рубаха присохла к ране, было больно лишь тогда, когда двигал левой рукой. Лежал долго, сплевывая непрестанно набегавшую слюну. В голове было пусто, как с похмелья. До тошноты хотелось есть, жевал кору, обдирая хворостинки, и, сплевывая, смотрел на зеленые комочки слюны. С той стороны к речке подходили бабы, черпали в ведра воду и уходили, покачиваясь. Уже перед темнотой из проулка вышла баба, направляясь к речке. Васька привстал на локте, охнул от боли, неожиданно пронизавшей плечо, и злобно стиснул рукою холодный ствол винтовки. К речке шла Нюркина мать. Пуховый платок надвинут па самы? глаза. Как видно, торопится. Васька дрожащей рукой сдвинул предохранитель. Протирая глаза, вгляделся. "Ну да, это она". Такой ярко-желтой кофты, как у Нюркиной матери, не носит никто в станице. Васька по-охотничьи поймал на мушку голову в пуховом платке. - Получай, сучка, за то, что доказала!.. Грохнул выстрел. Баба бросила ведра и без крика побежала к дворам. - Эх, черт!.. промах!.. Вновь на мушке запрыгала желтая кофта. После второго выстрела Нюркина мать нехотя легла на песок и свернулась калачиком. Васька не спеша перебрел на ту сторону и, держа винтовку наперевес, подошел к подстреленной. Нагнулся. Жарко пахнуло женским потом. Увидал Васька распахнутую кофту и разорванный ворот рубахи. В прореху виднелся остро выпуклый розовый сосок на белой груди, а пониже - рваная рана и красное пятно крови, расцветавшее на рубахе лазоревым цветком [1]. Заглянул Васька под надвинутый на лоб платок, и прямо в глаза ему взглянули тускнеющие Нюркины глаза. Нюрка шла в материной кофте за водой. Поняв это, крикнул Васька и, припадая к маленькому неподвижному телу, калачиком лежавшему на земле, завыл долгим и тягучим волчьим воем. А от станицы уж бежали казаки, махая кольями, и рядом с передним бежала, вьюном вилась шершавая собачонка. Повизгивая, прыгала вокруг и все норовила лизнуть его в самую бороду. 1925 [1] Лазоревым цветком на Дону называют степной тюльпан. Михаил Шолохов. Лазоревая степь OCR Гуцев В.Н. Над Доном, на облысевшем от солнечного жара бугре, под кустом дикого терна лежим мы: дед Захар и я. Рядом с чешуйчатой грядкой туч бродит коричневый коршун. Листья терна, пестро окрашенные птичьим пометом, не дают нам прохлады. От зноя в ушах горячий звон; когда смотришь вниз на курчавую рябь Дона или под ноги на сморщенные арбузные корки - в рот набегает тягучая слюна, и слюну эту лень сплевывать. В лощине, возле высыхающей музги, овцы жмутся в тесные кучи. Устало откинув зады, виляют захлюстанными курдюками, надрывно чихают от пыли. У плотины здоровенный ягночище, упираясь задними ногами, сосет грязно-желтую овцу. Изредка поддает головой в материно вымя; овца стонет, горбится, припуская молоко, и, мне кажется, выражение глаз у нее страдальческое. Дед Захар сидит ко мне боком. Скинув вязаную шерстяную рубаху, он подслеповато жмурится и ощупью что-то ищет в складках и швах. Деду без года семьдесят. Голая спина замысловато опутана морщинами, лопатки острыми углами выпирают под кожей, но глаза - голубые и юные, взгляд из-под серых бровей - проворен и колюч. Пойманную вошь он с трудом держит в дрожащих зачерствелых пальцах, держит ее бережно и нежно, потом кладет на землю, подальше от себя, мелким крестиком чертит воздух и глухо бурчит: - Уползай, тварь! Жить небось хочешь? а? То-то оно... Ишь ты, насосалась... помещица... Кряхтя, напяливает дед рубаху и, запрокидывая голову, тянет из деревянной баклаги степлившуюся воду. Кадык при каждом глотке ползет вверх, от подбородка К горлу свисают две обмякшие складки, по бороде текут капельки, сквозь опущенные шафранные веки красновато просвечивает солнце. Затыкая баклагу, он искоса глядит на меня и, перехватив мой взгляд, сухо жует губами, смотрит в степь. За лощиной дымкой теплится марево, ветер над обугленной землей пряно пахнет чабрецовым медом. Помолчав, дед отодвигает от себя пастушечью чакушу[1], обкуренным пальцем указывает мимо меня. - Видишь, за энтим логом макушки тополев? Имение панов Томилиных - Тополевка. Там же около и мужичий поселок Тополевка, раньше крепостные были. Отец мой кучеровал у пана до смерти. Мне-то, огольцу, он рассказывал, как пан Евграф Томилин выменял его за ручного журавля у соседа-помещика. Посля отцовой смерти я заступил на его место кучером. Самому пану а это время было под шестьдесят. Тушистый был мужчина, многокровный. В молодости при царе в гвардии служил, а потом кончил службу и уехал доживать на Дон. Землю ихнюю на Дону казаки отобрали, а пану казна отрезала в Саратовской губернии три тыщи десятин. Сдавал он их в аренду саратовским мужикам, сам проживал в Тополевке. Диковинный был человек. Ходил завсегда в бешмете тонкого сукна, при кинжале. Поедет, бывало, в гости, выберемся из Тополевки, приказывает: - Гони, хамлюга! Я лошадям кнута. Скачем - ветер не поспевает слезы сушить. Попадется середь дороги ярок,- водой вешней их нарежет через дорогу пропасть,- передних колес не слышно, а задние только - гах!.. Скрадем полверсты, пан ревет: "Поворачивай!" Оберну назад и во весь опор к тому ярку... Раз до трех в проклятущем побываем, покель изломаем лесорину либо колеса с коляски живьем сымем. Тогда крякнет мой пан, вставет и идет пешки, а я следом коней в поводу веду. Была у него ишо такая забава: выедем из имения - он сядет со мной на козлы, вырвет кнут из рук. "Шевели коренного!.." Я коренника раскачиваю вовсю, дуга не шелохнется, а он кнутом пристяжную режет. Выезд был тройкой, в пристяжных ходили дончаки чистых кровей, как змеи, голову набок, землю грызут. И вот он кнутом полосует какую-нибудь одну, сердяга пеной обливается... Потом кинжал вынет, нагнется и постромки - жик, как волос бритвой срежет. Лошадь-то саженя два через голову летит, грохнется обэемь, кровь из ноздрей потоком - и готова!.. Таким способом и другую... Коренник до той поры прет, покеда не запалится, а пану хотя бы что, ажник повеселеет малость, кровина так и заиграет на щеках. Сроду до места прибытия не доезжал: либо - коляску обломает, либо лошадей погубит, а посля пешки прет... Веселый был пан... Дело прошлое, пущай нас бог судит... Присватался он к моей бабе, она в горничных состояла, Прибежит, бывало, в людскую - рубаха в лохмотьях - ревет белугой. Гляну, а у ней все груди искусаны, кожа лентами висит... Раз как-то посылает меня пан в ночь за фершалом. Знаю, что надобности нету, смекнул, в чем дело, взял в степи - ночи дождался и вернулся. В имение через гумно въехал, бросил лошадей в саду, взял кнут и иду в людскую, в свою каморку. Дверью рыпнул, серников нарочно не зажигаю, а слышу, что на кровати возня... Тольки это приподнялся мой пан, я его кнутом, а кнут у меня был с свинчаткой иа конце... Слышу, гребется к окну, я в потемках ишо раз его потянул через лоб. Высигнул он в окво, я маленько похлестал бабу и лег спать. Ден через пять поехали в станицу; стал я пристегивать полсть на коляске, а пан кнут взял и разглядывает конец. Вертел, вертел в руках, свинчатку нащупал и спрашивает: - Ты, собачья кровь, на что свинец зашил в кнут? - Вы сами изволили приказать,- отвечаю ему. Промолчал и всю дорогу до первого ярка сквозь эубы посвистывает, а я обернусь этак мельком-вижу: волосы на лоб спущенные и фуражка глубоко? надвинута... Года через два паралик его задушил. Привезли в Усть-Медведицу, докторов поназвали, а он лежит на полу, почернел весь. Достает катериновки из кармана пачками, кидает на пол, хрипит в одну душу: "Лечите, гады! Все отдам!.." Царство небесное, помер с деньгами. Наследником сын-офицер остался. Махоньким был, так щенят, бывалоча, живьем свежует - обдерет и пустит. В папашу выродился. А подрос - перестал дурить. Высокий был, тонкий, под глазами сроду черные круги, как у бабы... Носил на носу очки золотые, на снурке очки-то. В германскую войну был начальником над пленными в Сибири, а посля переворота объявился в наших краях. К тому времени у меня от покойного сына уж внуки были в годах; старшего, Семена, женил, а Аникушка ходил ишо в парубках. При них я проживал, концы жизни в узелочек завязывал... Весной обратно получился переворот. Выгнали наши мужики молодого пана из имения, в тот же день на обчестве Семка мужиков уговаривал панские угодья разделить и имущество забрать по домам. Так и сделали: добро растянули, а землю порезали на делянки и зачали пахать. Через неделю, а может, и меньше, дошел слух, что идет пан с казаками наш поселок вырезать. Сходом послали мы две подводы на станцию за оружием. На страстной неделе привезли от Красной гвардии оружье, порыли за Тополевкой окопы. Протянули их ажник до панского пруда. Видишь, вон там, где чабрец растет круговинами, за энтой балкой и легли тополевцы в окопы. Были там и мои - Семка с Аникеем. Бабы с утра харчи им отнесли, а солнце в дуб - на бугре появилась конница. Рассыпались лавой, засинели шашки. С гумна видал я, как передний на белом коне махнул палашом, и конные горохом посыпались с бугра. По проходке угадал я белого панского рысака, а по коню узнал и седока... Два раза наши сбивали их, а на третий обошли казаки сзаду, хитростью взяли, и пошла тут сеча... Заря истухла, кончился бой. Вышел я из хаты на улицу, вижу: гонят конные к имению кучу народу. Я - костыль в руки и туда. Во дворе наши тополевские мужики сбились в кучу, не хуже как вот эти овцы. Кругом казаки... Подошел, спрашиваю: - А скажите, братцы, где мои внуки? Слышу, из середки откликаются обое. Потолковали мы промеж себя трошки; вижу, выходит на крыльцо пан. Увидал меня и шумит: - Это ты, дед Захар? - Так точно, ваше благуродие! - Зачем пришел? Подхожу к крыльцу, стал на колени. - Внуков пришел из беды выручать. Поимей милость, пан! Папаше вашему, дай бог царство небесное, век служил, вспомни, пан, мое усердие, пожалей старость!.. Он и говорит: - Вот что, дед Захар, я оченно уважаю твои заслуги перед моим папашей, но внуков твоих вызволить не могу. Они коренные смутьяны. Смирись, дед, духом. Я ножки его обнял, ползу по крыльцу. - Смилуйся, пан! Родимушка мой, вспомни, как дед Захар тебе услужал, не губи, у Семки мово ить дите грудное! Закурил он пахучую папироску, дым кверху пущает и говорит: - Поди скажи им, мерзавцам, пущай придут ко мне в комнаты; ежели выпросят прощение - так и быть, ради папашиной памяти, вкачу им розог и запишу в свой отряд. Может, они усердием и покроют свою страмную вину. Я рысью во двор, рассказал внукам, тяну их за рукава: - Идите, дурные, с земли не вставайте, покеда не простит! Семен хоть бы голову поднял. Сидит на припечках и былкой землю ковыряет. Аникушка глядел-глядел на меня да как брякнет: - Поди,- говорит,- к своему пану и скажи ему: мол, дед Захар на коленях всю жисть полозил, и сыя его полозил, а внуки уже не хочут. Так и передай! - Не пойдешь, сучий сын? - Не пойду! - Тебе, поганцу, жить-помирать - один алтын, а Семку куда тянешь? На кого бабу с дитем кинет? Вижу, у Семена затряслись руки, копает землю былкой, ищет там неположенного, сам молчит. Молчит, как бык. - Иди, дедушка, не квели нас,- просит Аникей. - Не пойду, гад твоей морде! Анисья Семкина руки на себя наложит в случае чего!.. У Семена былка-то в руках хрусть - и сломилась. Жду. Обратно молчат. - Семушка, опомнись, кормилец мой. Иди к пану. - Опомнились! Не пойдем! Иди полозь ты! - лютует Аникушка. Я и говорю: - Попрекаешь тем, что перед паном на коленках стоял? Что ж, я человек старый, вместо материной титьки панский кнут сосал... Не погребую и перед родными внуками на колени стать. Стал на колени, земно кланяюсь, прошу. Мужики отвернулись, быдто и не видят. - Уйди, дед... Уйди, убью! - орет Аникушка, а у самого пена на губах и глаза дикие, как у заарканенного волка. Повернулся я и опять к пану. Ножки его прижал к грудям - не отпихнет, руки закаменели, и уж слова не выговорю. Спрашивает: - Где же внуки? - Боятся, пан... - А, боятся...- И больше ничего не сказал. Сапожком своим ударил меня прямо в рот и пошел на крыльцо. Дед Захар задышал порывисто и часто; на минутку лицо его сморщилось и побелело; страшным усилием вадушив короткое, старческое рыданье, он вытер ладонью сухие губы, отвернулся. В стороне за музгой коршун, косо распластав крылья, ударился в траву и приподнял над землей белогрудого стрепета. Перья упали снежными лохмотьями, блеск их на траве был нестерпимо резок и колюч. Дед Захар высморкался и, вытерев пальцы о подол вязаной рубахи, снова заговорил: - Вышел я следом на крыльцо, глядь - Аниська Семенова с дитем бежит. Не хуже, как этот коршун, вдарилась она об мужа и пристыла у него на рувах... Подозвал пан вахмистра, указывает на Семена с Аникушкой. Вахмистр, с ним шесть казаков, взяли их и повели в панскую леваду. Я следом иду, а Аниська дитя кинуда посередь двора и за паном волокется. Семен попереди всех шибко-шибко идет, дошел до конюшни и сел. - Ты чего это? - спрашивает пан. - Сапог ногу жмет, мочи нет.- И улыбается. Снял сапоги, подает мне: - Носи, дедушка, на доброе здоровье. На них подошвы двойные, добрые. Забрал я эти сапоги, опять идем. Поравнялись с огорожей, поставили их к плетню, казаки ружья заряжают, нал стоит около, ноготки на пальцах махонькими ножничками обрезает, и ручка ихняя очень белая. Говорю я ему: - Дозвольте, пан, посымать им одежу. Одежа на них добрая, нам по бедности сгодится, сносим. - Пущай сымают. Снял Аникушка шаровары, вывернул наизнанку и повесил на колышек плетня. Из кармана вынул кисет, закурил, стоит, ногу отставил и дым колечками пущает, а плюет через плетень... Семен растелешился догола, исподники холщовые - и то снял, а шапку-то позабыл снять,- знать, заметило... Меня то морозом дерет, то в жар кинет. Лапну себя за голову, а пот зачем-то холодный, как родниковая вода... Гляну - стоят рядушком... У Семена грудь вся дремучим волосом поросла, голый, а на голове шапка... Анисья, по бабьему положению, глянула, что стоит муж такой нагий и в шапке, как кинется к нему, обвилась, ровно хмель вокруг дуба. Семен от себя ее отпихивает. - Уйди, шалава!.. Опомнись, на людях-то!.. Повылазило тебе, не видишь, что я очень голый... совестно... Она же раскосматилась, ревет в одну душу: - Стреляйте обех нас!.. Пан ножнички свои положил в кармашек, спрашивает: - Стрелять? - Стреляй, проклятый!.. Это на пана-то! - Привяжите ее к мужу! - приказывает. Анисья опамятовалась да назад, ан не тут-то было. Казаки смеются, вяжут ее к Семену недоуздком... Упала, глупая, наземь и мужа свалила... Пан подошел, скрозь зубы спрашивает: - Может, ради дитя, какое осталось, попросишь прощенья? - Попрошу,- стонает Семен. - Ну, попроси, только у бога... опоздал у меня просить!.. На земле лежачих их и побили... Аникушка после выстрелов закачался на ногах, но упал не сразу. Спервоначалу на колени, а потом резко обернулся и лег вверх лицом. Пан подошел, спрашивает очень ласково: - Хочешь жить? Коли хочешь - проси прощенья. Так и быть, полсотни розог - и на фронт. Набрал Аникушка слюней полон рот, а доплюнуть силов не хватило, по бороде потекли... Побелел весь от злости, только куда уж... три пули его продырявили... - Перетяните его на дорогу! - приказывает пан. Поволокли его казаки и кинули через плетень, поперек дороги. Тем часом в станицу из Тополевки ехала сотня казаков, при них две пушки. Пан на плетень, как кочет, вскочил, звонко кричит: - Ездовый, ры-сью, не объезжать!.. На мне волосы встали дыбом. Держу в руках Семенову одежу и сапоги, а ноги не держат, гнутся... Лошади, они имеют божью искру, ни одна на Аникушку не ступнула, сигают через... Припал я к плетню, глаза не могу закрыть, во рту спеклось... Колеса пушки попали на ноги Аникею... Захрустели они, как ржаной сухарь на зубах, измялись в тоненькие трощинки... Думал, помрет Аникей от смертной боли, а он хоть бы крикнул, хоть бы стон уронил... Лежит, голову плотно прижал, землю с дороги пригоршнями в рот пихает... Землю жует и смотрит на пана, глазом не сморгнет, а глаза ясные, светлые, как небушко... Тридцать два человека в тот день расстрелял пан Томилин. Один Аникей живой остался через гордость свою... Дед Захар пил из баклаги долго и жадно. Утирая выцветшие губы, нехотя докончил: - Выльем поросло это. Остались одни окопы, в каких наши мужики землю себе завоевывали. Растет в них мурава да краснобыл степной... Аникею ноги отняли, ходит он теперя на руках, туловищу по земле тягает. С виду - веселый, с Семеновым парнишкой кажин день возле притолоки меряются. Парнишка-то перерастает его... Зимой, бывало, вылезет на проулок, люди скотину к речке гонят поить, а он подымет руки и сидит на дороге... Быки со страху на лед побегут, на сколизи чуть не раздираются, а он смеется... Один раз лишь заприметил я... Весной трактор нашей коммуны землю пахал за казачьей гранью, а он увязался, поехал туда. Я овец пас неподалеку. Гляжу, полозит мой Аникей по пахоте. Думаю, что он будет делать? И вижу: оглянулся Аникей кругом, видит, людей вблизи нету, так он припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует... Двадцать пятый год ему, а землю сроду не придется пахать... Вот он и тоскует... В дымчато-синих сумерках дремала лазоревая степь, на круговинах отцветающего чабреца последнюю за день взятку брали пчелы. Ковыль, белобрысый и напыщенный, надменно качал султанистыми метелками. Овечья отара двигалась под гору к Тополевке. Дед Захар, опираясь на чакушу, шел молча. По дороге, на заботливо расшитом полотнище пыли, виднелись следы: один волчий, шаг в шаг, редкий и разлапистый, другой - косыми полосами кромсавший дорогу - след тополевского трактора. Там, где летник вливается в заросший подорожником позабытый Гетманский шлях, следы расстались. Волчий свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника, а на дороге остался один след, пахнувший керосиновой гарью, размеренный и грузный. [1] Ч а к у ш а - пастуший костыль. 1926 Михаил Шолохов. Смертный враг OCR Гуцев В.Н. Оранжевое, негреющее солнце еще не скрылось за резко очерченной линией горизонта, а месяц, отливающий золотом в густой синеве закатного неба, уже уверенно полз с восхода и красил свежий снег сумеречной голубизной. Из труб дым поднимался кудреватыми тающими столбами, в хуторе попахивало жженым бурьяном, золой. Крик ворон был сух и отчетлив. Из степи шла ночь, сгущая краски; и едва лишь село солнце, над колодезным журавлем повисла, мигая, звездочка, застенчивая и смущенная, как невеста на первых смотринах. Поужинав, Ефим вышел на двор, плотнее запахнул приношенную шинель, поднял воротник и, ежась от холода, быстро зашагал по улице. Не доходя до старенькой школы, свернул в переулок и вошел в крайний двор. Отворил дверь в сенцы, прислушался - в хате гомонили и смеялись. Едва распахнул он дверь, разговор смолк. Возле печки колыхался табачный дым, телок посреди хаты цедил на земляной пол тоненькую струйку, на скрип двери нехотя повернул лопоухую голову и отрывисто замычал. - Здорово живете! - Слава богу,- недружно ответили два голоса. Ефим осторожно перешагнул лужу, ползущую изпод телка, и присел на лавку. Поворачиваясь к печке, где на корточках расположились курившие, спросил: - Собрание не скоро? - А вот как соберутся, народу мало,- ответил хозяин хаты и, шлепнув раскоряченного телка, присыпал песком мокрый пол. Возле печки затушил цигарку Игнат Борщев и, цвиркнув сквозь зубы зеленоватой слюной, подошел и сел рядом с Ефимом. - Ну, Ефим, быть тебе председателем! Мы уж тут мороковали про это,- насмешливо улыбнулся он, поглаживая бороду. - Трошки подожду. - Что так? - Боюсь, не поладим. - Как-нибудь... Парень ты подходящий, был в Красной Армии, из бедняцкого классу. - Вам человек из своих нужен... - Из каких это своих? - А из таких, чтоб вашу руку одерживал. Чтоб таким, как ты, богатеям в глаза засматривал да под вашу дудочку приплясывал. Игнат кашлянул и, сверкнув из-под папахи глазами, подмигнул сидевшим у печки. - Почти что и так... Таких, как ты, нам и даром не надо!.. Кто против мира прет? Ефим! Кто народу, как кость, поперек горла становится? Ефим! Кто выслуживается перед беднотой? Опять же Ефим!.. - Перед кулаками выслуживаться не буду! - Не просим! Возле печки, выпустив облака дыма, сдержанно заговорил Влас Тимофеевич: - Кулаков у нас в хуторе нет, а босяки есть... А тебя, Ефим, на выборную должность поставим. Вот, с весны скотину стеречь либо на бахчи. Игнат, махая варежкой, поперхнулся смехом, у печки гоготали дружно и долго. Когда умолк смех, Игнат вытер обслюнявленную бороду и, хлопая побледневшего Ефима по плечу, заговорил: - Так-то, Ефим, мы - кулаки, такие-сякие, а как весна зайдет, вся твоя беднота, весь пролетарьят шапку с головы да ко мне же, к такому-сякому, с поклонцем: "Игнат Михалыч, вспаши десятинку! Игнат Михалыч, ради Христа, одолжи до нови мерку просца..." Зачем же идете-то? То-то и оно! Ты ему, сукину сыну, сделаешь уважение, а он заместо благодарности бац на тебя заявление: укрыл, мол, посев от обложения. А государству твому за что я должен платить? Коли нету в мошне, пущай под окнами ходит, авось кто и кинет!.. - Ты дал прошлой весной Дуньке Воробьевой меру проса? - спросил Ефим, судорожно кривя рот. - Дал! - А сколько она тебе за нее работала? - Не твое дело! - резко оборвал Игнат. - Все лето на твоем покосе гнула хрип. Ее девки пололи твои огороды!..- выкрикнул Ефим. - А кто на все общество подавал заявление на укрытие посева?- заревел у печки Влас. - Будете укрывать, и опять подам! - Зажмем рот! Не дюже гавкнешь! - Попомни, Ефим: кто мира не слушает, тот богу противник! - Вас, бедноты,- рукав, а нас - шуба! Ефим дрожащими руками скрутил цигарку, глядя исподлобья, усмехнулся. - Нет, господа старики, ушло ваше время. Отцвели!.. Мы становили Советскую власть, и мы не позволим, чтоб бедноте наступали на горло! Не будет так, как в прошлом году; тогда вы сумели захватить себе чернозем, а нам всучили песчаник, а теперь ваша не пляшет. Мы у Советской власти не пасынки!.. Игнат, багровый и страшный, с изуродованным лбом, с изуродованным злобой лицом, поднял руку. - Гляди, Ефим, не оступись!.. Поперек дороги не становись нам!.. Как жили, так и будем жить, а ты отойди в сторону!.. - Не отойду! - Не отойдешь - уберем! С корнем выдернем, как поганую траву!.. Ты нам не друг и не хуторянин, ты смертный враг, ты - бешеная собака! Дверь распахнулась, и вместе с клубами пара в хату протиснулось человек двенадцать. Бабы крестились на иконы и отходили в сторонку, казаки снимали папахи, крякая и обрывая с усов намерзшие сосульки. Через полчаса, когда народу набилось полная кухня и Торница, председатель избирательной комиссии встал за столом, сказал привычным голосом: - Общее собрание граждан хутора Подгорное считаю открытым. Прошу избрать президиум для ведения настоящего собрания. x x x В полночь, когда от табачного дыма нечем было дышать и лампа моргала и тухла, а бабы давились кашлем, секретарь собрания, глядя на бумагу полуопьяневшими глазами, выкрикнул: - Оглашается список избранных в члены Совета! По большинству голосов избранными оказались: первый - Прохор Рвачев и второй - Ефим Озеров. x x x Ефим зашел в конюшню, подложил кобыле сена, и едва ступил на скрипевшее от мороза крыльцо, в сарае загорланил петух. По черному пологу неба приплясывали желтые крапинки звезд, Стожары тлели над самой головой. "Полночь",- подумал Ефим, трогая щеколду. По сенцам, шаркая валенками, кто-то подошел к двери. - Кто такое? - Я, Маша. Отпирай скорее! Ефим плотно прихлопнул за собой дверь и зажег спичку. Фитиль, плавающий в блюдце с бараньим жиром, чадно затрещал. Стягивая с плеч шинель, Ефим нагнулся над люлькой, висевшей у кровати, и брови его разгладились, возле рта легла нежная складка, губы, посиневшие от холода, зашептали привычную ласку. В лохмотьях, в тряпье, разбросав пухлые ручонки, заголившись до пояса, лежал розовый от сна шестимесячный первенец. На подушке, рядом с ним - рожок, туго набитый жеваным хлебом. Осторожно подсунув руку под горячую спинку, Ефим шепотом позвал жену. - Перемени подстилку, обмочился, поганец!.. И пока снимала она с печки просохшую пеленку, Ефим вполголоса сказал: - Маша, а ить меня выбрали в секретари. - Ну, а Игнат с другими? - В дыбки становились! Беднота за меня, как один. - Смотри, Ефимушка, не наживи ты беды. - Беда не мне будет, а им. Теперь начнут меня спихивать. В председатели-то прошел Игнатов зять. x x x Со дня перевыборов через хутор словно кто борозду пропахал и разделил людей на две враждебные стороны. С одной - Ефим и хуторская беднота; с другой - Игнат с зятем-председателем, Влас, хозяин мельницы-водянки, человек пять богатеев и часть середняков. - Они нас в грязь втопчут! - неистово кричал на проулке Игнат.- Я знаю, куда Ефим крутит. Он хочет уравнять всех. Слыхали, что он у Федьки-сапожника напевал? Будет, мол, у нас общественная запашка, будем землю вместе обрабатывать, а может, и трактор куппм... Нет, ты сперва наживи четыре пары быков, а посля и со мной равняйся, а то, кроме вшей в портках, и худобы нету! По мне, па трактор ихний наплевать. Деды наши и без него обходились! Как-то перед вечером, в воскресенье, собрались возле Игнатова двора. Заговорили о весеннем переделе земли. Игнат, подвыпивший ради праздника, мотал головой и, отрыгивая самогонкой, вертелся возле Ивана Донскова. - Нет, Ваня, ты по-суседски рассуди. Ну, на что вам, к примеру, нужна земля возле Переносного пруда? Да ей-богу! Земля там жирная, ей надо вспашку и обработку как следовает! А ты какого клепа вспашешь с одной парой быков? Ты, по-советски, середняк, то ись стоишь промеж Ефимкой и мной, обсуди, с кем тебе выгоднее якшаться? Вот ты по-доброму, как сусед, и того. На что вам земля у Переносного? Иван сунул палец за вылинявший кушак, спросил прямо и строго: - Ты это куда гнешь? - Про землю то ись... Ну, сам посуди, земля там жирная... - По-твоему, стал быть, нам хоть на белой глине сеять можно? - Вот-вот!.. Опять же и про глину... Зачем на глине? Можно уважить... - Земля у Переносного жирная... Гляди, дядя Игнат, как бы ты не подавился жирным куском!.. Иван круто повернулся и ушел. Среди оставшихся долго цепенела неловкая тишина. А на краю хутора, у Федьки-сапожника, в этот же вечер Ефим, вспотевший и красный, потряхивая волосами, неистово махал рукой: - Тут не пером надо подсоблять, а делом! Селькоров этих расплодилось ровно мух. И с делом, и с небылицами прут в газету, иной раз читать тошно. А спроси, много из них каждый сделал? Заместо того чтоб хныкать да к власти под подол, как дите к матери, забираться, кулаку свой кулак покажи. Что? К чертовой матери! Беднота у Советской власти не век должна сиську дудолить, пора уж самим по свету ходить... Вот именно, без помочей! Прошел я в члены Совета, а теперь поглядим, кто кого. x x x Ночь неуклюже нагромоздила темноту в проулках, в садах, в степи. Ветер с разбойничьим посвистом мчался по улицам, турсучил скованные морозом голые деревья, нахально засматривал под застрехи построек, ерошил перья у нахохленных спящих воробьев и заставлял их сквозь сон вспоминать об июньском зное, о спелой, омытой утренней росой вишне, о навозных личинках и о прочих вкусных вещах, которые нам, людям, в зимние ночи никогда не снятся. Возле школьного забора в темноте тлели огни цигарок. Иногда ветер схватывал пепел с искрами и заботливо нес ввысь, покуда искры не тухли, и тогда снова над густо-фиолетовым снегом дрожали темь и тишина, тишина и темь. Один, в распахнутом полушубке, прислонясь к забору, молча курил. Другой стоял рядом, глубоко вобрав голову в плечи. Молчание долго никем не нарушалось. Немного погодя завязался разговор. Говорили придушенным шепотом: - Ну, как? - Препятствует. У тестя девка в работницах живет, так он надысь подкапывается. "Договор с ней заключали?"-спрашивает. "Не знаю",-говорю. А он мне: "Надо бы председателю знать, за это по головке не гладят..." - Уберем с дороги? - Придется. - А ежели дознаются? - Следы надо покрыть. - Так когда же? - Приходи, посоветуем. - Черт его знает... Страшновато как-то... Человека убить - не жуй да плюй. - Чудак, иначе нельзя! Понимаешь, он могет весь хутор разорить. Запиши посев правильно, так налогом шкуру сдерут, опять же земля... Он один бедноту настраивает... Без него мы гольтепу эту во как зажмем!.. В темноте хрустнули пальцы, стиснутые в кулак. Ветер подхватил матерную брань. - Ну, так придешь, что ли? - Не знаю... может, приду... Приду! x x x Ефим, позавтракав, только что собрался идти в исполком, когда, глянув в окно, увидел Игната. - Игнат идет, что бы это такое? - Он не один, с ним Влас-мельник,- добавила жена. Вошли оба в хату и, сняв шапки, истово перекрестились. - Здорово дневали! - Здравствуйте,-ответил Ефим. - С погодкой, Ефим Миколаич! То-то денек ныне хорош выпал, пороша свежая, теперь бы за зайчишками погонять. - За чем же дело стало? - спросил Ефим, недоумевая, зачем пришли диковинные гости. - Куда уж мне,- присаживаясь, заговорил Игнат.- Это тебе можно: дело молодое, пришел ко мне, прихватил собак - в степь. Надысь собаки сами лису взяли возля огородов. Влас, распахнув шубу, сел на кровать и, покачивая люльку, откашлялся. - Мы это к тебе, Ефим, пришли. Дельце есть. - Говорите! - Слыхали, что хочешь ты с нашего хутора переходить на жительство в станицу. Верно? - Никуда я не собираюсь переходить. Кто это вам напел? - удивленно спросил Ефим. - Слыхали промеж людей,- уклончиво ответил Влас,- и пришли из этого. Какой тебе расчет переходить в станицу, когда можно под боком купить флигелек с подворьем и совсем даже задешево. - Это где же? - В Калиновке. Продается недорого. Ежли хошь переходить - могем помочь и деньгами, в рассрочку. И перебраться помогем, Ефим улыбнулся: - А вам бы хотелось спихнуть меня с рук? - Ты выдумаешь! - Игнат замахал руками. - Вот что я вам скажу.- Ефим подошел к Игнату вплотную.- С хутора я никуда не пойду, и вы отчаливайте с этим! Я знаю, в чем дело! Меня вы не купите ни деньгами, ни посулами! - Густо багровея, судорожно переводя дух, крикнул, как плюнул, в ехидное бородатое лицо Игната: - Иди из моей хаты, старая собака! И ты, мельник... Идите, гады!.. Да живей, покедова я вас с потрохами не вышиб! В сенцах Игнат долго поднимал воротник шубы и, стоя к Ефиму спиной, раздельно сказал: - Тебе, Ефимка, это припомнится! Не хочешь добром уходить? Не надо. Тебя из этой хаты вперед ногами вынесут! Не владея собой, Ефим сграбастал воротник обеими руками и, бешено встряхнув Игната, швырнул его с крыльца. Запутавшись в полах шубы, Игнат грузно жмякнулся о землю, но вскочил проворно, по-молодому и, вытирая кровь с разбитых при падении губ, кинулся на Ефима. Влас, растопырив руки, удержал его: - Брось, Игнат, не сычас... успеется... Игнат, угнувшись вперед, долго глядел на Ефима недвижным помутневшим взглядом, шевелил губами, потом повернулся и пошел, не сказав ни слова. Влас шел позади, обметая с его шубы налипший снег, и изредка оглядывался на Ефима, стоявшего на крыльце. Перед святками к Ефиму во двор прибежала, обливаясь слезами, Дунька - Игнатова работница. - Ты чего, Дуняха? Кто тебя? - спросил Ефим и, воткнув вилы в прикладок соломы, торопливо вышел с гумна. -Кто тебя?- переспросил он, подходя ближе. Девка с опухшим и мокрым от слез лицом высморкалась в завеску и, утирая слезы концом платка, хрипло заголосила: - Ефим, пожалей ты мою головоньку!.. Охо-хохо!.. И что же я буду, сиротинушка, де-е-лать!.. - Да ты не вой! Выкладывай толком...- прикрикнул Ефим. - Выгнал меня хозяин со двора. Иди, говорит, не нужна ты мне больше!.. Куда же я теперича денусь? С филипповки третий год пошел, как я у него жила... Просила хоть рупь денег за прожитое... Нет, говорит, тебе и копейки, я сам бы поднял, да они - денюжки - на дороге не валяются. - Пойдем в хату! - коротко сказал Ефим. Не спеша раздевшись, повесил на гвоздь шинель Ефим, сел за стол, усадил напротив всхлипывающую девку. - Ты как у него жила, по договору? - Я не знаю... Жила с голодного году. - А договор, словом, бумагу никакую не подписывала? - Нет. Я неграмотная, насилу фамилию расписываю. Помолчав, Ефим достал с полки четвертушку оберточной бумаги и ковыляющим почерком четко вывел: В нарсуд 8-го участка ЗАЯВЛЕНИЕ... x x x С весны прошлого года, когда Ефим подал в станичный исполком заявление на кулаков, укрывших посев от обложения, Игнат - прежний заправила всего хутора - затаил на Ефима злобу. Открыто он ее ничем не выражал, но из-за угла, втихомолку гадил. На покосе обидел Ефима сеном. Ночью, когда тот уехал в хутор, пригнал Игнат две арбы и увез чуть не половину всей скошенной травы. Ефим смолчал, хотя приметил, что с его покоса колесники вели по проследку до самого Игнатова гумна. Недели через две борзые Игната напали в Крутом логу на волчью нору. Волчица ушла, а двух волчат, шершавеньких и беспомощных, Игнат достал из логова и посадил в мешок. Увязав мешок в торока, сел на лошадь и не спеша поехал домой. Лошадь храпела и боязливо прижимала уши, на ходу выгибалась, словно готовясь к прыжку, борзые юлили у самых ног лошади, нюхали воздух, поднимая горбатые морды, и тихонько подвизгивали. Игнат качался в седле, поглаживая шею коня, ухмыляясь в бороду. Короткие летние сумерки уступили дорогу ночи, когда Игнат с горы спустился в хутор. Под копытами коня сверкали, отлетая, каменные осколки, в тороках в мешке молча возились волчата. Не доезжая до Ефимова двора, Игнат натянул поводья и, скрипнув седлом, соскочил на землю. Отвязав. мешок, вытащил первого попавшегося под руку вол- чонка, под теплой шерсткой нащупал тоненькую трубочку горла и, морщась, стиснул ее большим и указательным пальцами. Короткий хруст. Волчонок с переломанным горлом летит через плетень в Ефимов двор и неслышно падает в густые колючки. Через минуту другой шлепается в двух шагах от первого. Игнат брезгливо вытирает руку, вскакивает в седло и щелкает плетью. Конь, фыркая, мчится по проулку, позади спешат поджарые борзые. А ночью к хутору с горы спустилась волчица и долго черной недвижной тенью стояла возле ветряка. Ветер дул с юга, нес к ветряку враждебные запахи, чуждые звуки... Угнув голову, припадая к траве, волчица сползла в проулок и стала возле Ефимова двора, обнюхивая следы. Без разбега перемахнула двухаршинный плетень, извиваясь, поползла по колючкам. Ефим, разбуженный ревом скота, зажег фонарь и выскочил на двор. Добежал до база - воротца приоткрытые; направив туда желтый мигающий свет, увидел: к яслям приткнулась овца, между широко расставленных ног ее синим клубом дымились выпущенные кишки. Другая лежала посреди база, из расшматованного горла уже не лилась кровь. Утром нечаянно наткнулся Ефим на мертвых волчат, лежавших в колючках, и догадался, чьих рук это дело. Забрав волчат на лопату, вынес в степь и кинул подальше от дороги. Но волчица наведалась в Ефимов двор еще раз. Продрав камышовую крышу сарая, бесшумно зарезала корову и скрылась. Ефим отвез ободранную корову в глинище, куда сваливается падаль, и прямо оттуда пошел к Игнату. Под навесом сарая Игнат тесал ребра на новую арбу. Увидев Ефима, отложил топор, улыбнулся и, поджидая, присел на дышло повозки, стоявшей под навесом. - Иди в холодок, Ефим! Ефим, сохраняя спокойствие, подошел и сел рядом. - Хорошие у тебя собаки, дядя Игнат!.. - Да, брат, собачки у меня дорогие... Эй, Разбой, фюйть! Иди сюда!.. С крыльца сорвался грудастый, длинноногий кобель и, виляя крючковатым хвостом, подбежал к хозяину. - Я за этого Разбоя ильинским казакам заплатил корову с телком.- Улыбнувшись уголками губ, Игнат продолжал: - Хорош кобель... Волка берет Ефим протянул руку к топору и, почесывая кобеля за ушами, переспросил: - Корову, говоришь? - С телком. Да рази это цена? Он дороже стоит. Коротко взмахнув топором, Ефим развалил череп собаки надвое. На Игната брызнула кровь и комья горячего мозга. Посиневший Ефим тяжело поднялся с повозки и, кинув топор, шепотом выдохнул: - Видал? Игнат выпученными глазами глядел, задыхаясь, на скрюченные ноги собаки. - Сбесился ты, что ли? - просипел он. - Сбесипся,- мелко подрагивая, шептал Ефим.- Тебе бы, гаду, голову надо стесать, а не собаке!.. Кто волчат у мово двора побил? Твоих рук дело!.. У тебя восемь коров... одну потерять - убыток малый. А у меня последнюю волчиха зарезала, дите без молока осталось!.. Ефим крупно зашагал к воротам. У самой калитки его догнал Игнат. - За кобеля заплатишь, сукин сын!..- крикнул он, загораживая дорогу. Ефим шагнул вплотную и, дыша в растрепанную бороду Игната, проговорил: - Ты, Игнат, меня не трожь! Я тебе не свойский, терпеть обиду не буду. За зло - злом отквитаю! Прошло время, когда перед тобой спину гнули!.. Прочь... Игнат посторонился, уступая дорогу. Хлопнул калиткой и долго матерился, грозил уходившему Ефиму кулаком. x x x После случая с собакой Игнат перестал преследовать Ефима. При встрече с ним кланялся и отводил глаза в сторону. Такие отношения тянулись до тех пор, пока суд не присудил Игната к уплате шестидесяти рублей Дуньке-работнице. С этого временп Ефим почувствовал, что из Игнатова двора грозит ему опасность. Что-то готовилось. Лисьи глазки Игната таинственно улыбались, глядя на Ефима. Как-то в исполкоме председатель с подходцем выспрашивал: - Слыхал, Ефим, с тестя присудили шестьдесят рублей? - Слыхал. - Кто бы мог научить эту шалаву - Дуньку? Ефим улыбнулся и поглядел прямо в глаза председателю. - Нужда. Тесть твой выгнал ее со двора и куска хлеба не дал на дорогу, а Дунька работала у него два года. - Так ведь мы же ее кормили!.. - И заставляли работать с утра до ночи? - В хозяйстве, сам знаешь, работа не по часам. - Тебе, я вижу, любопытно знать, кто написал заявление в суд? - Вот-вот, кто б это мог? - Я,- ответил Ефим и по лицу председателя понял, что это для него не является неожиданностью. Перед вечером Ефим взял с собой из исполкома бумаги и обязательное постановление станисполкома. "Перепишу после ужина",- подумал, шагая домой. Поужинал, закрыл с надворья ставни и сел за стол переписывать. Взгляд его случайно упал на оголенные рамы окон. - Маша, ты что ж, аль не купила ситцу на занавески? Жена, сидевшая за прялкой, виновато улыбнулась: - Я купила два метра... ты ить знаешь, пеленок нету... дите в лохмотьях... я и сшила две пеленки. - Ну, это ничего... А все ж таки завтра купи. Неловко: кто ставню с улицы откроет - все видно. За окнами, узорчато размалеванными морозом, ветер пушил поземкой. Тучи, бесформенные и тяжелые, застилали небо. На краю хутора, там, где лобастая гора спускается к дворам забурьяневшим склоном, брехали собаки. Над речкой вербы обиженно роптали, жаловались ветру на холод, на непогодь, и скрип их раскачивающихся ветвей и шум ветра сливались в согласный басовитый гул. Ефим, макая перо в самодельную чернильницу с чернилами, сделанными из дубовых ягод, изредка поглядывал на окно, таившее в черном немом квадрате молчаливую угрозу. Ему было не по себе. Часа через два ставня с улицы скрипнула и слегка приоткрылась. Ефим не слышал скрипа, но, бесцельно взглянув на окно, похолодел от ужаса: в узенький просвет сквозь ветвистую изморозь на него, прижмурясь, тяжко глядели чьи-то знакомые серые глаза. Через секунду на уровне его головы за стеклом, словно нащупывая, появилась черная дырка винтовочного дула. Ефим сидел, откинувшись к стене, недвижный, побледневший. Рама была одинарная, и он ясно услышал, как щелкнул спуск. Над серыми глазами изумленно дернулись брови... Выстрела не последовало. На миг за стеклом исчез черный кружок, четко лязгнул затвор, но Ефим, опомнившись, дунул на огонь - и едва успел нагнуть голову, как за окном ахнул выстрел, брызнуло стекло и пуля сочно чмокнулась в стену, осыпая Ефима кусками штукатурки. Ветер хлынул в разбитое окно, запорошив лавку снежной пылью. В люльке пронзительно закричал ребенок, хлопнула ставня... Ефим бесшумно сполз на пол и на четвереньках добрался до окна. - Ефимушка! Родненький!.. Ой, господи!.. Ефимушка!..- плакала на кровати жена, но Ефим, стиснув зубы, не отзывался; дрожь трясла его тело. Приподнявшись, заглянул он в разбитое окно; увидел, как по улице рысью убегал кто-то, закутанный снежной пылью. Опираясь на лавку, встал Ефим во весь рост и снова стремительно упал на пол: из-за полуоткрытой ставни скользнул ствол винтовки, грохнул выстрел... Едкий запах пороховой гари наполнил хату. x x x Наутро Ефим, осунувшийся и желтый, вышел на крыльцо. Светило солнце, трубы курились дымом, ревел у речки скот, пригнанный на водопой. На улице лежали свежие следы полозьев, новый снег слепил глаза незапятнанной белизной. Все было такое обычное, будничное, родное, и прошедшая ночь показалась Ефиму угарным сном. Возле завалинки, против разбитого окна, нашел он в снегу две порожние гильзы и винтовочный патрон с черной ямкой на пистоне. Долго вертел в руках заржавленный патрон, подумал: "Если б не осечка, если б обойма эта не была отсыревшей, каюк бы тебе, Ефим!" В исполкоме уже сидел председатель. На скрип двери мельком взглянул на Ефима и снова склонился над газетой. - Рвачев! - окликнул Ефим. - Ну? - отозвался тот, не поднимая головы. - Рвачев! Гляди сюда!.. Председатель нехотя поднял голову, и прямо на Ефима глянули из-под крутого излома бровей широко расставленные серые глаза. - Ты, подлец, стрелял в меня ночью? - хрипло спросил Ефим. Председатель, багровея, принужденно засмеялся: - Ты что? С ума спятил? У Ефима перед глазами встала минувшая ночь: тяжкий, немигающий взгляд за стеклом, черная пасть винтовки, крик жены... Устало махнув рукой, Ефим сел на лавку и улыбнулся: - Не вышло. Патроны сырые... Где они у тебя опасались? Небось в земле? Председатель вполне овладел собой, ответил холодно: - Не знаю, о чем ты говоришь: должно, лишнее выпил. К полудню слух о том, что в Ефима ночью стреляли, облетел весь хутор. Возле хаты его толпились любопытные. Иван Донсков вызвал Ефима из исполкома, спросил: - Ты сообщил в милицию? - С этим успеется. - Ну, брат, не робей, в обиду тебя мы не дадим. С Игнатом теперича осталось человек пять, а мы их раскусили! За кулачьем никто уж не пойдет, все откачнулись, будя!.. Вечером, когда у Федьки-сапожника собралась молодежь и под стук его чеботарского молотка закипел, как всегда, горячий разговор, к Ефиму подсел сверстник Васька Обнизов, зашептал любовно, сжимая Ефимово плечо: - Попомни, Ефим, убьют тебя - двадцать новых Ефимов будет. Понял? Толком тебе говорю! Знаешь, как в сказке про богатырей? Одного убьют, а их обратно двое получается... Ну, а нас не двое, а двадцать образуется! x x x В станицу пошел Ефим с утра. Побывал в исполкоме, в кредитном товариществе, в милиции задержался, поджидай старшего милиционера. Покуда управился с делами - смерклось. Вышел из станицы и по гладкому, скользкому льду речки пошел домой. Вечерело. Щеки слегка покалывал морозец. На западе неприветливо синела ночь. За поворотом завиднелся хутор, темные ряды построек. Ефим прибавил шагу и, оглянувшись назад, увидел: позади, шагах в двухстах, идут кучкой трое. Смерив взглядом расстояние до хутора, Ефим пошел быстрее, но, оглянувшись через минуту, увидел что те, позади, не только не отстали, а даже как будто приблизились. Охваченный тревогой, Ефим перешел на рысь. Бежал, как на ученье, плотно прижав локти к бокам, вдыхая морозный воздух через нос. Хотел выбраться на берег, но вспомнил, что там глубокий снег, и снова побежал вдоль речки. Случилось так: не рассчитав движения, поскользнулся, не выправился и упал. Поднимаясь, глянул назад, его настигали... Передний бежал упруго и легко, на бегу размахивая колом. Ужас едва не вырвал из горла Ефима крик о помощи, но до хутора было больше версты; крик все равно никто не услышит. В короткий миг осознав это, Ефим сжал губы и молча рванулся вперед, пытаясь наверстать время, потерянное при падении. Несколько минут расстояние, лежавшее между ним и передним из трех, как будто не сокращалось; затем, оглянувшись, Ефим увидел, что бежавший позади настигает его. Собрав все силы, помчался быстрее, и тут слух его уловил новый звук: по льду, глухо вызванивая, стремительно скользил кол. Удар сбил Ефима с ног. Вскочив, он снова побежал. На секунду вспомнил: так же бежал он под Царицыном, когда атакой выбивали белых, такое же горячее удушье заливало тогда грудь... Кол, пущенный сильной рукой, опять свалил Ефима с ног. Он не поднялся... Сзади кто-то страшным ударом в голову отбросил его в сторону. В железный комок собрав всю волю, Ефим, качаясь, встал на четвереньки, но его повалили навзничь. "Лед почему-то горячий..." - сверкнула мысль. Глянув вбок, Ефим увидел у берега надломленный стебель камыша. "Сломили и меня..." И сейчас же в тускнеющем сознании огненные всплыли слова: "Попомни, Ефим, убьют тебя - двадцать новых Ефимов будет!.. Как в сказке про богатырей..." Где-то в камыше стоял тягучий, беспрерывный гул. Ефим не чувствовал, как в рот ему, ломая зубы, выворачивая десны, глубоко всадили кол; не чувствовал, как вилы пронзили ему грудь и выгнулись, воткнувшись в позвоночник... x x x Трое, покуривая, быстро шли к хутору, за одним из них поспешали борзые. Срывалась метель, снег падал на лицо Ефима и уже не таял на холодных щеках, где замерзли две слезинки непереносимой боли и ужаса. Михаил Шолохов. Нахаленок Изд: Москва, издательство "Детская литература", 1981 г. OCR by Michael Seregin Снится Мишке, будто дед срезал в саду здоровенную вишневую хворостину, идет к нему, хворостиной машет, а сам строго так говорит: - А ну, иди сюда, Михайло Фомич, я те полохану по тем местам, откель ноги растут!.. - За что, дедуня? - спрашивает Мишка. - А за то, что ты в курятнике из гнезда чубатой курицы все яйца покрал и на каруселю отнес, прокатал!.. - Дедуня, я нонешний год не катался на каруселях! - в страхе кричит Мишка. Но дед степенно разгладил бороду да как топнет ногой: - Ложись, постреленыш, и спущай портки!.. Вскрикнул Мишка и проснулся. Сердце бьется, словно в самом деле хворостины отпробовал. Чуточку открыл левый глаз - в хате светло. Утренняя зорька теплится за окошком. Приподнял Мишка голову, слышит в сенцах голоса: мамка визжит, лопочет что-то, смехом захлебывается, дед кашляет, а чей-то чужой голос: "Бу-бу-бу". Протер Мишка глаза и видит: дверь открылась, хлопнула, дед в горницу бежит, подпрыгивает, очки на носу у него болтаются. Мишка сначала подумал, что поп с певчими пришел (на пасху когда приходил он, дед так же суетился), да следом за дедом прет в горницу чужой большущий солдат в черной шинели и в шапке с лентами, но без козырька, а мамка на шее у него висит, воет. Посреди хаты стряхнул чужой человек мамку с шеи да как гаркнет: - А где мое потомство? Мишка струхнул, под одеяло забрался. - Минюшка, сыночек, что ж ты спишь? Батянька твой со службы пришел! - кричит мамка. Не успел Мишка глазом моргнуть, как солдат сграбастал его, подкинул под потолок, а потом прижал к груди и ну рыжими усами не на шутку колоть губы, щеки, глаза. Усы в чем-то мокром, соленом. Мишка вырываться, да не тут-то было. - Вон у меня какой большевик вырос!.. Скоро батьку перерастет!.. Го-го-го!..- кричит батянька и знай себе пестует Мишку - то на ладонь посадит, вертит, то опять до самой потолочной перекладины подкидывает. Терпел, терпел Мишка, а потом брови сдвинул по-дедовски, строгость на себя напустил и за отцовы усы ухватился: - Пусти, батянька! - Ан вот не пущу! - Пусти! Я уже большой, а ты меня как детенка нянчишь!.. Посадил отец Мишку к себе на колено, спрашивает, улыбаясь: - Сколько же тебе лет, пистолет? - Восьмой идет,- поглядывая исподлобья, буркнул Мишка. - А помнишь, сынушка, как в позапрошлом годе я тебе пароходы делал? Помнишь, как мы в пруду их пущали? - Помню!..- крикнул Мишка и несмело обхватил руками батянькину шею. Тут и вовсе пошло развеселье: посадил отец Мишку верхом к себе на шею, за ноги держит и по горнице кругом, кругом, а потом как взбрыкнет, как заржет по-лошадиному, у Мишки от восторга аж дух занялся. Мать за рукав его тянет, орет: - Иди на двор, играйся!.. Иди, говорят тебе! - И отца просит: - Пусти его, Фома Акимыч! Пусти, пожалуйста!.. Не даст он и поглядеть на тебя, сокола ясного. Два года не видались, а ты с ним займаешься! Ссадил Мишку отец на пол и говорит: - Беги, с ребятами играйся, опосля придешь, я тебе гостинцев дам. Притворил Мишка за собой дверь, сначала думал послушать в сенцах, о чем будет разговор в хате, но потом вспомнил: никто еще из ребят не знает, что пришел батянька,- и через двор, по огороду, топча картофельные лунки, пыхнул к пруду. Выкупался Мишка в вонючей, застоявшейся воде, обвалялся в песке, нырнул в последний раз и, чикиляя на одной ноге, натянул штанишки. Совсем было собрался идти домой, но тут подошел к нему Витька - попов сынок. - Не уходи, Мишка! Давай искупаемся и пойдем к нам играть. Тебе мамочка разрешила приходить к нам. Мишка левой рукой поддернул сползающие штанишки, поправил на плече помочь и нехотя сказал: - Я с тобой не хочу играть. У тебя из ушей воняет дюже!.. Витька ехидно прищурил левый глаз, сказал, стаскивая с костлявых плеч вязаную рубашечку: - Это от золотухи, а ты - мужик, и тебя мать под забором родила!.. - А ты видал? - Я слыхал, как наша кухарка рассказывала мамочке. Мишка разгреб ногой песок и глянул на Витьку сверху вниз: - Брешет твоя мамочка! Зато мой батянька на войне воевал, а твой - кровожад и чужие пироги трескает!.. - Нахаленок!..- кривя губы, крикнул попович. Мишка схватил обточенный водой камешек-голыш, но попович сдержал слезы и очень ласково улыбнулся: - Ты не дерись, Миша, не сердись! Хочешь, я тебе отдам свой кинжал, какой из железа сделал? Мишкины глаза блеснули радостью, отшвырнул в сторону голыш, но, вспомнив про отца, сказал гордо: - Мне батянька получшей твоего с войны принес! - Вре-ошь? - недоверчиво протянул Витька. - Сам врешь!.. Раз говорю - принес, значится - принес!.. И заправское ружье... - Подумаешь, какой ты стал богатый! - завистливо усмехнулся Витька. - И ишо у него есть шапка, а на шапке висят махры и золотые слова прописаны, как у тебя в книжках. Витька долго думал, чем бы удивить Мишку, морщил лоб и почесывал бледный живот. - А мой папочка скоро будет архиреем, а твой был пастухом. Ага, что?.. Мишке надоело стоять, повернулся и пошел к огороду. Попович его окликнул: - Миша, Миша, я что-то скажу тебе! - Говори. - Подойди ко мне!.. Мишка подошел и подозрительно скосился: - Ну, говори! Попович заплясал по песку на тоненьких кривых ножках, улыбаясь, злорадно крикнул: - Твой отец - коммуняка! Вот как только помрешь ты и душа твоя прилетит на небо, а бог и скажет: "За то, что твой отец был коммунистом,- отправляйся в ад!.." И начнут тебя там черти на сковородках поджаривать!.. - А тебя, думаешь, не зачнут поджаривать? - Мой папочка священник!.. Ты ведь дурак необразованный и ничего не понимаешь... Мишке стало страшно. Повернулся и молча побежал домой. У огородного плетня остановился, крикнул, грозя поповичу кулаком: - Вот спрошу у дедушки. Коли брешешь - не ходи мимо нашего двора! Перелез через плетень, к дому бежит, а перед глазами сковородка, а на ней его, Мишку, жарят... Горячо сидеть, а кругом сметана кипит и пенится пузырями. По спине мурашки, скорее бы до деда добежать, расспросить... Как на грех, в калитке свинья застряла. Голова с той стороны, а сама с этой, ногами в землю упирается, хвостом крутит и пронзительно визжит. Мишка - выручать: попробовал калитку открыть - свинья хрипеть начинает. Сел на нее верхом, свинья поднатужилась, вывернула калитку, ухнула и - по двору к гумну вскачь. Мишка пятками в бока ее толкает, мчится 1 так, что ветром волосы назад закидывает. У гумна соскочил - глядь, а дед на крыльце стоит и пальцем манит: - Подойди ко мне, голубь мой! Не догадался Мишка, зачем дед кличет, а тут опять про адскую сковородку вспомнил и - рысью к деду: - Дедуня, дедуня, а на небе черти бывают? - Я тебе зараз всыплю чертей!.. Поплюю в кой-какие места да хворостиной высушу!.. Ах ты лихоманец вредный, ты на что ж это свинью объезжаешь?.. Сцапал дед Мишку за вихор, зовет из горницы мать: - Поди на своего умника полюбуйся! Выскочила мать: - За что ты его? - Как же за что? Гляжу, а он по двору на свинье скачет, аж ветер пыльцу схватывает!.. - Это он на супоросой свинье катался? - ахнула мать. Не успел Мишка рта раскрыть в свое оправдание, как дед снял ремешок, левой рукой портки держит, чтобы не упали, а правой Мишкину голову промеж колен просовывает. Выпорол и при этом очень строго говорил: - Не езди на свинье!.. Не езди!.. Мишка вздумал было крик поднять, а дед и говорит: - Значит, ты не жалеешь батяньку? Он с дороги уморился, прилег уснуть, а ты крик подымаешь? Пришлось замолчать. Попробовал брыкнуть деда ногой - не достал. Подхватила мать Мишку - в хату толкнула: - Сиди тут... Я до тебя доберусь - не по-дедовски шкуру спущу!.. Дед в кухне на лавке сидит, изредка на Мишкину спину поглядывает. Повернулся Мишка к деду, размазал кулаком последнюю слезу, сказал, упираясь в дверь задом: - Ну, дедунюшка... попомни! - Ты что ж это, поганец, деду грозишь? Мишка видит, как дед снова расстегивает ремень, и заблаговременно чуточку приоткрывает дверь. - Значит, ты мне грозишь? - переспрашивает дед. Мишка вовсе исчезает за дверью. Выглядывая в щелку, пытливо караулит каждое движение деда, потом заявляет: - Погоди, погоди, дедунюшка!.. Вот выпадут у тебя зубы, а я жевать тебе не буду!.. Хоть не проси тогда! Дед выходит на крыльцо и видит, как по огороду, по зеленым лохматым коноплям ныряет Мишкина голова, мелькают синие штанишки. Долго грозит ему дед костылем, а у самого в бороде хоронится улыбка. Для отца он - Минька. Для матери - Минюшка. Для деда - в ласковую минуту - постреленыш, в остальное время, когда дедовские брови седыми лохмотьями свисают на глаза,- "эй, Михаило Фомич, иди, я тебе уши оболтаю!" А для всех остальных: для соседок-пересудок, для ребятишек, для всей станицы - Мишка и Нахаленок. Мишка собой щуплый, волосы у него с весны были как лепестки цветущего подсолнечника, в июне солнце обожгло их жаром, взлохматило пегими вихрами; щеки, точно воробьиное яйцо, исконопатило веснушками, а нос от солнышка и постоянного купания в пруду облупился, потрескался шелухой. Одним хорош колченогенький Мишка - глазами. Из узеньких прорезей высматривают они, голубые и плутовские, похожие на нерастаявшие крупинки речного льда. Вот за глаза-то да за буйную непоседливость и любит Мишку отец. Со службы принес он сыну в подарок старый-престарый, зачерствевший от времени вяземский пряник и немножко приношенные сапожки. Сапоги мать завернула в полотенце и прибрала в сундук, а пряник Мишка в тот же вечер раскрошил на пороге молотком и съел до последней крошки. На другой день проснулся Мишка с восходом солнца. Набрал из чугуна пригоршню степлившейся воды, размазал по щекам вчерашнюю грязь, просыхать выбежал на двор. Мамка возится возле коровы, дед на завалинке посиживает. Подозвал Мишку: - Скачи, постреленыш, под амбар! Курица там кудахтала, должно, яйцо обронила. Мишка деду всегда готов услужить: на четвереньках юркнул под амбар, с другой стороны вылез и был таков! По огороду взбрыкивает, бежит к пруду, оглядывается - не смотрит ли дед? Пока добежал до плетня, ноги крапивой обстрекал. А дед ждет, покряхтывает. Не дождался и пополз под амбар. Вымазался куриным пометом, жмурясь от парной темноты и больно стукаясь головой о перекладины, дополз до конца. - Экий ты дуралей, Мишка, право слово!.. Ищешь, ищешь и не найдешь!.. Разве курица, она будет тут несться? Вот тут, под камешком, и должно быть яйцо. Где ты тут полозишь, постреленыш? Деду в ответ тишина. Отряхнул с портов прилипшие комочки навоза, вылез из-под амбара. Щурясь, долго глядел на пруд, увидал Мишку и рукой махнул... Ребята возле пруда окружили Мишку, спрашивают: - Твой батянька на войне был? - Был. - А что он там делал? - Известно что - воевал!.. - Брешешь!.. Он вшей там убивал и при кухне мослы грыз!.. Захохотали ребята, пальцами в Мишку тычут, прыгают вокруг. От горькой обиды слезы навернулись у Мишки на глаза, а тут еще Витька-попович больно задел его. - А твой отец коммунист?..- спрашивает. - Не знаю... - Я знаю, что коммунист. Папочка сегодня утром говорил, что он продал душу чертям. И еще говорил, что всех коммунистов будут скоро вешать!.. Ребята примолкли, а у Мишки сжалось сердце. Батяньку его будут вешать - за что? Крепко сжал зубы и сказал: - У батяньки большущее ружье, и он всех буржуев поубивает! Витька, выставив вперед ногу, сказал торжествующе: - Руки у него коротки! Папочка не даст ему святого благословения, а без святости он ничего не сделает!.. Прошка, сын лавочника, раздувая ноздри, толкнул Мишку в грудь и крикнул: - А ты не дюже со своим батянькой!.. Он у моего отца товары забирал, как поднялась революция, а отец сказал: "Ну, нешто не перевернется власть, а то Фомку-пастуха первого убью!.." Наташка, Прошкина сестра, топнула ногой: - Бейте его, ребята, что смотреть?! - Бей коммунячьего сына!.. - Нахаленок!.. - Звездани его, Прошка! Прошка взмахнул прутом и ударил Мишку по плечу, Витька-попович подставил ногу, и Мишка навзничь, грузно шлепнулся на песок. Ребята заорали, кинулись на него. Наташка тоненько визжала и ногтями царапала Мишкину шею. Кто-то ногою больно ударил его в живот. Мишка, стряхнув с себя Прошку, вскочил и, виляя по песку, как заяц от гончих, пустился домой. Вслед ему засвистали, бросили камень, но догонять не побежали. Только тогда перевел Мишка дух, когда с головой окунулся в зеленую колючую заросль конопли. Присел на влажную пахучую землю, вытер с расцарапанной шеи кровь и заплакал; сверху, пробираясь сквозь листья, солнце старалось заглянуть Мишке в глаза, сушило на щеках слезы и ласково, как маманька, целовало его в рыжую вихрастую маковку. Сидел долго, пока не высохли глаза; потом встал и тихонько побрел во двор. Под навесом отец смазывает дегтем колеса повозки. Шапка у него съехала на затылок, ленты висят, а синяя рубаха на груди в белых полосах. Подошел Мишка боком и стал возле повозки. Долго молчал. Осмелившись, тронул батянькину руку, спросил шепотом: - Батя, ты на войне что делал? Отец улыбнулся в рыжие усы, сказал: - Воевал, сыночек! - А ребята... ребята гутарят, что ты там только вшей убивал... Слезы вновь перехватили Мишкино горло. Отец засмеялся и подхватил Мишку на руки: - Брешут они, мой родный! Я на пароходе плавал. Большой пароход по морю ходит, вот на нем-то я и плавал, а потом пошел воевать. - С кем ты воевал? - С господами воевал, мой любонький. Ты еще мал, вот и пришлось мне на войну идти за тебя. Про это и песня поется. Отец улыбнулся и, глядя на Мишку, притопывая ногой, запел потихоньку: Ой, Михаил, Михаля, Михалятко ты мое! Не ходи ты на войну, нехай батька иде. Батько - старенький, на свити нажився. А ты - молоденький, тай ще не женився... Мишка забыл про обиду, нанесенную ему ребятами, и засмеялся - оттого, что у отца рыжие усы затопорщились над губой, как сибирьки, из каких маманька веники вяжет, а под усами смешно шлепают губы и рот раскрыт круглой черной дыркой. - Ты мне сейчас не мешай, Минька,- сказал отец,- я повозку буду чинить, а вечером спать ляжешь, и я тебе про войну все расскажу. x x x День растянулся, как длинная глухая дорога в степи. Солнце село, по станице прошел табун, улеглась пыль, и с почерневшего неба застенчиво глянула первая звездочка. Мишку одолевает нетерпение, а мать, как нарочно, долго провозилась у коровы, долго цедила молоко, в погреб полезла и там прокопалась битый час. Мишка вьюном около нее крутился. - Скоро вечерять будем? - Успеешь, непоседа, оголодал!.. Но Мишка ни на шаг не отстает от нее: мать в погреб - и он за ней, мать на кухню - и он следом. Пиявкой присосался, за подол уцепился, волочится. - Ма-а-амка!.. Скореича вечерять!.. - Да отвяжись ты, короста липучая!.. Жрать захотел - взял кусок и лопай! А Мишка не унимается. Даже подзатыльник, схваченный от матери, и тот не помог. За ужином кое-как наспех поглотал хлебова и - опрометью в горницу. Далеко за сундук швырнул штанишки, с разбегу нырнул в постель под материно одеяло, сшитое из разноцветных лоскутьев. Притаился и ждет, когда придет батянька про войну рассказывать. Дед на коленях стоит перед образами, шепчет молитвы, поклоны отстукивает. Приподнял Мишка голову: дед, трудно сгибая спину, пальцами левой руки в половицу упирается и лбом в пол - стук!.. А Мишка локтем в стену - бух!.. Дед опять пошепчет, пошепчет и поклон стукает. Мишка себе в стену бухает. Рассердился дед, повернулся к Мишке. - Я тебе, окаянный, прости господи!.. Постучи у меня, я те стукну! Быть бы драке, но в горницу вошел отец. - Ты зачем же, Минька, тут лег? - спрашивает. - Я с маманькой сплю. Отец сел на кровать и молча начал крутить усы. Потом, подумав, сказал: - А я тебе в горнице с дедом постелил... - Я с дедом не ляжу!.. - Это почему же?.. - У него от усов табаком дюже воняет! Отец опять покрутил усы: - Нет, сынок, ты уж ложись с дедом... Мишка натянул на голову одеяло и, выглядывая одним глазом, обиженно сказал: - Вчерась ты, батянька, лег на моем месте и нынче... ложись ты с дедом! - Ну ладно, ляжу с дедом, а про войну рассказывать не буду. Отец поднялся и пошел в кухню. - Батянька! - Ну? - Ложись уж тут...- вздыхая, сказал Мишка и встал.- А про войну расскажешь? - Расскажу. Дед лег к стенке, а Мишку положил с краю. Немного погодя пришел отец. Придвинул к кровати скамейку, сел и закурил вонючую цигарку. - Видишь, оно какое дело было... Помнишь, за нашим гумном когда-то был посев лавочника?.. Мишке припомнилось, как раньше бегал он по душистой высокой пшенице. Перелезет через каменную огорожу гумна и - в хлеба. Пшеница с головой его хоронит, тяжелые черноусые колосья щекочут лицо. Пахнет пылью, ромашкой и степным ветром. Маманька говорила, бывало, Мишке: "Не ходи, Минюшка, далеко в хлеба, а то заблудишься!.." Батянька помолчал и сказал, гладя Мишку по голове: - А помнишь, как ты со мной ездил за Песчаный курган? Хлеб наш там был... И опять припомнилось Мишке: за Песчаным курганом вдоль дороги узенькая, кривая полоска хлеба. Приехал Мишка с отцом туда, а полоса вся скотом потравлена. Лежат грязными ворохами втолоченные в землю колосья, под ветром качаются пустые стебли. Помнит Мишка, как батянька, такой большой и сильный, страшно кривил лицо и по запыленным щекам его скупо текли слезы. Мишка тоже плакал тогда, глядя на него... Обратной дорогой спросил отец у бахчевника: "Скажи, Федот, кто потравил мой хлеб?" Бахчевник сплюнул под ноги и ответил: "Лавочник гнал скотину на рынок и нарочно запустил на твою полосу..." ...Отец придвинул скамью ближе, заговорил: - Лавочник и остальные богатеи позаняли всю землю, а бедным сеять было не на чем. Вот так везде было, не в одной нашей станице. Шибко обижали они нас тогда... Жить стало туго, нанялся я в пастухи, а потом забрали меня на службу. На службе мне было плохо, офицеры за всякую малость в морду били... А потом объявились большевики, и старшой у них - по" прозвищу Ленин. Сам-то собой он вроде немудрящий, но ума дюже ученого, даром что наших, мужицких, кровей. Задали большевики нам такую заковырину, что мы и рты пораззявили. "Что вы, говорят, мужики и рабочие, раззяву-то ловите?.. Гоните господ и начальство в три шеи да поганой метлой! Все - ваше!.." Вот этими словами и растревожили они нас. Пораскинули мы умишками - верно. Отобрали у господ землю и имения, но их затошнило от поганого житья, нащетинились и прут на нас, на мужиков и рабочих, войной... Понял, сынок? А тот самый Ленин - старшой у большевиков - народ поднял, ровно пахарь полосу плугом. Собрал солдат и рабочих и ну наколупывать господ! Аж пух и перья с них летят! Стали солдаты и рабочие прозываться Красной гвардией. Вот и я был в Красной гвардии. Жили мы в большущем доме, звался он Смольным. Сенцы там, сынок, длиннющие и горниц так много, что заплутаться можно. Стою я раз ночью, караулю вход. Холодно на дворе, а у меня одна шинель. Ветер так и нижет... Только вышли из этого дома два человека и идут мимо меня. Подходят они ближе, и угадываю я в одном из них Ленина. Подошел ко мне, спрашивает ласково: "Не холодно вам, товарищ?" А я ему и говорю: "Нет, товарищ Ленин, не то что холод, но и никакие враги не сломят нас! Не для того мы забрали власть в свои руки, чтобы отдать ее буржуазам!.." Он засмеялся и руку мне жмет крепко. А потом пошел потихоньку к воротам. Отец помолчал, достал из кармана кисет, зашелестел бумагой, закуривая, чиркнул спичкой, и на рыжем щетинистом усе увидал Мишка светлую и блестящую слезинку, похожую на каплю росы, какие по утрам висят на кончиках крапивных листьев. - Вот какой он был. Обо всех заботу нес. Об каждом солдате сердцем хворал... После этого часто я его видал. Идет мимо меня, увидит еще вон откель, улыбнется и спрашивает: "Так не сломят нас буржуи?" "В носе у них не кругло, товарищ Ленин!" - бывало, скажу ему. По его слову и вышло, сынок! Землю и фабрики мы забрали, а богатеев - кровососов наших - побоку!.. Вырастешь - не забывай, что твой батянька матросом был и за коммунию четыре года кровь проливал. К тем годам и я помру и Ленин помрет, а дело наше довеку живо будет!.. Когда вырастешь - будешь воевать за Советскую власть, как твой батька воевал? - Буду! - крикнул Мишка, вскочил на кровати, хотел с размаху повиснуть на батянькиной шее, да забыл, что рядом дед лежит, ногой на живот ему наступил. Дед как крякнет, руку протянул, хотел сцапать Мишку за вихор, но батянька схватил Мишку на руки и понес в горницу. На руках у него Мишка и уснул. Сначала долг думал о диковинном человеке - Ленине, о большевиках, о войне, о пароходах. Сначала сквозь дрему слы шал сдержанные голоса, ощущал сладкий запах пота и махорки, потом глаза слиплись, веки словно кто ладонями придавил. Не успел уснуть, увидал во сне город: улицы широкие, куры в просыпанной золе купаются; на что в станице их многое множество, а в городе куда больше Дома точь-в-точь как отец рассказывал: большущая хата, крытая свежим камышом, на трубе у нее стоит еще одна хата, у той на трубе еще одна, а труба самой верхней хаты в небо воткнулась. Идет Мишка по улице, голову кверху задирает, рассматривает, и вдруг, откуда ни возьмись,- шасть ему навстречу высоченный человек в красной рубахе. - Ты, Мишка, почему без делов шляешься? - спрашивает он очень ласково. - Меня дедуня пустил поиграть,- отвечает Мишка. - А ты знаешь, кто я такой? - Нет, не знаю... - Я - товарищ Ленин!.. У Мишки со страху колени подогнулись. Хотел тягу задать, но человек в красной рубахе взял его, Мишку, за рукав и говорит: - Совести у тебя, Мишка, и на ломаный грош нету! Хорошо ты знаешь, что я за бедный народ воюю, а почему-то в мое войско не поступаешь?.. - Меня дедуня не пущает!..- оправдывается Мишка. - Ну, как хочешь,- говорит товарищ Ленин,- а без тебя у меня - неуправка! Должон ты ко мне в войско вступить, и шабаш!.. Мишка взял его за руку и сказал очень твердо: - Ну, ладно, я без спросу поступлю в твою войску и буду воевать за бедный народ. Но ежели дедуня меня за это зачнет хворостиной драть, тогда ты за меня заступись!.. - Обязательно заступлюсь! - сказал товарищ Ленин и с тем пошел по улице, а Мишка почувствовал, как от радости у него захватило дух, нечем дыхнуть; хочет он что-то крикнуть - язык присох... Дрогнул Мишка на постели, брыкнул деда ногами и проснулся. Дед во сне мычит, жует губами, а в оконце видно, как за прудом нежно бледнеет небо и розовой кровянистой пеной клубятся плывущие с востока облака. С тех пор каждый вечер рассказывал отец Мишке про войну, про Ленина, про то, в каких краях бывал. В субботу вечером сторож из исполкома привел во двор низенького человека в шинели и с кожаным портфелем под мышкой. Подозвал деда, сказал: - Вот привел к вам на хватеру товарища советского сотрудника. Он прибывши из городу и будет у вас ночевать. Дадите ему повечерять, дедушка. - Оно, конечно, мы не прочь,- сказал дед.- А мандаты у вас имеются, господин товарищ? Мишка удивился дедовой учености и, засунув палец в рот, остановился послушать. - Есть, дедушка, все есть! - улыбнулся человек с кожаным портфелем и пошел в горницу. Дед за ним, а Мишка за дедом. - Вы по каким же делам к нам прибыли? - дорогой спросил дед. - Я приехал перевыборы проводить. Будем выбирать председателя и членов Совета. Немного погодя пришел с гумна отец. Поздоровался с чужим человеком и велел маманьке собирать ужинать. После ужина отец и чужак сели на лавке рядом. Чужак расстегнул кожаный портфель, достал оттуда пачку бумаг и начал отцу показывать. Мишке не терпится, вьется около, хочет взглянуть. Взял отец одну бумажку, Мишке показывает: - Гляди, Минька, вот это самый и есть Ленин! Мишка вырвал у отца из рук карточку, впился в нее глазами и рот от удивления раскрыл: на бумаге стоит во весь рост небольшой человек, вовсе даже не в красной рубахе, а в пиджаке. Одна рука в карман штанов засунута, а другой вперед себя показывает. Уперся Мишка в него глазами, в один миг всего ощупал; крепко, навовсе, навсегда вобрал в память изогнутые брови, улыбку, притаившуюся во взгляде и в углах губ, каждую черточку лица запомнил. Чужак взял из рук у Мишки карточку,- защелкнул на замок портфель и пошел спать. Уже разделся, лег и закрылся шинелью, начал засыпать, когда услышал скрип двери. Приподнял голову: - Кто это? По полу шлепают чьи-то босые ноги. - Кто там? - спросил он снова и около кровати неожиданно увидел Мишку. - Тебе чего, малыш? Мишка минуту постоял молча, потом, набравшись смелости, шепотом сказал: - Ты, дяденька, вот чего... ты... отдай мне Ленина! Чужак молчит, голову свесил с кровати и смотри на него. Страх охватил Мишку: ну как заскупится и не даст? Стараясь одолеть дрожь в голосе, торопясь и захлебываясь, зашептал: - Ты мне отдай его навовсе, а я тебе... я тебе по Дарю жестяную коробку хорошую и ишо отдам все как есть бабки, и...Мишка с отчаянием махнул рукой и сказал:- И сапоги, какие мне батянька принес, отдам! - А зачем тебе Ленин? - улыбаясь, спросил чужак. "Не даст!.." - мелькнула у Мишки мысль. Нагнул голову, чтобы не видно было слез, сказал глухо: - Значит, надо! Чужак засмеялся, достал из-под подушки портфель и подал Мишке карточку. Мишка ее под рубаху, к груди прижал, к сердцу крепко-накрепко, и - рысью из горницы. Дед проснулся, спрашивает: - Ты чего бродишь, полуношник? Говорил тебе, не пей на ночь молока, а теперь вот приспичило!.. Помочись в помойное ведро, мне тебя на двор водить вовсе без надобности! Мишка молчком лег, карточку обеими руками тискает, повернуться страшно: как бы не измять. Так и уснул. Проснулся ни свет ни заря. Маманька только корову выдоила и прогнала в табун. Увидала Мишку, руками всплеснула: - Что тебя лихоманец мучает! Это зачем такую рань поднялся? Мишка карточку под рубахой жмет, мимо матери на гумно, под амбар юркнул. Вокруг амбара растут лопухи и зеленой непролазной стеной щетинится крапива. Заполз Мишка под амбар, песок разгреб ладонью, сорвал пожелтевший от старости лист лопуха, завернул в него карточку и камешком привалил, чтобы ветер не унес. С утра до вечера шел дождь. Небо закрылось сизым пологом, во дворе пенились лужи, по улице бежали наперегонки ручьи. Пришлось Мишке сидеть дома. Уже смеркалось, когда дед и отец собрались и пошли в исполком на собрание. Мишка натянул дедов картуз и пошел следом. Исполком помещается в церковной сторожке. По кривым, грязным ступенькам влез, кряхтя, Мишка на крыльцо и прошел в комнату. Под потолком ползает табачный дым, народу полным-полно. У окна за столом сидит чужак, что-то рассказывает собравшимся казакам. Мишка потихоньку пробрался на самый зад и сел на скамью. - Кто за то, товарищи, чтобы Фома Коршунов был председателем? Прошу поднять руки! Сидевший впереди Мишки Прохор Лысенков, зять лавочника, крикнул: - Гражданы!.. Прошу снять его кандидатуру. Он нечестного поведения. Ишо когда пастухом табун наш стерег, замечен был! Мишка увидал, как Федот-сапожник встал с подоконника, закричал, махая руками: - Товарищи, богатеям нежелательно в председатели пастуха Фому, но как он есть пролетарьят и за Советскую власть... Зажиточные казаки, стоявшие кучей около двери, затопотали ногами, засвистали. Шум поднялся в исполкоме. - Не нужен пастух! - Пришел со службы - нехай к миру в пастухи нанимается!.. - Не хотим Фому Коршунова! Мишка глянул на бледное лицо отца, стоявшего возле скамьи, и сам побелел от страха за него. - Тише, товарищи!.. С собранья буду удалять!..- орал чужак, грохая по столу кулаком. - Своего человека из казаков выберем!.. - Не нужен!.. - Не хо-отим...- шумели казаки, и пуще всех Прохор, зять лавочника. Здоровый рыжебородый казак с серьгой в ухе и в рваном, заплатанном пиджаке вскочил на скамью: - Братцы!.. Вон оно куда дело заворачивает!.. Нахрапом желают богатеи посадить в председатели своего человека! А там опять... Сквозь стонущий рев Мишка слышал только отдельные слова, которые выкрикивал казак с серьгой: - Землю... переделы... бедноте суглинок... чернозем заберут себе... - Прохора в председатели!..- гудели около дверей. - Про-охор-ра!.. Го-го-го... Га-га-га!.. Насилу угомонились. Чужак, хмуря брови, долго что-то выкрикивал. "Должно, ругается",- подумал Мишка. Чужак громко спросил: - Кто за Фому Коршунова? Над скамьями поднялось много рук. Мишка тоже поднял руку. Кто-то, перепрыгивая со скамьи на скамью, громко считал: - Шестьдесят три... шестьдесят четыре,- не глядя на Мишку, указал пальцем на его поднятую руку, выкрикнул: - шестьдесят пять! Чужак что-то записал на бумажке, крикнул: - Кто за Прохора Лысенкова, прошу поднять! Двадцать семь казаков-богатеев и Егор-мельник дружно подняли руки. Мишка поглядел вокруг и тоже поднял руку. Человек, считавший голоса, поравнялся с ним, глянул вниз и больно ухватил его за ухо. - Ах ты шпаненок!.. Метись отсель, а то я тебе всыплю! Тоже голосует!.. Кругом засмеялись, а человек подвел Мишку к выходу, толкнул в спину. Мишка вспомнил, как говорил отец, ругаясь с дедом, и, сползая по скользким, грязным ступенькам, крикнул: - Таких правов не имеешь! - Я тебе покажу права!.. Обида была, как и все обиды, очень горькая. Придя домой, Мишка всплакнул малость, пожаловался матери, но та сердито сказала: - А ты не ходи, куда не след! Во всякую дыру нос суешь! Наказание мне с тобой, да и только! На другой день утром сели за стол завтракать, не успели кончить, услышали далекую, глухую от расстояния музыку. Отец положил ложку, сказал, вытирая усы: - А ведь это военный оркестр! Мишку как ветром сдуло с лавки. Хлопнула дверь в сенцах, за окошком слышно частое "туп-туп-туп-туп...". Вышли во двор и отец с дедом, маманька до половины высунулась из окна. В конец улицы зеленой колыхающейся волной вливались ряды красноармейцев. Впереди музыканты дуют в большущие трубы, грохает барабан, звон стоит над станицей. У Мишки глаза разбежались. Растерянно закружился на одном месте, потом рванулся и подбежал к музыкантам. В груди что-то сладко защемило, подкатилось к горлу... Глянул Мишка на запыленные веселые лица красноармейцев, на музыкантов, важно надувших щеки, и сразу, как отрубил, решил: "Пойду воевать с ними!.." Вспомнил сон, и откуда только смелость взялась. Уцепился за подсумок крайнего. - Вы куда идете? Воевать? - А то как же? Ну да, воевать! - А за кого вы воюете? - За Советскую власть, дурашка! Ну, иди сюда, в середку. Толкнул Мишку в середину рядов, кто-то, смеясь, щелкнул его по вихрастому затылку, другой на ходу достал из кармана измазанный кусок сахара, сунул ему в рот. На площади откуда-то из передних рядов крикнули: - Сто-о-ой!.. Красноармейцы остановились, рассыпались по площади, густо легли в холодке, под тенью школьного забора. К Мишке подошел высокий бритый красноармеец с шашкой на боку. Спросил, морща губы в улыбке: - Ты откуда к нам приблудился? Мишка напустил на себя важность, поддернул сползающие штанишки: - Я иду с вами воевать! - Товарищ комбат, возьми его в помощники! - крикнул один из красноармейцев. Кругом захохотали. Мишка часто заморгал, но человек с чудным прозвищем "комбат" нахмурил брови, крикнул строго: - Ну, чего ржете, дурачье? Разумеется, мы возьмем его, но с условием...- Комбат повернулся к Мишке и сказал: - На тебе штаны с одной помочью, так нельзя, ты нас осрамишь своим видом!.. Вот, погляди: на мне две помочи и на всех по две. Беги, пусть тебе матка пришьет другую, а мы тебя подождем тут...- Потом он повернулся к забору, крикнул, подмигивая: - Терещенко, пойди принеси новому красноармейцу ружье и шинель! Один из лежавших под забором встал, приложил руку к козырьку, ответил: - Слушаюсь! - и быстро пошел вдоль забора. - Ну, живо беги! Пусть матка поскорее пришьет другую помочь!.. Мишка строго взглянул на комбата: - Ты, гляди, не обмани меня! - Ну что ты? Как можно!.. От площади до дома далеко. Пока добежал Мишка до ворот - запыхался. Дух не переведет. Возле ворот на бегу скинул штанишки и, мелькая босыми ногами, вихрем ворвался в хату. - Маманька!.. Штаны!.. Помочь пришей!.. В хате тишина. Над печью черным роем гудят мухи. Обежал Мишка двор, гумно, огород - ни отца, ни матери, ни деда нет. Вскочил в горницу - на глаза попался мешок. Отрезал ножом длинную ленту, пришивать некогда, да и не умеет Мишка. Наскоро привязал ее к штанам, перекинул через плечо, еще раз привязал спереди и - опрометью под амбар. Отвалил камень, глянул мельком на ленинскую руку, указывающую на него, Мишку, шепнул, переводя дух: - Ну, вот видишь?.. И я поступил в твою войску!.. Бережно завернул карточку в лопух, сунул за пазуху и по улице вскачь. Одной рукой карточку к груди жмет, другой штанишки поддергивает. Мимо соседского плетня бежал, крикнул соседке: - Анисимовна! - Ну? - Перекажи нашим, чтоб обедали без меня!.. - Ты куда летишь, сорванец? Мишка махнул рукой: - На службу ухожу! Добежал до площади и стал как вкопанный. На площади - ни души. Под забором папиросные окурки, коробки от консервов, чьи-то изорванные обмотки, а в самом конце станицы глухо гремит музыка, слышно, как по утрамбованной дороге гоцают шаги уходящих. Из Мишкиного горла вырвалось рыдание, вскрикнул и что есть мочи побежал догонять. И догнал бы, обязательно догнал, но против двора кожевника лежит поперек дороги желтый хвостатый кобель, зубы скалит. Пока перебежал Мишка на другую улицу - не слышно ни музыки, ни топота ног. Дня через два в станицу пришел отряд человек в сорок. Солдаты были в седых валенках и замасленных рабочих пиджаках. Отец пришел из исполкома обедать, сказал деду: - Приготовь, папаша, хлеб в амбаре. Продотряд пришел. Разверстка начинается. Солдаты ходили по дворам: щупали штыками землю в сараях, доставали зарытый хлеб и свозили на подводах в общественный амбар. Пришли к председателю. Передний, посасывая трубку, спросил у деда: - Зарывал хлеб, дедушка? Признавайся!.. Дед разгладил бородку и с гордостью сказал: - Ведь у меня сын-то коммунист! Прошли в амбар. Солдат с трубкой обмерил взглядом закрома и улыбнулся: - Отвези, дедушка, вот из этого закрома, а остальное тебе на прокорм и на семена. Дед запряг в повозку старого Савраску, покряхтел, постонал, насыпал восемь мешков, сокрушенно махнул рукой и повез к общественному амбару. Маманька, хлеб жалеючи, немного поплакала, а Мишка помог деду насыпать зерно в мешки и пошел к попову Витьке играть. Только что сели в кухне, разложили на полу вырезанных из бумаги лошадей,- в кухню вошли те же солдаты. Батюшка, путаясь в подряснике, выбежал навстречу им, засуетился, попросил пройти в комнаты, но солдат с трубкой строго сказал: - Пойдемте в амбар! Где у вас хлеб хранится? Из горницы выскочила растрепанная попадья, улыбнулась воровато: - Представьте, господа, у нас хлеба ничуть нету!.. Муж еще не ездил по приходу... - А подпол у вас есть?.. - Нет, не имеется... Мы хлеб раньше держали в амбаре... Мишка вспомнил, как вместе с Витькой лазил он из кухни в просторный подпол, сказал, поворачивая голову к попадье: - А из кухни мы с Витькой лазили в подпол, забыла?.. Попадья, бледнея, рассмеялась: - Это ты спутал, деточка!.. Витя, вы бы пошли в сад поиграли!.. Солдат с трубкой прищурил глаза, улыбнулся Мишке: - Как же туда спуститься, малец? Попадья хрустнула пальцами, сказала: - Неужели вы верите глупому мальчишке? Я вас уверяю, господа, что подпола у нас нет! Батюшка, махнув полами подрясника, сказал: - Не угодно ли, товарищи, закусить? Пройдемте в комнаты! Попадья, проходя мимо Мишки, больно щипнула его за руку и ласково улыбнулась: - Идите, детки, в сад, не мешайте здесь! Солдаты перемигнулись и пошли по кухне, постукивая по полу прикладами винтовок. У стены отодвинули стол, сковырнули дерюгу. Солдат с трубкой приподнял половицу, заглянул в подпол и покачал головой: - Как же вам не стыдно? Говорили - хлеба нет, а подпол доверху засыпан пшеницей!.. Попадья взглянула на Мишку такими глазами, что ему стало страшно и захотелось поскорее домой. Встал и пошел на двор. Следом за ним в сенцы выскочила попадья, всхлипнула и, вцепившись Мишке в волосы, начала его возить по полу. Насилу вырвался, пустился без огляду домой. Захлебываясь слезами, рассказал все матери; та только за голову ухватилась: - И что я с тобой буду делать?.. Иди с моих глаз долой, пока я тебя не отбуздала!.. С тех пор всегда, после каждой обиды, заползал Мишка под амбар, отваливал камешек, разворачивал лопух и, смачивая бумагу слезами, рассказывал Ленину о своем горе и жаловался на обидчика. Прошла неделя. Мишка скучал. Играть не с кем. Соседские ребятишки не водились с ним, к прозвищу "Нахаленок" прибавилось еще одно, заимствованное от старших. Вслед Мишке кричали: - Эй ты, коммуненок! Коммунячев недоносок, оглянись! Как-то пришел Мишка с пруда домой перед вечером; не успел в хату войти, услышал, как отец говорит резким голосом, а маманька голосит и причитает, ровно по мертвому. Проскользнул Мишка в дверь и видит: отец шинель свою скатал и сапоги надевает. - Ты куда идешь, батянька? Отец засмеялся, ответил: - Уйми ты, сынок, мать!.. Душу она мне вынает своим ревом. Я на войну иду, а она не пущает!.. - И я с тобой, батянька! Отец подпоясался ремнем и надел шапку с лентами. - Чудак ты, право! Нельзя нам обоим уходить сразу!.. Вот я вернусь, потом ты пойдешь, а то хлеб поспеет, кто же его будет убирать? Мать по хозяйству, а дед - старый... Мишка, прощаясь с отцом, сдержал слезы, даже улыбнулся. Маманька, как и в первый раз, повисла у отца на шее, насилу он ее стряхнул, а дед только крякнул, целуя служивого, шепнул ему на ухо: - Фомушка... сынок! Может, не ходил бы? Может, без тебя как-нибудь?.. Не ровен час, убьют, пропадем мы тогда!.. - Брось, батя... Негоже так. Кто же будет оборонять нашу власть, коли каждый хорониться полезет? - Ну, что ж, иди, ежели твое дело правое. Отвернулся дед и незаметно смахнул слезу. Провожать отца пошли до исполкома. Во дворе исполкомском толпятся человек двадцать с винтовками. Отец тоже взял винтовку и, поцеловав Мишку в последний раз, вместе с остальными зашагал по улице на край станицы. Обратно домой шел Мишка вместе с дедом. Маманька, покачиваясь, тянулась сзади. По станице реденький собачий лай, реденькие огни. Станица покрылась ночной темнотой, словно старуха черным полушалком. Накрапывал дождик, где-то за станицей, над степью, резвилась молния и глухими рассыпчатыми ударами бухал гром. Подошли к дому. Мишка, молчавший всю дорогу, спросил у деда: - Дедуня, а на кого батяня пошел воевать? - Отвяжись!.. - Дедуня! - Ну? - С кем батянька будет воевать? Дед заложил ворота засовом, ответил: - Злые люди объявились по суседству с нашей станицей. Народ их кличет бандой, а по-моему - просто разбойники... Вот отец твой и пошел с ними отражаться. - А много их, дедушка? - Болтают, что около двухсот... Ну, иди, постреленыш, спать, будет тебе околачиваться! Ночью Мишку разбудили голоса. Проснулся, полапал по кровати - деда нет. - Дедуня, где ты? - Молчи!.. Спи, неугомонный! Мишка встал и ощупью в потемках добрался до окна. Дед в одних исподниках сидит на лавке, голову высунул в раскрытое окно, слушает. Прислушался Мишка и в немой тишине ясно услышал, как за станицей часто затарахтели выстрелы, потом размеренно захлопали залпы. Трах!.. Та-тра-рах!.. Та-трах! Будто гвозди вбивают. Мишку охватил страх. Прижался к деду, спросил: - Это батянька стреляет? Дед промолчал, а мать снова заплакала и запричитала. До рассвета слышались за станицей выстрелы, потом все смолкло, Мишка калачиком свернулся на лавке и уснул тяжелым, нерадостным сном. На заре по улице к исполкому проскакала куча всадников. Дед разбудил Мишку, а сам выбежал во двор. Во дворе исполкома черным столбом вытянулся дым, огонь перекинулся на постройки. По улицам засновали конные. Один подскакал к двору, крикнул деду: - Лошадь есть, старик? - Есть... - Запрягай и езжай за станицу! В хворосте ваши коммунисты лежат!.. Навали и вези, нехай родственники зароют их!.. Дед быстро запряг Савраску, взял в дрожащие руки вожжи и рысью выехал со двора. Над станицей поднялся крик, спешившиеся бандиты тащили с гумен сено, резали овец. Один соскочил с лошади возле двора Анисимовны, вбежал в хату. Мишка услышал, как Анисимовна завыла толстым голосом. А бандит, брякая шашкой, выбежал на крыльцо, сел, разулся, разорвал пополам цветастую праздничную шаль Анисимовны, сбросил свои грязные портянки и обернул ноги половинками шали. Мишка вошел в горницу, лег на кровать, придавил голову подушкой, встал только тогда, когда скрипнули ворота. Выбежал на крыльцо, увидал, как дед с бородой, мокрой от слез, вводит во двор лошадь. Сзади на повозке лежит босой человек, широко разбросав руки, голова его, подпрыгивая, стукается об задок, течет на доски густая, черная кровь... Мишка, качаясь, подошел к повозке, заглянул в лицо, искромсанное сабельными ударами: видны оскаленные зубы, щека висит, отрубленная вместе с костью, а на заплывшем кровью выпученном глазе, покачиваясь, сидит большая зеленая муха. Мишка, не догадываясь, мелко подрагивая от ужаса, перевел взгляд и, увидев на груди, на матросской рубахе, синие и белые полосы, залитые кровью, вздрогнул, словно кто-то сзади ударил его по ногам,- широко раскрытыми глазами взглянул еще раз в недвижное черное лицо и прыгнул на повозку: - Батянюшка, встань! Батянюшка, миленький!..- Упал с повозки, хотел бежать, но ноги подвернулись, на четвереньках прополз до крыльца и ткнулся головой в песок. x x x У деда глаза глубоко провалились внутрь, голова трясется и прыгает, губы шепчут что-то беззвучно. Долго молча гладил Мишку по голове, потом, поглядывая на мать, лежавшую плашмя на кровати, шепнул: - Пойдем, внучек, во двор... Взял Мишку за руку и повел на крыльцо. Мишка, шагая мимо дверей горницы, зажмурил глаза, вздрогнул: в горнице на столе лежит батянька, молчаливый и важный. Кровь с него обмыли, но у Мишки перед глазами встает батянькин остекленевший кровянистый глаз и большая зеленая муха на нем. Дед долго отвязывал у колодца веревку; пошел в конюшню, вывел Савраску, зачем-то вытер ему пенистые губы рукавом, потом надел на него узду, прислушался: по станице крики, хохот. Мимо двора едут верхами двое, в темноте посверкивают цигарки, слышны голоса: - Вот мы им и сделали разверстку!.. На том свете будут помнить, как у людей хлеб забирать!.. Переборы лошадиных копыт умолкли, дед нагнулся к Мишкиному уху, зашептал: - Стар я... не влезу на коня... Посажу я тебя, внучек, верхом, и езжай ты с богом на хутор Пронин... Дорогу я тебе укажу... Там должен быть энтот отряд, какой с музыкой шел через нашу станицу... Скажи им, нехай идут в станицу: тут, мол, банда!.. Понял?.. Мишка молча кивнул головой. Посадил его дед верхом, ноги привязал к седлу веревкой, чтоб не упал, и через гумно, мимо пруда, мимо бандитской заставы провел Савраску в степь. - Вот в бугор пошла балка, над ней езжай, никуда не свиливай!.. Прямо в хутор приедешь. Ну, трогай, мой родный! Поцеловал дед Мишку и тихонько ударил Савраску ладонью. Ночь месячная, видная. Савраска трюхает мелкой рысцой, пофыркивает и, чуя на спине легонькую ношу, убавляет шаг. Мишка трогает его поводьями, хлопает рукой по шее, трясется, подпрыгивая. Перепела бодро посвистывают где-то в зеленой гущине зреющих хлебов. На дне балки звенит родниковая вода, ветер тянет прохладой. Мишке страшно одному в степи, обнимает руками теплую Савраскину шею, жмется к нему маленьким зябким комочком. Балка ползет в гору, спускается, опять ползет в гору. Мишке страшно оглянуться назад, шепчет, стараясь не думать ни о чем. В ушах у него застывает тишина, глаза закрыты. Савраска мотнул головой, фыркнул, прибавил шагу. Чуточку приоткрыл Мишка глаза - увидел внизу, под горой, бледно-желтые огоньки. Ветром донесло собачий лай. Теплой радостью на минуту согрелась Мишкина грудь. Толкнул Савраску ногами, крикнул: - Но-о-о-о-о!.. Собачий лай ближе, видны на пригорке смутные очертания ветряка. - Кто едет? - окрик от ветряка. Мишка молча понукает Савраску. Над сонным хутором заголосили петухи. - Стой! Кто едет?.. Стрелять буду!.. Мишка испуганно натянул поводья, но Савраска, почуявший близость лошадей, заржал и рванулся, не слушаясь поводьев. - Сто-о-ой!.. Около ветряка ахнули выстрелы. Мишкин крик потонул в топоте конских ног. Савраска захрипел, стал в дыбки и грузно повалился на правый бок. Мишка на мгновение ощутил страшную, непереносимую боль в ноге, крик присох у него на губах. Савраска наваливался на ногу все тяжелее и тяжелее. Лошадиный топот ближе. Подскакали двое, звякая шашками, прыгнули с лошадей, нагнулись над Мишкой: - Мать родная, да ведь это парнишка!.. - Неужто ухлопали?! Кто-то сунул Мишке за пазуху руку, близко в лицо дохнуло табаком. Чей-то обрадованный голос сказал: - Он целенький!.. Никак, ногу ему конь раздавил?.. Теряя сознание, прошептал Мишка: - Банда в станице... Батяньку убили... Сполком сожгли, а дедуня велел вам скорейча ехать туда! Перед тускнеющим Мишкиным взором поплыли цветные круги. Прошел мимо батянька, усы рыжие крутит, смеется, а на глазу у него сидит, покачиваясь, большая зеленая муха. Дед прошагал, укоризненно качая головой, маманька, потом маленький лобастый человек с протянутой рукой, и рука указывает прямо на него, на Мишку. - Товарищ Ленин!..- вскрикнул Мишка глохнущим голоском, силясь, приподнял голову - и улыбнулся, протягивая вперед руки. Василий Шукшин. Чередниченко и цирк В южный курортный городок приехал цирк. Плановик Чередниченко отдыхал в том городке, устроился славно, чувствовал себя вольготно, даже слегка обнаглел - делал выговор продав- щицам за теплое пиво. В субботу вечером Чередниченко был в цирке. На следующий день, в воскресенье, в цирке давали три представления, и Чередниченко ходил на все три. Он от души смеялся, когда смуглый длинноволосый клоун с нерусской фа- милией выкидывал разные штуки, тревожился, когда молодой паренек в крас- ной рубахе гонял по арене, отгороженной от зрителей высокой клеткой, семь страшных львов, стегал их бичом... Но не ради клоуна и не ради страшных львов ухлопал Чередниченко шесть рублей, нет, не ради львов. Его глубоко взволновала девушка, которая открывала программу. Она взби- ралась по веревке высоко вверх и там под музыку крутилась, вертелась, кувыркалась... Никогда еще в своей жизни Чередниченко так не волновался, как волно- вался, наблюдая за гибкой, смелой циркачкой. Он полюбил ее. Чередниченко был холост, хоть разменял уже пятый десяток. То есть он был когда-то же- нат, но что-то такое получилось у них с женой - разошлись. Давно это бы- ло, но с тех пор Чередниченко стал - не то что презирать женщин,- стал спокоен и даже несколько насмешлив с ними. Он был человек самолюбивый и честолюбивый, знал, что к пятидесяти годам станет заместителем директора небольшой мебельной фабрики, где теперь работал плановиком. Или, на ху- дой конец, директором совхоза. Он заканчивал сельхозинститут заочно и терпеливо ждал. У него была отличная репутация... Время работало на не- го. "Буду замдиректора, будет все - и жена в том числе". В ночь с субботы на воскресенье Чередниченко долго не мог заснуть, курил, ворочался... Забывался в полусне, и мерещилось черт знает что - маски какие-то, звучала медная музыка циркового оркестрика, рычали львы... Чередниченко просыпался, вспоминая циркачку, и сердце болело, ныло, точно циркачка была уже его женой и изменяла ему с вертлявым клоу- ном. В воскресенье циркачка доконала плановика. Он узнал у служителя цир- ка, который не пускал посторонних к артистам и львам, что та циркачка - из Молдавии, зовут Ева, получает сто десять рублей, двадцать шесть лет, не замужем. С последнего представления Чередниченко ушел, выпил в ларьке два ста- кана красного вина и пошел к Еве. Дал служителю два рубля, тот расска- зал, как найти Еву. Чередниченко долго путался под брезентовой крышей в каких-то веревках, ремнях, тросах... Остановил какую-то женщину, та ска- зала, что Ева ушла домой, а где живет, она не знала. Знала только, что где-то на частной квартире, не в гостинице. Чередниченко дал служителю еще рубль, попросил, чтобы он узнал у администратора адрес Евы. Служи- тель узнал адрес. Чередниченко выпил еще стакан вина и пошел к Еве на квартиру. "Адам пошел к Еве",- пошутил сам с собой Чередниченко. Он был человек не очень решительный, знал это и сознательно подгонял себя ку- да-то в гору, в гору, на улицу Жданова - так, ему сказали, надо идти. Ева устала в тот день, готовилась ко сну. - Здравствуйте! - приветствовал ее Чередниченко, ставя на стол бутыл- ку "Кокура". Он за дорогу накрутил себе хвоста - заявился смелый и реши- тельный.- Чередниченко Николай Петрович. Плановик. А вас зовут Ева. Пра- вильно? Ева была немало удивлена. Обычно поклонники ее не баловали. Из всей их труппы поклонники осаждали троих-четверых: смуглого клоуна, наездницу и - реже - сестер Геликановых, силовых акробаток. - Я не помешал? - Вообще-то, я спать готовлюсь... Устала сегодня. А что? Я немножко не понимаю... - Да, сегодня у вас денек... Скажите, а вот этот оркестр ваш, он не мешает вам? - Нет. - Я бы все-таки несколько поубавил его: на нервы действует. Очень громко, куда к шутам... - Нам ничего... Привыкли. Чередниченко отметил, что вблизи циркачка не такая уж красавица, и это придало ему храбрости. Он серьезно задумал отвезти циркачку к себе домой, жениться. Что она была циркачкой, они скроют, никто знать не будет. - Вы не позволите предложить вам?..- Чередниченко взялся за бутылку. - Нет, нет,- твердо сказала Ева.- Не пью. - Совсем? - Совсем. - Нисколько-нисколько? - Нисколько. Чередниченко оставил бутылку в покое. - Проба пера,- к чему-то сказал он.- Я сам выпиваю очень умеренно. У меня есть сосед, инженер-конструктор... Допивается до того, что опохме- литься утром рубля нет. Идет чуть свет в одних тапочках, стучит в воро- та. У меня отдельный дом из четырех комнат, ну, калитку, естественно, на ночь закрываю на запор, "Николай Петрович, дай рубль".- "Василий,- гово- рю,- Мартыныч, дорогой, не рубля жалко - тебя жалко. Ведь на тебя смот- реть тяжело - с высшим образованием человек, талантливый инженер, гово- рят... До чего же ты себя доведешь!" - Но рубль-то даете? - А куда денешься? Он, вообще-то, всегда отдает. Но действительно, не денег этих жалко, я достаточно зарабатываю, у меня оклад сто шестьдесят рублей да премиальные... вообще, находим способы. Не в рубле дело, ес- тественно. Просто тяжело глядеть на человека. В чем есть, в том и в ма- газин идет... Люди смотрят... У меня у самого скоро высшее образование будет - это же должно как-то обязывать, так я понимаю. У вас высшее? - Училище. - Мгм.- Чередниченко не понял - высшее это или не высшее. Впрочем, ему было все равно. По мере того как он излагал сведения о себе, он все больше убеждался, что тут не надо долго трясти кудрями - надо переходить к делу.А родители у вас есть? - Есть. Зачем вам все это? - Может быть, все-таки пригубите? С наперсток?.. Мм? А то мне неловко одному. - Наливайте - с наперсток. Выпили. Чередниченко выпил полстаканчика. "Не перебрать бы",- поду- мал. - Видите ли, в чем дело, Ева... Ева?.. - Игнатьевна. - Ева Игнатьевна.- Чередниченко встал и начал ходить по крошечной комнате - шаг к окну, два шага к двери и обратно.- Сколько вы получаете? - Мне хватает, - Допустим. Но в один прекрасный... простите, как раз наоборот - в один какой-нибудь трагичный день вы упадете оттуда и разобьетесь... - Слушайте, вы... - Нет, послушайте вы, голубушка, я все это прекрасно видел и знаю, чем все это кончится - эти аплодисменты, цветы...- Ужасно понравилось Чередниченко вот так вот ходить по комнатке и спокойно, убедительно до- казывать: нет, голубушка, ты еще не знаешь жизни. А мы ее, матушку, как-нибудь изучили - со всех сторон. Вот кого ему не хватало в жизни - такой вот Евы - Кому вы потом будете нужна? Ни-ко-му. - Зачем вы пришли? И кто вам дал адрес? - Ева Игнатьевна, я буду с вами напрямик - такой характер. Я человек одинокий, положение в обществе занимаю хорошее, оклад, я вам уже сказал, до двухсот в целом. Вы тоже одиноки... Я второй день наблюдаю за вами - вам надо уходить из цирка. Знаете, сколько вы будете получать по инва- лидности? Могу прикинуть... - Вы что? - спросила Ева Игнатьевна. - У меня большой дом из лиственницы... Но я в нем один. Нужна хозяй- ка... То есть нужен друг, нужно кому-то согреть этот дом. Я хочу, чтобы в этом доме зазвенели детские голоса, чтобы в нем поселился мир и покой. У меня четыре с половиной тысячи на книжке, сад, огород... Правда, не- большой, но есть где отвести душу, покопаться для отдыха. Я сам из де- ревни, люблю в земле копаться. Я понимаю, что говорю несколько в резо- нанс с вашим искусством, но, Ева Игнатьевна... поверьте мне; это же не жизнь, как вы живете. Сегодня здесь, завтра там... ютитесь вот в таких комнатушках, питаетесь тоже... где всухомятку, где на ходу. А годы идут... - Вы что, сватаете меня, что ли? - никак не могла понять циркачка. - Да, я предлагаю вам поехать со мной. Ева Игнатьевна засмеялась. - Хорошо! - воскликнул Чередниченко.- Не надо мне верить на слово. Хорошо. Возьмите на неделю отпуск за свой счет, поедемте со мной - пос- мотрите. Посмотрите, поговорите с соседями, сходите на работу... Если я хоть в чем-нибудь обманул вас, я беру свои слова назад. Расходы - туда и обратно - беру на себя. Согласны? Ева Игнатьевна долго, весело смотрела на Чередниченко. Тот открыто, тоже весело, даже игриво принял ее взгляд... Ему нравилось, как он действует: деловито, обстоятельно и честно. - Мне сорок второй год, забыл вам сказать. Кончаю сельхозинститут за- очно. Родни мало осталось, никто докучать не будет. Подумайте, Ева. Я не с бухты-барахты явился к вам... Не умею я говорить красивые слова, но жить будем душа в душу. Я уже не мальчишка, мне теперь - спокойно тру- диться и воспитывать детей. Обещаю окружить вас заботой и вниманием. Ведь надоела вам эта бездомная жизнь, эта багема... - Богема. - А? - Бо-ге-ма. Через "о", - Ну, какая разница? Суть-то одна. Разная, так сказать, по форме, но одинаковая по содержанию. Мне хочется уберечь вас от такой жизни, хочет- ся помочь.... начать жизнь морально и физически здоровую.- Чередниченко сам проникался к себе уважением - за высокое, хоть негромкое благо- родство, за честность, за трезвый, умный взгляд на жизнь свою и чужую. Он чувствовал себя свободно.- Допустим, что вы нашли себе какого-нибудь клоуна - помоложе, возможно, поинтересней... Что дальше? Вот так вот ко- чевать из города в город? О детях уже говорить не приходится! Им что!..- Чередниченко имел в виду зрителей.- Посмеялись и разошлись по домам - к своим очагам. Они все кому-то нужны, вы - снова в такую вот, извините, дыру - никому вы больше не нужны. Устали вы греться у чужого огня! (Эту фразу он заготовил заранее.) Я цитирую. И если вы ищете сердце, которое бы согрело вас,- вот оно.- Чередниченко прижал левую руку к груди. Он чуть не заплакал от нахлынувших чувств и от "Кокура". Долго было бы рассказывать, какие это были чувства... Было умиление, было чувство пре- восходства и озабоченности сильного, герой, и жертва, и учитель жили в эти минуты в одном Чередниченко. Каким-то особым высшим чутьем угадал он, что больше так нельзя, дальше будет хуже или то же самое... Надо уходить.- Не буду больше утомлять вас - ухожу. Ночь вам на размышления. Завтра вы оставите записку вашему служителю... такой, с бородавкой, в шляпе... - Знаю. - Вот, оставьте ему записку - где мы встретимся. - Хорошо, оставлю. Чередниченко пожал крепкую ладонь циркачки, улыбнулся, ласково и ободряюще тронул ее за плечо: - Спокойной... простите, наоборот, - неспокойной ночушки. Циркачка тоже улыбалась: - До свидания. "Не красавица, но очень, очень миловидная,- подумал Чередниченко.- Эти усики на губе, черт их возьми).. пушочек такой... в этом что-то есть. Говорят -темпераментные". Чередниченко вышел на улицу, долго шел какими-то полутемными переул- ками - наугад. Усмехался, довольный. "Лихо работаешь, мужик,- думал о себе.Раз-два - и в дамки". Потом, когда вышел на освещенную улицу, когда вдосталь налюбовался собой, своей решительностью (она просто изумила его сегодня, эта реши- тельность), он вдруг ни с того ни с сего подумал: "Да, но как-то все ужасно легко получилось. Как-то уж очень... Черт ее знает, конечно, но не оказаться бы в дурацком положении. Может, она у них на самом плохом счету, может, ее... это... того... Не узнал ничего, полетел сватать. Хоть бы узнал сперва!" С одной стороны, его обрадовало, что он с таким блеском сработал, с другой... очень вдруг обеспокоила легкость, с какой завоевалось сердце женщины. То обстоятельство, что он, оказывается, уме- ет действовать, если потребуется, навело его на мысль: а не лучше ли - с такой-то напористостью - развернуться у себя дома? Ведь есть же и там женщины... не циркачки. Есть одна учительница, вдова, красавица, степен- ная, на хорошем счету. Почему, спрашивается, так же вот не прийти к ней вечерком и не выложить все напрямик, как сегодня? Ведь думал он об этой учительнице, думал, но страшился. А чего страшился? Чего страшиться-то? "Так-так-так...- Чередниченко прошел вдоль приморской улицы до конца, до порта, повернул назад. Хуже нет, когда в душу вкралось сомнение! Тем-то, видно, и отличаются истинно сильные люди: они не знают сомнений. Чередниченко грызло сомнение.- Скрыть, что она циркачка, конечно, можно, только... А характер-то куда деваешь? Его же не скроешь. Замашки-то цир- каческие, они же останутся. Ведь он у нее уже сложился, характер,совер- шенно определенный, далекий от семейных забот, от материнства, от уюта. Ну, обману я людей, скажу, что она была, допустим, администраторша в гостинице... Но себя-то я не обману! На кой черт себя-то обманывать?! Ведь она, эта преподобная Ева, столько, наверно, видела-перевидела этих Адамов, сколько я в уме не перебрал баб за всю жизнь. Она, наверно, да- вала жизни... с этим своим пушком на губе.- Уже теперь не сомнение, а раскаяние и злость терзали Чередниченко. Он ходил вдоль приморской ули- цы, сжав кулаки в карманах пиджака, долго ходил, не глазел на встречных женщин, весь ушел в думы. "Так, так, так... Значит, обрадовался - сразу покорил! А она, наверно, счас богу молится: нашелся один дурак, замуж взять хочет. А то - будь она на хорошемто счету - не нашелся бы никто до двадцати шести лет! Эка... Вывез Николай Петрович царевну из-за синих морей, елки зеленые! Все с ней: "поматросил да бросил", а один долдон в жены себе определил. А потом выяснится, что она рожать не может. Или ху- же: переспит с кем-нибудь, забеременеет, а скажет - от меня. И нечего ее винить, у нее это как алкоголизм: потребность выработалась - обновлять ощущения. А начни потом разводиться, она потребует полдома... Иди дока- зывай потом судьям, что я ее... с канатов снял. Можно сказать, разгреб кучу-мала и извлек из-под самого низа... сильно помятую драгоценность,- Опять вспомнилась Чередниченко вдовая учительница в их городке... И он чуть не взялся за голову: каких глупостей мог наворотить! Ведь вывез бы я эту Еву домой, вывез, она бы мне там устроила парочку концертов, и тогда - завязывай глаза от стыда и беги на край света. Насмешил бы я го- родок, ай, насмешил! Да приехай ты домой, дурак ты фаршированный, возьми такую же бутылочку винца или лучше коньяку, хороших конфет и иди к учи- тельнице. Поговори обстоятельно, тем более она тебя знает, что ты не трепач какой-нибудь, не забулдыга, а на хорошем счету... Поговори с че- ловеком. Ведь умеешь! Ведь скоро диплом в карман положишь - чего же ждатьто? Страдатель, елки зеленые!" Опять долго не мог заснуть Чередниченко - думал о вдовой учительнице. Мысленно жил уже семейной жизнью... Приходил с работы, говорил весело: "Мать-порубать!" Так всегда говорил главный инженер мебельной фабрики, получалось смешно. Ездил на маевку с женой-учительницей, фотографировал ее... Воровато, в кустах, выпивал с сослуживцами "стременную", пел в ав- тобусе "Ревела буря, гром гремел...". Думал о детях - как они там с баб- кой? Но он - то еще ничего, базланил с мужиками про Ермака, а вот же- на-учительница, он видел краем глаза, уже вся давно дома - с детьми, ей уже не до веселья - скорей домой! Да нет, черт побери, можно устроить славную жизнь! Славнецкую жизнь можно устроить. Он так усладился воображением, что и циркачку вспомнил как далекий неприятный грех. Попробовал посадить на маевке вместо жены-учительницы жену-циркачку... Нет, циркачка там никак не на месте. Чужая она там. Начнет глазами стрелять тудасюда... Нет! "Как же быть завтра? Не ходить совсем к цирку? Неудобно. Явился, на- говорил сорок бочек - и нету. Нет, схожу увижусь... Скажу, что срочно отзывают на работу, телеграмму получил. Уеду - спишемся, мол. И все. И постараться не попасть ей на глаза в эти дни на улице. Они скоро уедут". С тем и заснул Чередниченко. И крепко спал до утра. Во сне ничего не видел. На другой день Чередниченко загорал на пляже... Потом, когда представление в цирке началось, пошел к цирку. Служитель встретил Чередниченко, как родного брата. - Вам письмишко! - воскликнул он, улыбаясь шире своей шляпы. И погро- зил пальцем: - Только наших не обижа-ать. Наверно, еще хотел получить трешку. "фигу тебе,- подумал Чередниченко.- Жирный будешь. И так харя-то треснет скоро". Письмецо было положено в конверт, конверт заклеен. Чередниченко не спеша прошел к скамеечке, сел, закурил... Под брезентовым куполом взвизгивала отвратительная музыка, временами слышался дружный смех: наверно, длинноволосый выкомаривает. Чередниченко, облокотившись на спинку скамьи, немного посвистел... Конверт держал кончиками пальцев и слегка помахивал им. Поглядеть со стороны, можно подумать, что он, по крайней мере, раза три в неделю по- лучает подобные конверты и они ему даже надоели. Нет, Чередниченко вол- новался. Немного. Там где-то, внутри, дрожало. Неловко все-таки. Если, положим, ему пришла такая блажь в голову - идти сватать женщину, то при чем здесь сама эта женщина, что должна будет, согласившись, остаться с носом? Чередниченко вскрыл конверт. На листке бумаги было написано немного... Чередниченко прочитал. Ог- лянулся на цирк... Еще раз прочитал. И сказал вслух, негромко, с облег- чением: - Ну вот и хорошо. На листке было написано: "Николай Петрович, в сорок лет пора быть умнее. Ева". А ниже другим почерком - помельче, торопливо: "А орангутанги в Турции есть?" Чередниченко еще раз прочитал вторую фразу, засмеялся: - Хохмач.- Он почему-то решил, что это написал клоун.- Ну, хохмач!.. У меня совесть есть, дорогой мой, совесть. Вам этого не понять. Чередниченко встал и пошел по улице - в сторону моря. Мысленно отве- чал Еве: "Умнее, говоришь? Да как-нибудь постараемся, как-нибудь уж бу- дем стремиться, Игнатий Евович. Все мы хочем быть умными, только находит порой такая вот... Как говорят, и на старуху бывает проруха. Вот она, проруха, и вышла. Советуешь, значит, быть умнее Николаю Петровичу? Ах, дорогуша ты моя усатая! Хотя, конечно, ты же по веревке умеешь лазить, кому же и советовать, как не тебе - "мне сверху видно все"! Ты лучше по- советуй длинноволосому, чтоб он с другой какой-нибудь не ушлепал сегод- ня. А то ушлепает, будешь одна куковать вечер. А тебе вечер просидеть одной никак нельзя. Как же! Жизнь-то дается один раз, тело пока еще гнется, не состарилось. Как же вам можно вечер дома посидеть! Нет, это никак невозможно. Вам надо каждый день урывать - "ловите миг удачи"! Ло- вите, ловите... Черти крашеные". Чередниченко опустил конверт в мусорную урну, вышел на набережную, выпил в ларьке стаканчик сухого вина, сел на лавочку, закурил, положил ногу на ногу и стал смотреть на огромный пароход "Россия". Рядом с ним негромко говорили парень с девушкой. - Куда-нибудь бы поплыть... Далеко-далеко! Да? - На таком, наверно, и не чувствуешь, что плывешь. Хотя в открытом море... "Давайте, давайте - плывите,- машинально подхватил их слова Чередни- ченко, продолжая разглядывать пароход.- Плывите!.. Молокососы". Ему было очень хорошо на скамеечке, удобно. Стаканчик "сухаря" прият- но согреваА грудь. Чередниченко стал тихонько, себе под нос, насвисты- вать "Амурские волны". Василий Шукшин. Приезжий Против председателя сельсовета, боком к столу, утонув в новеньком не- объятном кресле (председатель сам очень удивился, когда к нему завезли эти мягкие, пахучие громадины - три штуки! "Прям как бабы хорошие", - сказал он тогда) сидел не старый еще, седой мужчина в прекрасном светлом костюме, худощавый, чуть хмельной, весело отвечал на вопросы. - Как это? - не мог понять председатель.- Просто - куда глаза глядят? - Да. Взял подробную карту области, ткнул пальцем - Мякишево. Мгм, Мякишево... Попробовал на вкус - ладно. Приезжаю, узнаю: речка - Мятла. О господи!.. еще вкуснее. Спрашивается, где же мне отдыхать, как не в Мякишеве, что на речке Мятле? - Ну, а на юг, например? В санаторий... - В санаториях - нездорово, - Вот те раз!.. - Вы бывали? - Бывал, мне нравится. - А мне не нравится. Мне нравится, где не подстрижено, не заплева- но... Словом, у вас возражений нет, если я отдохну в вашем селе? Паспорт у меня в порядке... - Не нужен мне ваш паспорт. Отдыхайте на здоровье. Вы что, художник? - Председатель кивнул на этюдник. - Так, для себя. - Я понимаю, что не на базар. Для выставки? Приезжий улыбнулся, и улыбка его вспыхнула ясным золотом вставных зу- бов. - Для выставки - это уже не для себя.- Ему нравилось отвечать на воп- росы. Наверно, он с удовольствием отвечал бы даже на самые глупые.- Для себя - это в печь. - Для чего же тогда рисовать? - Для души. Вот я стою перед деревом, положим, рисую, и понимаю: это глупо. Меня это успокаивает, я отдыхаю. То есть я с удовольствием убеж- даюсь, что дерево, которое я возымел желание перенести на картон, никог- да не будет деревом... - Но есть же - умеют. - Никто не умеет. "Здорово поддавши, но держится хорошо",- отметил председатель. - Мда... - Вы не подскажите, у кого бы я мог пока пожить? Пару недель, не больше. Председатель подумал... И не заметил, что, пока соображал, успел от- метить прекрасный костюм художника, золотые зубы, седину его, умение держаться... - Пожить-то? Если, допустим, у Синкиных?.. Дом большой, люди привет- ливые... Он у нас главным инженером работает на РТСе... Дом-то как раз над рекой, там прямо с террасы рисовать можно. - Прекрасно! - Только, знаете, он насчет этого - не любитель. Выпивает, конечно, по праздникам, а так... это... не любитель. - Да что вы, бог с вами! - воскликнул приезжий.- Это я ведь так - с дороги... Не побрит вот еще...- А так я ни-ни! Тоже по праздникам: пер- вое января, Первое мая, седьмое ноября, День шахтера, День железнодорож- ника... - Ну, это само собой, - Вы тоже в День железнодорожника? Председатель засмеялся: ему нравился этот странный человек - наивный, простодушный и очень не глупый, - У нас свой есть - день борозды. А вы что, железнодорожник? - Да. Знаете, проектирую безмостовую систему железнодорожного сообще- ния. - Как это - безмостовую? - А так. Вот идет поезд - нормально, по рельсам. Впереди - река. А моста нет. Поезд идет полным ходом... Председатель пошевелился в кресле: - Ну? - Что делает поезд? Он пла-авненько поднимается в воздух, перелета- ет,приезжий показал рукой,- через реку, снова становится на рельсы и продолжает путь. Председатель готов посмеяться вместе с приезжим, только ждет, чтобы тот пригласил. - Представляете, какая экономия? - серьезно спрашивает приезжий. - Это как же он, простите, перелетает? - Председатель все готов пос- меяться и знает, что сейчас они посмеются. - Воздушная подушка! Паровоз пускает под себя мощную струю отработан- ного пара, вагоны делают то же самое - каждый под себя,- паровоз подает им пар по тормозным шлангам... Весь состав пла-авненько перелетает ре- ченьку... Председатель засмеялся; приезжий тоже озарил свое продолговатое лицо ясной золотой улыбкой. - Представляете? - Представляю. Этак мы через месяц-другой пла-авненько будем в комму- низме. - Давно бы уж там были! - смеется приезжий.- Но наши бюрократы не ут- верждают проект. - Действительно, бюрократы. Проект-то простой. Вы как насчет рыбалки? Не любитель? - При случае могу посидеть... - Ну вот, с Синкиным сразу общий язык найдете. Того медом не корми, дай посидеть с удочкой. Приезжий скоро нашел большой дом Синкина, постучал в ворота, - Да! - откликнулись со двора. - Входите!.. - В голосе женщины (отк- ликнулась женщина) чувствовалось удивление - видно, здесь не принято бы- ло стучать. Приезжий оторопел... Голос женщины показался ему знакомым. Он во- шел... Прямо перед ним на крыльце с тазом в руках стояла женщина... Лет, наверно, пятидесяти, красивая в прошлом, ныне полная - очень. Она тоже оторопела. - Игорь... - сказала она тихо, с ужасом. - Вот это да,- тоже тихо сказал приезжий.- Как в кино...- Он пытался улыбаться. - Ты что?.. Как ты нашел? - Я не искал. - Но как же ты нашел?.. Как ты попал сюда? - Случайность... - Игорь, господи!.. Женщина говорила негромко. И смотрела, смотрела, не отрываясь, смот- рела на мужчину. Тот тоже смотрел на нее, но на лице у него не было и следа насмешливого, иронического выражения. - Я знала, что ты вернулся... Инга писала... - Ольга жива? - чувствовалось, что этот вопрос дался мужчине нелегко. Он - или боялся худого ответа, или так изождался этого момента и так хо- тел знать хоть чтонибудь - он побледнел. И женщина, заметив это, поспе- шила: - Ольга - хорошо, хорошо!.. Она - в аспирантуре. Но, Игорь, она ниче- го не знает, для нее отец - Синкин... Я ей ничего... - Понимаю. Синкин дома? - Нет, но с минуты на минуту может прийти на обед... Игорь!.. - Я уйду, уйду. Ольга красивая? - Ольга?.. Да. У меня еще двое детей. Ольга здесь... на каникулах. Но, Игорь... нужно ли встречаться? Мужчина прислонился к воротному столбу. Молчал. Женщина ждала. Долго молчали. - Валя...- Голос мужчины дрогнул,- Я только посмотрю. Я ничем себя не выдам. Клянусь тебе, клянусь, чем хочешь... - Не в этом дело, Игорь... - Я был у вашего председателя, он меня направил сюда... к Синкину. Я так и скажу. Потом скажу, что мне не понравилось здесь. Умоляю... Я же только посмотрю! - Не знаю, Игорь... Она скоро придет. Она на реке. Но, Игорь... - Клянусь тебе! - Поздно все возвращать. - Я не собираюсь возвращать. У меня тоже семья... - Инга писала, что нету. - Господи, прошло столько!.. У меня теперь все есть. - Есть дети? - Нет, детей нету. Валя, ты же знаешь, я смогу выдержать - я ничего не скажу ей. Я ничего не испорчу. Но ты же должна понять, я не могу... не посмотреть хотя бы. Иначе я просто объявлюсь - скажу ей.- Голос муж- чины окреп, он - из беспомощной позы своей (прислоненный к столбу) - вдруг посмотрел зло и решительно,- Неужели ты этого хочешь? - Хорошо,- сказала женщина.- Хорошо. Я тебе верю, Я тебе всегда вери- ла. Когда ты вернулся? - В пятьдесят четвертом. Валя, я выдержу эту комедию. Дай, если есть в доме, стакан водки. - Ты пьешь? - Нет... Но сил может не хватить. Нет, ты не бойся! - испугался он сам. - Просто так легче. Сил хватит, надо только поддержать. Господи, я счастлив! - Заходи в дом. Вошли в дом. - А где дети? - В пионерлагере. Они уже в шестом классе. Близнецы, мальчик и девоч- ка. - Близнецы? Славно. - У тебя действительно есть семья? - Нет. То есть была... не получилось. - Ты работаешь на старом месте? - Нет, я теперь фотограф. - фотограф?! - Художник-фотограф. Не так плохо, как может показаться. Впрочем, не знаю. Не надо об этом. Ты хорошо живешь? Женщина так посмотрела на мужчину... словно ей неловко было сказать, что она живет хорошо, словно ей надо извиняться за это, - Хорошо, Игорь. Он очень хороший... - Ну, и слава богу! Я рад. - Мне сказали тогда... - Не надо! - велел мужчина,- Неужели ты можешь подумать, что я стану тебя упрекать или обвинять? Не надо об этом, Я рад за тебя, правду гово- рю. - Он очень хороший, увидишь. Он к Ольге... - Я рад за тебя!!! - Ты пьешь, Игорь,-утвердительно, с сожалением сказала женщина, - Иногда, Ольга по какой специальности? - ... филолог. Она, по-моему... не знаю, конечно, но, по-моему, она очень талантлива. Очень! - Я рад,- еще сказал мужчина. Но вяло как-то сказал. Он как-то устал вдруг. - Соберись, Игорь. - Все будет в порядке. Не бойся. - Может быть, ты пока побреешься? У тебя есть чем? - Есть, конечно! - Мужчина, вроде опять повеселел.- Это ты верно. Ро- зетка есть? - Вот. Мужчина раскрыл чемодан, наладил электробритву и только стал бриться... Пришел Синкин. Упитанный, радушный, очень подвижный, несколько шум- ный. Представились друг другу. Приезжий объяснил, что он зашел к председа- телю сельсовета, и тот... - И правильно сделал, что послал ко мне! - громко похвалил Синкин.- Вы не рыбак? - При случае и при хорошем клеве. - Случай я вам обеспечу. Хороший клев - не знаю. Мало рыбешки стало, мало. На больших реках - там на загрязнения жалуются, у нас плотины все перепутали... - У вас - плотины? Откуда? - Да не у нас - внизу. Но образовались же целые моря!.. и она, милая, подалась от нас на новые, так сказать, земли. Залиты же тысячи гектаров, там ей корма на десять лет невпроворот. - Тоже проблема: почему рыба из малых рек уходит в новые большие во- доемы? - Проблема! А как вы думаете?.. Еще какая. У нас тут были целые рыбо- ловецкие артели - крышка. Распускать. А у людей - образ жизни сложился, профессия... - Назовите это: рыба уходит на новостройки и дело с концом. Мужчины посмеялись. - Мама, что-нибудь насчет обеда слышно? - Обед готов. Садитесь. - Вы здесь хорошо отдохнете, не пожалеете,- говорил Синкин, усажива- ясь за стол и приветливо глядя на гостя.- Я сам не очень уважаю всякие эти курорты, приходится - из-за супруги вон. - Из-за детей,- уточнила супруга. - Из-за детей, да. Мама, у нас есть чего-нибудь выпить? - Тебе не нужно больше идти? - Нужно, но - ехать. И далеко. Пока доеду, из меня вся эта, так ска- зать, дурь выйдет. Давай! Не возражаете? - Нет. - Давай, мать! Нет, отдохнете здесь славно, ручаюсь. У нас хорошо. - Не ручайся, Коля, человеку, может, не понравится. - Понравится! - Вы здешний? - спросил приезжий хозяина. - Здешний. Не из этого села, правда, но здесь - из этих краев. А где Ольга? - На реке. - Что же она - к обеду-то? - А то ты не знаешь Ольгу! Набрала с собой кучу книг... Да придет, куда она денется. - Старшая,- пояснил хозяин.- Грызет гранит науки. Уважаю теперешнюю молодежь, честное слово. Ваше здоровье! - Спасибо. - Мы ведь как учились?.. Кхах! Мамочка, у тебя где-то груздочки были. - Ты же не любишь в маринаде. - Я - нет, а вот Игорь Александрович попробует. Местного, так ска- зать, производства. Попробуйте. Головой понимаю, что это, должно быть, вкусно, а - что сделаешь? - не принимает душа маринад. В деревне вырос - давай все соленое. Подай, мама. - Так что там - про молодежь? - Молодежь? Да... Вот ругают их-такие-сякие, нехорошие, а мне они нравятся, честное слово. Знают много. Ведь мы как учились?.. У вас выс- шее? - Высшее. - Ну, примерно в те же годы учились, знаете, как это было: тоже - да- вай! давай! Двигатель внутреннего сгорания?-изучай быстрей и не прыгай больше. Пока хватит - некогда. Теперешние - это совсем другое дело. Я чувствую: старшей со мной скучно. Я, например, не знаю, что такое имп- рессионизм, и она, чувствую, смотрит сквозь меня... - Выдумываешь, Николай,- встряла женщина.- У тебя - одно, у ней - другое. Заговори с ней о своих комбайнах, ей тоже скучно станет. - Да нет, она-то как раз... Она вот тут на днях мне хоро-о-шую лекцию закатила. Просто хорошую! Про нашего брата, инженерию... Вы знаете тако- го - Гарина-Михайловского? Слышали? - Слышал. - Вот, а я, на беду свою, не слышал. Ну, и влетело. Он что, действи- тельно, и мосты строил, и книги писал? - Да вы небось читали, забыли только... - Нет, она называла его книги - не читал. Вы художник? - Что-то вроде этого. Сюда, правда, приехал пописать. Тире - отдох- нуть. Мне у вас очень понравилось. - У нас хорошо! - У нас тоже хорошо, но у вас еще лучше. - Вы откуда? - Из Н-ска. - Я там, кстати, учился. - Нет, у вас просто здорово! Женщина с тревогой посмотрела на гостя. Но тот как будто даже прот- резвел. И на лице у него опять появилось ироническое выражение, и улыбка все чаще вспыхивала на лице - добрая, ясная. - У нас, главное,- воздух. Мы же - пятьсот двадцать над уровнем мо- ря,рассказывал хозяин. - Нет, мы значительно ниже. Хотя у нас тоже неплохо. Но у вас!.. У вас очень хорошо! - Причем учтите: здесь преобладают юго-восточные ветры, а там - ника- ких промышленных предприятий. - Да нет, что там говорить! Я, правда, предпочитаю северо-восточные ветры, но юго-восточные - это великолепно, И там никаких промышленных предприятий? - А откуда? Там же... эти... - Нет, это великолепно! А как у вас с текущим ремонтом? Хозяин засмеялся: - Во-он вы куда!.. Нет, тут сложней. Могу только сказать: юго-восточ- ные ветры на текущий ремонт влияния не оказывают. К сожалению. - А вал? Собственно говоря, как с валом? - Вал помаленьку проворачиваем... Скрипим тоже. - Вот это плохо. - Я вам так скажу, дорогой товарищ, если вы этим интересуетесь.,. - Коля, за тобой заедут? А то будут ждать... - Козлов заедет. Если вы уж этим заинтересовались... - Коля, ну кому это интересно - текущий ремонт, вал? - Но товарищ же спрашивает, - Товарищ... просто поддерживает беседу, а ты на полном серьезе взял- ся... Не будет же он с тобой об импрессионистах говорить, раз ты ничего в этом не понимаешь. - Не на одних импрессионистах мир держится. - Не перевариваю импрессионистов,- заметил гость.- Крикливый народ. Нет, вал меня действительно очень интересует, - Так вот, если вам это... - Ольга идет. Гость, если бы за ним в это время наблюдать, заволновался. Привстал было, чтобы посмотреть в окно, сел, взял вилку, повертел в руках... по- ложил. Закурил, Взял было рюмку, посмотрел на нее, поставил на место. Уставился на дверь, Вошла рослая, крепкая, юная женщина. Она, как видно, искупалась, и к ее влажному еще телу местами прилипло легкое ситцевое платье, и это под- черкивало, сколь сильно, крепко, здорово это тело. - Здравствуйте! - громко сказала женщина. - Оля, у нас гость - художник,- поспешила представить мать,- Приехал поработать, отдохнуть... Игорь Александрович, Игорь Александрович поднялся, серьезно, пристально глядя на молодую женщину, пошел знакомиться. - Игорь Александрович. - Ольга Николаевна. - Игоревна,- поправил гость. - Игорь!.. Игорь Александрович! - воскликнула хозяйка. - Я не поняла,- сказала Ольга. - Твое отчество - Игоревна. Я твой отец. В сорок третьем году я был репрессирован. Тебе было... полтора года. Ольга широко открытыми глазами смотрела на гостя... отца? С этой минуты в большом, уютном доме Синкиных на какое-то время хозя- ином сделался... гость. У него появилась откуда-то твердость, трезвость, И он совсем не походил на того беспечного, ироничного, веселого, каким только что был. Долго все молчали. - Игорь... - прерывающимся голосом, отчаянно заговорила хозяйка, - ты нашел! Ты сказал-это случайность... Нет, ты нашел! Это жестоко, - Нашел, да. Я искал много лет. Случайность с домом... Синкина. - Но это жестоко, Игорь, жестоко!.. - Неужели не жестоко - при живом отце... даже не позволить знать о нем. Вы считаете, это было правильно? - повернулся Игорь Александрович к Синкину. Тот почему-то почувствовал себя оскорбленным. - Сорок третий год - это не тридцать седьмой! - резко сказал он.- Еще не известно... - Нет, в плену я не был. При мне - все мои документы, партийный билет и все ордена. Предателям этого не возвращают. Но речь о другом... Ольга: прав я или не прав, что нашел тебя? Ольга все еще не пришла в себя... Она села на стул. И во все глаза смотрела на родного отца. - Я ничего не понимаю... - Ты клялся, Игорь!.. - стонала хозяйка. - Как это жестоко! - Ольга...- Игорь Александрович смотрел на дочь требовательно. И вместе - умоляюще,- Я ничего не прошу, не требую... Я хочу знать: прав я или нет? Я не мог жить иначе. Я помню тебя маленькой, и этот образ прес- ледовал меня... Мучил. Я слаб здоровьем. Я не мог умереть, не увидев те- бя... такой. - Ольга, он пьет! - воскликнула вдруг хозяйка. - Он - пьющий! Он - опустившийся... - Прекрати! - Синкин с силой ударил кулаком по столу.- Прекрати так говорить! Хозяйка заплакала. - Вы хотите, чтобы я сказала свое слово? - поднялась Ольга. Все повернулись к ней. - Уходите отсюда. Совсем.- Она смотрела на отца. Судя по тому, как удивлены были мать и отчим, они ее такой еще не ви- дели. 'Не знали, Игорь Александрович сник, плечи опустились... Он вдруг постарел на глазах. - Оля... - Немедленно, - Боже мой! - только и сказал гость. И еще раз, тихо: - Боже мой.По- дошел к столу, дрожащей рукой взял рюмку водки, выпил. Взял свой чемо- дан, этюдник... Все это он проделал в полной тишине. Слышно было, как ветка березы чуть касалась верхнего стекла окна - трогала. Гость остановился на пороге: - Почему же так, Оля? - Тебе все объяснили, Игорь! - жестко сказала хозяйка. Она перестала плакать. - Почему так, Оля? - Так надо. Уезжайте из села. Совсем. - Подождите, нельзя же так... - начал было Синкин, но Ольга оборвала его: - Папа, помолчи. - Но зачем же гнать человека?! - Помолчи! Я прошу. Игорь Александрович вышел... Вслепую толкнул ворота... Оказалось - надо на себя. Он взял в одну руку чемодан и этюдник, открыл ворота. Этюдник выпал из руки, посыпались кисти, тюбики с краской. Игорь Алек- сандрович подобрал, что не откатилось далеко, кое-как затолкал в ящичек, закрыл его. И пошел по улице - в сторону автобусной остановки. Погода стояла редкостная - ясно, тепло, тихо. Из-за плетней смотрели круглолицые подсолнухи, в горячей пыли дороги купались воробьи - никого вокруг, ни одного человека. - Как тихо,- сказал сам себе Игорь Александрович,- Поразительно ти- хо.- Он где-то научился говорить сам с собой.- Если бы однажды так вот - в такой тишине - перешагнуть незаметно эту проклятую черту... И оставить бы здесь все боли, и все желания, и шагать, и шагать по горячей дороге, шагать и шагать - бесконечно. Может, мы так и делаем? Возможно, что я где-то когда-то уже перешагнул в тишине эту черту - не заметил - и те- перь вовсе не я, а моя душа вышагивает по дороге на двух ногах. И болит. Но почему же тогда болит? Пожалуйся, пожалуйся... Старый осел. Я шагаю, я-собственной персоной. Несу чемодан и этюдник. Глупо! Господи, как глу- по и больно! Он не замечал, что торопится. Как будто и в самом деле скорей хотел где-то на дороге, за невидимой чертой, оставить едкую боль, которая же- лезными когтями рвала сердце. Он торопился в чайную, что на краю села, у автобусной остановки. Он знал, что донесет туда свою боль и там слегка оглушит ее стаканом водки. Он старался ни о чем не думать - о дочери. Красивая, да. С характером. Замечательно. Замечательно... Потом он в такт своим шагам стал приговаривать: - За-ме-ча-тель-но! За-ме-ча-тель-но! За-ме-ча-тель-но! Мысли, мысли - вот что мучает человека. Если бы, к примеру, получил боль - и в лес: травку искать, травку, травку - от боли. На автобусной станции, возле чайной, его ждала дочь Ольга. Она знала путь короче - опередила, Она взяла его за руку, отвела в сторону - от людей. - Хотел выпить? - Да. - Сердце у Игоря Александровича сдваивало. - Не надо, папа. Я всегда знала, что ты есть - живой. Никто мне об этом не говорил... я сама знала. Давно знала. Не знаю, почему я так зна- ла... - Почему ты меня прогнала? - Ты мне показался жалким. Стал говорить, что у тебя документы, орде- на... - Но они могут подумать... - Я, я не могла подумать! - с силой сказала Ольга.- Я всю жизнь знала тебя, видела тебя во сне-ты был сильный, красивый... - Нет, Оля, я не сильный. А вот ты красива - я рад. Я буду тобой гор- диться. - Где ты живешь? - Там же, где жила... твоя мать. И ты. Я рад, Ольга! - Игорь Алек- сандрович закусил нижнюю губу и сильно потер пальцем переносицу - чтоб не заплакать. И заплакал. - Я пришла сказать тебе, что теперь я буду с тобой, папа. Не надо плакать, перестань. Я не хотела, чтоб ты там унижался... Ты пойми меня. - Я понимаю, понимаю,- кивал головой Игорь Александрович.- Понимаю, дочь... - Ты одинок, папа. Теперь ты не будешь одинок. - Ты сильная, Ольга. Вот ты - сильная. И красивая... Как хорошо, что так случилось... что ты пришла. Спасибо. - Потом, когда ты уедешь, я, наверно, пойму, что я - рада. Сейчас я только понимаю, что я тебе нужна. Но в груди - пусто. Ты хочешь выпить? - Если тебе это неприятно, я не стану. - Выпей. Выпей и уезжай. Я приеду к тебе. Пойдем, выпей... Через десять минут синий автобус, посадив у остановки "Мякишево" пас- сажиров, катил по хорошему проселку в сторону райцентра, где железнодо- рожная станция. У открытого окна, пристроив у ног чемодан и этюдник, сидел седой че- ловек в светлом костюме. Он плакал. А чтобы этого никто не видел, он вы- сунул голову в окно и незаметно - краем рукава - вытирал слезы. Василий Шукшин. В профиль и анфас На скамейке, у ворот, сидел старик. Он такой же усталый, тусклый, как этот теплый день к вечеру. А было и у него раннее солнышко, и он шагал по земле и легко чувствовал ее под ногами. А теперь - вечер, спокойный, с дымками по селу. На скамейку присел длиннорукий худой парень с морщинистым лицом. Та- кие толлько на вид слабые, на деле выносливые, как кони. Парень тяжело вздохнул и стал закуривать. - Гуляешь? - спросил старик. - Это не гульба, дед,- не сразу сказал Иван.- Собачьи слезы, У тебя нет полтора рубля? - Откуда? - Башка лопается по швам, - Как с работой-то? - Никак. Бери, говорит, вилы да на скотный двор, - Это кто, директор? - Ну да. А у меня три специальности в кармане да почти девять классов образования. Ишачь сам, если такой сознательный. - На сколь отобрали права-то? - На год. А я выпил-то всего кружку пива! Да красенького стакан, А он придрался... С прошлого года караулил, гад, Я его тогда матом послал, он окрысился... - Ты уж какой-то... шибко неуживчивый, парень. Надо маленько аккурат- ней. Чего вот теперь с ими сделаешь? Они - начальство... - Ну и что? - Ну и сиди теперь. Три специальности, а будешь сидеть. Где и смол- чать надо. Жгли ботву в огородах - скоро пахать. И каждый год одно и то же, а все не надоест человеку и все вдыхал бы и вдыхал этот горьковатый, пре- лый запах дыма и талой земли. - Где и смолчать надо, парень, - повторил старик, глядя на огоньки в огородах.- Наше дело такое. - Да я особо-то не лаюсь,- неохотно откликнулся Иван.- Если уж прице- пится какой... Главное, я же правила-то не нарушал! - опять горько воск- ликнул он.- За стакан вина да за кружку пива - на год лишать человека!.. Паразит. - Заглянь через плетень, моя старуха в огороде? - Зачем? - У меня под печкой бутылка самогонки есть. Я б те вынес похме- литься-то. Иван поспешно встал, заглянул в огород. - Там,- сказал он,- в дальнем углу. Сюда - ноль внимания. Старик сходил в дом, принес бутылку самогона и немного батуну. И ста- кан. - Что ж ты сразу не сказал? - заторопился Иван.- Сидит помалкива- ет!..- Он налил стакан и одним духом оглушил.- Я вот такой больше люблю, чем первач. Этот с вонью, как бензин,- долго не будешь раздумывать. Кха!.. Пей. Сразу только. Старик выпил не торопясь, закусил батуном. - Как бензин, верно? - Самогон как самогон. Какой бензин? - Ну вот! - Иван хлопнул себя ладонью в грудь,- Теперь можно жить. Спасибо, дед. Хошь моих? - Протянул пачку "Памира". Старик с трудом ухватил негнущимися пальцами сигаретку, помял-помял, посмотрел на нее внимательно, прикурил. - Петька-то пишет? - Пишет. Помру я скоро, Иван. Иван удивленно посмотрел на старика: - Брось ты!.. - Хошь брось, хошь положь... на месте будет.- Старик говорил спокой- но. - Болит, што ль, чего? - Нет. Чую. Тебе столько годов будет, тоже учуешь. Ивану сделалось хорошо от самогона, не хотелось говорить про смерть. - Брось! - сказал он.- Поживешь. Гармонь, што ль, принесть? - Неси. Иван перешел через дорогу, вошел в дом... И его долго не было. Потом вышел с гармошкой, но опять хмурый. - Мать, - сказал он. - Жалко вообще-то... - Все жа ехать хошь? - Ну а что делать-то? - Иван, видно, только что так говорил с ма- терью.Не могу же я на этот... Да ну - к черту совсем! Я Северным морским путем прошел... Я моторист, слесарь пятого разряда... Ну ладно, год не буду ездить, но неужели... Да ну - к черту! - Он тронул гармонь, что-то такое попробовал и бросил. Ему стало грустно.- Не везет мне тоже, дед. Крепко. Женился на Дальнем Востоке, так? Родилась дочка... А она делает фортель и уезжает к мамочке в Ленинград. Ты понял? - Он часто рассказы- вал, как он женился. - Пошто в Ленинград-то? - Она на Дальнем Востоке за техникум отрабатывала. Да мне ее-то - черт с ней, мне дочь жалко. Снится. - К ей теперь поедешь? - К жене?! Она второй год замужем... Молодая красивая кыса. - А куда? - К корешу одному... На шахты. Может, не на все время. Может, на год... - На год у вас теперь не получается. Шибко уж легко стали из дому уходить. - Ну а что я тут буду делать-то?!-опять взвился Иван. - На этот идти, на... Да ну, к черту! - Он развернул гармонь, заиграл и стал подпевать - как-то нарочно весело, зло: Вот живу я с женщиной, Ум-па-ра-ра-ра! А вот уходит женщина Д от меня. Напугалась, лапушка? Кончена игра!.. Старик все так же спокойно слушал. - Сам сочиняю,- сказал Иван.- На ходу прямо. Могу всю ночь петь. А мы не будем кланяться - В профиль и анфас; В золотой оправушке... - Баламут ты, Ванька,- сказал старик.- Ну, пошел ба, поработал год на свинарнике... Мать не жалеешь. Она всю жись и так одна прожила. Иван перестал играть, долго молчал. - Не в этом дело, дед. Мне обидно. Что, думаешь, у них не нашлось бы места, где устроить меня? Что им, один лишний слесарь помешает? Я тебя умоляю!.. Директор на меня тоже зуб имеет. Я его дочку пару раз проводил из клуба, он стал опасаться. А там можно опасаться: полудурок. А я тре- паться умею... Я б ему сделал подарок. Зря, между прочим, не сделал. - Чтоб в подоле принесла? Подарок-то? - Ага. Скромный такой. К Восьмому марта. - Это вы умеете. - Вообще грустно, дед. Почему так? Ничего неохота... как это... как свидетель. Я один раз свидетелем был: один другому дал по очкам, у того зрение нарушилось. И вот сижу я на суде и не могу понять: я-то зачем здесь? Самое ж дурацкое дело! Ну, видел - и все. Измучился, пока суд шел.- Иван посмотрел на огоньки в огородах, вздохнул, помолчал.- Так и здесь. Сижу и думаю: "А я при чем здесь?" Суд хоть длинный был, но кон- чился, и я вышел. А здесь куда выйдешь? Не выйдешь. - Отсюда одна дорога - на тот свет. Иван налил в стакан, выпил. - Нет счастья в жизни,- сказал он и сплюнул.- Тебе налить? - Будет. - Вот тебе хорошо было жить? Старик долго молчал. - В твои годы я так не думал,- негромко заговорил он.- Знал работал за троих. Сколько одного хлеба вырастил!.. Собрать ба весь, наверно, с год все село кормить можно было. Некогда было так думать, - А я не знаю, для чего я работаю. Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: "Для чего?" - не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрал- ся... А дальше что? - Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет.- Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то... - Заелись,- пояснил старик. - И ты не знаешь. У вас никакого размаха не было, поэтому вам хвата- ло... Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо. - Налей-ка,- попросил старик. Выпил, тоже сплюнул.- Сороконожки,- вдруг зло сказал он.- Суетитесь на земле - туда-сюда, туда-сюда, а толку никакого. Машин понаделали, а... тьфу! Рак-то, он от чего? От бензина вашего, от угару. Скоро детей рожать разучитесь... - Не скажи. - И чуют ведь, что неладно живут, а все хорохорятся, "Разма-ах"! А чего гнусишь тогда? - Чего эт тебя заело-то? Что дремучими вас назвал? А какие же вы? - Лодыри вы. Светлые. Вы ведь как нонче: ему, подлецу, за ездку рупь двадцать кладут - можно четыре рубля в день заробить, а он две ездки де- лает и коней выпрягает. А сам - хоть об лоб поросят бей - здоровый. А мне двадцать пять соток за ездку начисляли, и я по пять ездок делал, да на трех, на четырех подводах. Трудодень заробишь, да год ждешь, сколь тебе на его отвалят. А отвалили - шиш с маслом. И вы же ноете: не знаю, для чего робить! Тебе полторы тыщи в месяц неохота заробить, а я за та- кие-то денюжки все лето горбатился. - А мне не надо столько денег,- словно подзадоривая старика, сказал Иван.- Ты можешь это понять? Мне чего-то другого надо. - Не надо, а полтора рубля - похмелиться - нету. Ходишь как побируш- ка... не надо ему! Мать-то высохла на работе. Черти... Лодыри. Солныш- ко-то ишо вон где, а они уж с пашни едут. Да на машинах, с песнями!.. Эх... работники. Только по клубам засвистывать, подарки отцам масте- рить... - Нет, уж такой жизни теперь не будет, чтоб... Вообще ты формально прав, но ведь конь тоже работает... - Позорно ему на свинарнике поработать! А мясо не позорно исть? - Не поймешь, дед, - вздохнул Иван. - Где нам! - Я тебе говорю: наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что это меня не устраивает. Я не могу только на один желудок работать. Эх, на один желудочек, На-нина-ни-на...- пропел он. Старик усмехнулся: - Обормот. Жена-то пошто ушла? Пил небось? - Я не фраер, дед, я был классный флотский специалист. Ушла-то?.. Не знаю. Именно потому, что я не был фраером. - Кем не был? - Это так...- Иван поставил гармонь на лавку, закурил, долго молчал. И вдруг не дурашливо, а с какой-то затаенной тревогой, даже болью ска- зал: - А правда ведь не знаю, зачем живу. - Жениться надо. - Удивляюсь. Я же не дурак. Но чем успокоить душу? Чего она у меня просит? Как я этого не пойму! - Женись, маяться перестанешь. Не до этого будет. - Нет, тоже не то. Я должен сгорать от любви. А где тут сгоришь!.. Не понимаю; то ли я один такой дурак, то ли все так, но помалкивают... Ве- ришь, нет: ночью думаю-думаю - до того плохо станет, хоть кричи. Ну за- чем?! - Тьфу! - Старик покачал головой.- Совсем испортился народишко. А день тихо умирал, истлевал в теплой сырости. Темней и темней стано- вилось. Огоньки в огородах заблестели ярче. И все острее пахло дымом. Долго еще будут жечь ботву и переговариваться. И голоса будут звучать отчетливо, а шум и возня в деревне будут стихать, И совсем уже темно станет. Огоньки в огородах станут гаснуть, И где-нибудь, совсем близко, звучный мужской голос скажет: - Ну, пошли, ладно, Насколько тихо, спокойно и грустно уходит прожитый день, настолько звонко, светло и горласто приходит новый. Петушня орет по селу. Суетятся люди, торопятся. Опаздывают. Иван поднялся рано. Посидел на кровати, посмотрел в пол. Плохо было на душе, муторно. Стал одеваться. Мать топила печку; опять пахло дымом, но только это был иной запах - древесный, сухой, утренний. Когда мать выходила на улицу и открывала дверь, с улицы тянуло свежестью, той свежестью, какая исходит от лужиц, подернутых светлым, как стеклышко, ледком; от комков земли, окропленных мелким бисером изморози; от вчерашних кострищ в огородах, зола которых седая, и влажная, и тяжелая; от палого листа, который отсырел с весной, но все равно, когда идешь, громко шуршит под ногами. - Может, я схожу к директору-то, попрошу?.. - заговорила мать. Иван брился. - Еще чего! В ноги упади - он довольный будет. - Ну а как жа теперь? - Мать старалась говорить не просительно, как можно убедительней - понимала; разговор, наверно, последний. - Ходют лю- ди, просют. Язык-то не отсохнет... - Я ходил. Просил. - Да знаю я тебя, тугоносого, как ты просил! Лаяться только умеете... - Хватит, мам. Мать больше не выдержала, села на приступку и заплакала тихонько и запричитала: - Куда вот собрался? К черту на кулички... То ли уж на роду мне напи- сано весь свой век мучиться. Пошто жа, сынок, только про себя думаешь?.. Иван знал: будут слезы. И оттого было так плохо на душе, щемило даже, И оттого он хмурился раньше времени. - Да што ты меня... на войну, што ли, провожаешь? Што я там?.. Да ну, к шутам все! И вечно - слезы!.. Мне уж от этих слез житья нету. - Сходила ба, попросила - не каменный он, подыскал ба чего-нибудь. А то к инспектору сходи... Што уж сразу так - уезжать. Вон у Кольки Завьялова тоже права отбирали, сходил парень-то, поговорил... С людьми поговорить надо... - Они уж в милиции, права-то. Поздно. - Ну в милицию съездил ба... - Хо-о! - изумился Иван.- Ну ты даешь! - Господи, господи... Всю жись вот так, И за што мне такая доля злос- частная! Проклятая я, што ли... Невмоготу становилось, Иван вышел во двор, умылся под рукомойником, постоял в одной майке у ворот... Посмотрел на село. Все он тут знал. И томился здесь, в этих переулках, лунными ночами... А крепости желанной в душе перед дальней дорогой не ощущал. Он не боялся ездить, но нужна кре- пость в душе и немножко надо веселей уезжать. Вывернулся откуда-то пес Дик, красивый, но шалавый, кинулся с лаской. - Ну! - Иван откинул пса, пошел в дом. Мать накрывала на стол, - Ну, поработал ба на свинарнике... Они настойчивые, матери. И беспомощные. - Ни под каким лозунгом,- твердо сказал Иван.- Вся деревня смеяться будет. Я знаю, для чего он меня хочет на свинарник загнать... Только у него ничего не выйдет, - Господи, господи... ...Позавтракали. Мать уложила все в чемодан и тут же села на пол у раскрытого чемодана и опять заплакала. Только не причитала теперь. - С годок поработаю и приеду. Чего ты?.. Мать вытерла слезы, - Может, схожу, сынок? - Посмотрела снизу на сына, и из глаз прямо плеснулось горе, и мольба, и надежда, и отчаяние,- Упрошу его... Он хо- роший мужик. - Мам... Мне тоже тяжело. - А может, сунуть кому-нибудь в милиции-то? Што, думаешь, не берут? Счас, не взяли! Колька Завьялов, думаешь, не сунул? Сунул... Счас, отда- ли так-то. - Тут неизвестно, кто кому сунет: я им или они мне. Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда-нибудь уез- жал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать; "Ма- тушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю". Причем всякий раз она напоминала, как надо сказать, хоть Иван давно уж запомнил слова. Иван трижды ткнулся в теплый лоб печки и ска- зал: - Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю. ...И пошли по улице; мать, сын и собака. Ивану не хотелось, чтоб мать провожала его, не хотелось, чтоб люди глазели в окна и говорили: "Ванька-то... уезжает, што ль, куда?" Попался навстречу дед, с которым они вчера беседовали на сон гряду- щий. Иван остановился. Он подумал, что, постояв, мать не пойдет дальше, а повернет и уйдет с соседом. - Поехал? - Поехал. Закурили. - Рыбачил, што ль? - Попробовал поставить переметишки... Рано ишо. - Рано, Мать стояла рядом, сцепив на фартуке руки, не слушала разговор, без- думно, не то задумчиво глядела в ту сторону, куда уезжал сын. - Не пей там,- посоветовал дед.- Город - он и есть город - чужие все. Пообвыкни сперва... - Што я, алкаш, што ли? Еще постояли. - Ну, с богом! - сказал старик. - Бывай. Старик пошел своей дорогой. Иван посмотрел на мать... Она, все так же глядя вперед, пошла, куда им надо идти. Иван пошел рядом. Прошли немного. - Мам... иди домой. Мать послушно остановилась. Иван слегка приобнял ее... Голова ее зат- ряслась у него на груди. Вот этот-то момент и есть самый тяжелый. Надо сейчас оторвать ее от себя, отвернуться и уйти. - Ладно, мам... Иди. Я сразу письмо напишу. Как приеду, так... Ничего со мной не случится! Не ездют, што ль, люди? Иди. Мать перекрестила его... И осталась стоять. А Иван уходил. Глупый пес увязался за ним. Он всегда ходил с хозяином на работу. - Пошел! - сердито сказал Иван. Дик повилял хвостом и продолжал бежать впереди. - Дик! Дик! - позвал Иван. Дик подбежал. Иван больно пнул его, пес заскулил, отбежал в сторону. И с удивлением смотрел на хозяина. Иван обернулся. Дик вильнул хвостом, тронулся было с места, но не побежал, остался стоять. И все так же удив- ленно смотрел на хозяина. А подальше стояла мать... "Нет, надо на свете одному жить. Тогда легко будет",- думал Иван, стиснув зубы. И скоро вышагивал по улице - к автобусу. Василий Шукшин. Беседы при ясной луне Марья Селезнева работала в детсадике, но у нее нашли какие-то палочки и сказали, чтоб она переквалифицировалась. - Куда я переквалифицируюсь-то? - горько спросила Марья. Ей до пенсии оставалось полтора года.-Легко сказать-переквалифицируйся... Что я, бо- ров, что ли,- с боку на бок переваливаться? - Она поняла это "переквали- фицируйся" как шутку, как "перевались на другой бок". Ну, посмеялись над Марьей... И предложили ей сторожить сельмаг. Марья подумала и согласилась. И стала она сторожить сельмаг. И повадился к ней ночами ходить старик Баев. Баев всю свою жизнь про- торчал в конторе - то в сельсовете, то в заготпушнине, то в колхозном правлении,- все кидал и кидал эти кругляшки на счетах, за целую жизнь, наверно, накидал их с большой дом. Незаметный был человечек, никогда не высовывался вперед, ни одной громкой глупости не выкинул, но и никакого умного колена тоже не загнул за целую жизнь. Так средним шажком отшагал шестьдесят три годочка, и был таков. Двух дочерей вырастил, сына, домок оборудовал крестовый... К концу-то огляделись - да он умница, этот Баев! Смотрика, прожил себе и не охнул, и все успел, и все ладно и хорошо. Ба- ев и сам поверил, что он, пожалуй, и впрямь мужик с головой, и стал на- мекать в разговорах, что он - умница. Этих умниц, умников он всю жизнь не любил, никогда с ними не спорил, спокойно признавал их всяческое пре- восходство, но вот теперь и у него взыграло ретивое - теперь как-то это стало неопасно, и он запоздало, но упорно повел дело к тому, что он - редкого ума человек. Последнее время Баева мучила бессонница, и он повадился ходить к сто- рожихе Марье - разговаривать. Марья сидела ночью в парикмахерской, то есть днем это была парикма- херская, а ночью там сидела Марья: из окон весь сельмаг виден. В избушке, где была парикмахерская, едко, застояло пахло одеколоном, было тепло и как-то очень уютно. И не страшно. Вся площадь между сельма- гом и избушкой залита светом; а ночи стояли лунные. Ночи стояли дивные: луну точно на веревке спускали сверху - такая она была близкая, большая. Днем снежок уже подтаивал, а к ночи все стекленело.) и нестерпимо, под- дельно как-то блестело в голубом распахнутом свете. В избушке лампочку не включали, только по стенам и потолку играли пятна света - топился камелек. И быстротечные эти светлые лики сплета- лись, расплетались, качались и трепетали. И так хорошо было сидеть и беседовать в этом узорчатом качающемся мирке, так славно чувствовать, что жизнь за окнами - большая и ты тоже есть в ней. И придет завтра день, а ты и в нем тоже есть, и что-нибудь, может, хорошее возьмет да случится. Если умно жить, можно и на хорошее надеяться. - Люди, они ведь как - сегодняшним днем живут,- рассуждал Баев.- А жизнь надо всю на прострел брать. Смета!..- Баев делал выразительное ли- цо, при этом верхняя губа его уползала куда-то к носу, а глаза узились щелками - так и казалось, что он сейчас скажет: "чево?" - Смета! Какой же умный хозяин примется рубить дом, если заранее не прикинет, сколько у него есть чево. В учетном деле и называется - смета. А то ведь как: вот размахнулся на крестовый дом - широко жить собрался, а умишка, глядишь,- на-пятистенок едва-едва, Просадит силенки до тридцати годов, нашумит, наорется, а дальше - пшик. Марья согласно кивала головой. И правда, казалось, умница Баев, сидючи в конторах, не тратил силы, а копил их всю жизнь - такой он был теперь сытенький, кругленький, наце- ленный еще на двадцать лет осмеченной жизни. - Больно шустрые! Я как-то лежал в больнице... меня тогда Неверов от- вез, председателем исполкома был в войну у нас, не помнишь? - Нет. Их тут перебывало... - Неверов, Василий Ильич. А тогда что, С молокопоставками не управи- лись - ему хоть это.,, хоть живым в могилу зарывайся. Я один раз пришел к нему в кабинет, говорю: "Василий Ильич, хотите, научу, как с молоко- поставками-то?" - "Ну-ка",- говорит. "У нас колхозники-то все вытаска- ли?" - "Вроде все, - говорит. - А что?" Я говорю: "Вы проверьте, про- верьте - все вытаскали?" - Ох, тада и таска-али! - вспомнила Марья.- Бывало, подоишь - и все отнесешь. Ребятишкам по кружке нальешь, остальное - на молоканку. Да ведь планы-то какие были... безобразные! - Ты вот слушай! - оживился Баев при воспоминании о давнем своем изобретательном поступке.- "Все вытаскали-то? Или нет?" Он вызвал девку: "Принеси,- говорит,- сводки". Посмотрели: почти все, ерунда осталась. "Ну вот,- говорит,- почти все".- "Теперь так,- это я-то ему,- давайте рассуждать: госпоставки недостает столько-то, не помню счас сколько, Так? Колхозники свое почти все вытаскали... Где молоко брать?" Он мне: "Ты,говорит,- мне мозги не... того, говори дело!" Матерщинник был несус- ветный. Я беру счеты в руки: давайте, мол, считать, Допустим, ты должна сдать на молоканку пятьсот литров.- Баев откинул воображаемых пять круг- ляшек на воображаемых счетах, посмотрел терпеливо и снисходительно на Марью.- Так? Это из расчета, что процент жирности молока у твоей коровы такой-то.- Баев еще несколько кругляшек воображаемых сбросил, чуть выше прежних.- Но вот выясняется, что у твоей коровы жирность не такая, какая тянула на пятьсот литров, а ниже, Понимаешь? Тогда тебе уж не пятьсот литров надо отнести, а пятьсот семьдесят пять, допустим. Сообразила? Марья не сообразила пока. - Вот и он тогда так же: хлопает на меня глазами: не пойму, мол. Сни- майте, говорю, один процент жирности у всех - будет дополнительное моло- ко. А вы это молоко, с колхозников-то, как госпоставки пустите. Было бы молоко, в бумагах его как хошь можно провести. Ох, и обрадовался же он тогда. Проси, говорит, что хочешь! Я говорю: отвези меня в городскую больницу - полежать. Отвез. Марья все никак не могла уразуметь, как это они тогда вышли из поло- жения с госпоставками-то. - Да господи! - воскликнул Баев.- Вот ты оттаскала свои пятьсот лит- ров, потом тебе говорят: за тобой, гражданка Селезнева, еще семьдесят пять литров. Ты, конечно,- как это так? А какой-нибудь такой же, вроде меня, со счетиками: давайте считать вместе... Вышла, мол, ошибка с жир- ностью. Работник, мол, недоглядел... А я-в горбольнице. С сельской мест- ности-то туда и счас не очень берут. А я вон когда попал! - А чего?.. Заболел, што ли? - Как тебе сказать... Нет. Недостаток-то у меня был: глаза-то и тогда уж... Почти слепой был. Из-за того и на войну не взяли. Но лег я не по- тому, а... как это выразиться... Охота было в горбольнице полежать. Пом- ню, ишо молодой был, а все лумал: как же бы мне устроиться в горбольнице полежать? А тут случай-то и подвернулся. Да. Приехал я, мне, значит, ко- ечку, чистенько все, простынки, тумбочка возле койки... В палате ишо пять гавриков лежат, у кого что: один с рукой, один с башкой забинтован- ной, один тракторист лежал - полспины выгорело, бензин где-то загорелся, он угодил туда. Та-ак. Ну, ладно, думаю, желание мое исполняется. - Дак чего, просто вот полежать, и все? - никак не могла взять в толк Марья. - Все. Ну-ка, как это тут, думаю, будут ухаживать за мной? Слыхал, что уход там какой-то особенный. Ну, никакого такого ухода я там не об- наружил - больше интересуются: "Что болит? Где болит?" Сердце, говорю, болит - иди, доберись до него. Всего обстукали, обслушали, а толку ника- кого. Но я к чему про горбольницу-то: про людей мы заговорили... Пришел, значит, я в палату, лежат эти козлы... Я им по-хорошему: "Здравствуйте, мол, ребята!" И прилег с дороги-то соснуть малость: дорога-то дальняя, в телеге-то натрясло. Сосну, думаю, малость. Поспал, значит, мне эти козлы говорят: "Надо анализы собирать".- "Какие анализы?" - "Калу,- говорят,- девятьсот грамм и поту пузырек". Я удивился, конечно, но... Тут Марью пробрал такой смех, что она досмеялась до слез. Баев тоже сперва хмыкнул, но потом строго ждал, когда она отсмеется. - Ну и как? - спросила Марья, вытирая глаза концом полушалка.- Соб- рал? - Стали сперва собирать пот,- продолжал Баев, недовольный, что из рассказа вышла одна комедия: он вознамерился извлечь из него поучи- тельный вывод.- Укрыли меня одеялами, два матраса навалили сверху, а пу- зырек велели под мышку зажать - туда, мол, пот будет капать. Ить вот рассудок-то у людей: хворают, называется! Ить подумали бы; идет такая страшенная война, их, как механизаторов, на броне пока держут: тут надо прижухнуться и помалкивать, вроде тебя и на свете-то нету. Нет, они на- чинают выдумывать черт те чего. Думает он, лежит, что у него - жизнь предстоит, что надо ее как-то распланировать, подсчитать все наличные ресурсы, как говорится?.. Что ты! Он зубы свои оскалит и будет лучше ржать лежать, чем задумается. Марья вспомнила про девятьсот граммов кала и опять захохотала. И по- нимала, что после таких серьезных слов Баева не надо бы смеяться, но не могла сдержаться. - Дак, а как... с этим-то?.. Собрал, что ли? - Вытерла опять глаза.- Не могу ничего с собой сделать, ты уж прости меня, Николай Ферапонтыч, шибко смешно. Собрал девятьсот грамм-то? - Вот то-то и оно - ничего сделать с собой не можем,- обиделся Баев,- Живем безалаберно - ничего с собой сделать не можем; пьем-гуляем - ниче- го с собой сделать не можем; блуд совершаем - опять ничего с собой сде- лать не можем. У меня зять вон до развода дело довел, гад зубастый: тоже ничего с собой сделать не может. Кобели. Поганки.- Баев по-живому обоз- лился.- Взял бы кол хороший, пошел бы в клуб ихный - да колом бы, колом бы всех бы подряд. Ржать научились? Ногами дрыгать научились?.. Теперь подставляй башку, я тебя жизни обучать буду! Козлы. Посидели молча. Марья даже вздохнула: у самой тоже была дочь, и у той тоже семейная жизнь не ладилась. - А как вот им поможешь? - сказала она.- И рад бы душой - помочь, а как? - Никак,- резко сказал Баев.- Пускай сами разбираются, Опять замолчали. Баев достал флакон с нюхательным табаком, пошумел ноздрями - одной, другой,- поморгал подслеповатыми маленькими глазами и сладостно чихнул в платок. - Помогает глазам-то? - спросила Марья, кивнув на пузырек с табаком. - Не он бы, так давно бы уж ослеп. Им только и держусь. - Где ж ты так глаза-то испортил? У вас, однако, в роду все зрячие были, - Зрячие...- вздохнул Баев.- Все зрячие, да не все умные.- Баев спря- тал пузырек в карман, помолчал задумчиво.- Что он, покойный родитель мой, делал со мной - это же ни пером описать, ни... как там говорится?.. Уму непостижимо, что он вытворял, чтоб я только в школу не ходил. А мне страсть как учиться хотелось. Тада же еше приходская школа-то была,,. Батюшка-то к родителю ходил: способный, мол, парнишка, пускай ходит. Ну! Родителю моему только... Грех поминать нехорошо, но и... тоже... Как я только не просил: в ногах у него валялся, ревмя ревел - отпустите в шко- лу! Закинет пимы на полати, и все. Сиди за печью, гложи ногу овечью - вот весь сказ родительский, Эх-х!..- Баев еще помолчал горестно: - Дакя, когда все поснут, лучинку зажгу, бывало, в уголок на печке забьюсь да по складам читаю. Да по всей ноченьке так-то - вот уни, глаза-то, и сели. - Дак, а чего уж он так? - А спроси его! Не мужицкое дело, мол... Темен был, упрям. Всю жизнь я на него сердце держал. Помирал, помню: "Прости, Колька, учиться тебе препятствовал..." И вот знаю, как полагается говорить в таких случаях, а язык не поворачивается. "Ладно,- говорю,- чего теперь?" Вот как душа затвердела! А потому что - ехидно. Я же какой башковитый-то был! Бывало, стишок два раза прочитаю и тут же его отбарабаню без запинки. - А понимал же потом-то - вишь, "прости" говорил. - Да потом-то... Ко мне, бывало, придут: "Напиши, ради Христа, проше- ние",- или еще чего, ну, курочку несут или яиц десяток, а то шерсти... фунта два... Я сяду - мне плевое дело прошение-то составить: где завост- рил, где подсусолил, где на жалость упор сделаешь, а где намекнешь про другие инстанции... Тут целая наука тоже. Вот составишь. "На, хлопочи, ехай". Человек и радешенек. И того не заметил, что я за какой-нибудь час курицу заработал. А родитель-то видит, конечно, сопит - чует вину свою. Ну ты, думаю, а дал бы мне учиться-то, да я бы... Ладно. Рази бы тут ку- рочками пахло! Ведь это я самоучкой уж достиг - счетоводом-то, потом бухгалтером. А поучи-ка меня годов десять, как этих лоботрясов нынче, да я бы... не знаю... Эх-х! Ладно.- Баеву правда горько, у него даже глаза слезились, он утирал их согнутым указательным пальцем.- Чего теперь. Обидно, конечно... Ведь вот счас уж дело прошлое - ты подумай только, какие я дела пропускал через свои руки! Ведь меня ревизором в другие ра- йоны посылали! Еду, бывало, и думаю: знали бы они, что у меня всего-то полтора класса ЦПШ, как у нас шутил один: церковноприходской школы. Пол- торы зимы побегал всего-то, а вы меня - на других ревизором! Молчал уж... - А ведь вот дал же бог такое стремление - учиться! - неподдельно уважительно заметила Марья.- Откуда бы такое стремление? - Наблюдательность,- пояснил Баев.- Я вот, как себя помню, всегда был очень наблюдательный. Еше карапуз был, а, бывало, зайду по колено в воду - озерко за деревней было, помнишь? Раменское называлось,- залезу и стою. По полдня торчал неподвижно - наблюдал, чево в воде происходит. Это уж от бога. Это уж не от людей. От родителя моего я мог только пинка получить заместо совета разумного. - Надо же,- с уважением опять сказала Марья.- А мне вот - хоть бы что! Больше играть любила на улице. По целым дням, бывало, не загоня- лась! - Я уж, грешным делом, думаю...- Баев даже оглянулся и заговорил ти- ше.- Я уж думаю: не прислала ли меня мать-покойница с кем другим? - Господь с тобой! - воскликнула Марья, но тоже негромко воскликнула и тоже чуть было не оглянулась.- Тетка Анисья-то! Да ты что, ферапон- тыч... Господи! Да ты и похожий-то на отца. Только ты посытей да без бо- роды, а так-то... Да что ты, бог с тобой! Да с кем же она могла? - Ну!..- Баев полез опять за пузырьком.- А в кого я такой башковитый? Я вот думаю: мериканцы-то у нас тут тада рылись - искали чего-то в го- рах... Шут его знает! Они же... это... народишко верткий. - Дак, а похож-то? - Ну!.. Похож! Потрись с малых лет возле человека - будешь похож. Со- бака вон на хозяина и то становится похожая, а человек-то... Шут его знает! Может, и грех на душу беру. Но шибко уж у нас с им... противопо- ложные взгляды. Вот чую сердцем: не крестьянского я замеса. Сроду меня не тянуло пахать или там сеять... ни к какой крестьянской работе. И к вину никогда не манило.- Баев не то что оголтело утверждал, что он не крестьянского рода, а скорей размышлял и сомневался.- Ведь если так-то подумать: куда же это все во мне подевалось? Должен же я стремиться зем- лю иметь или там... буянить на праздники. Нет! В огороде своем собствен- ном копаться не люблю! Вот в конторе посиживать-это по мне... - Дак оно бы и все-то так посиживали - в тепле да на почете,- встави- ла Марья. - Садись! - воскликнул с сердцем Баев.- Чево ж ты тут заместо мужика торчишь ночами? Садись в контору и посиживай. - Посиживай... - Во-от! Голову надо иметь? Вот я про голову и говорю. Откуда она у меня, у крестьянского выходца! - Ну что же, уж из мужиков и людей больших не было? Вон в войну... - В войну-у! - перебил Баев.- С наганами-то бегать да горло драть - это еше не самая великая мудрость. Мало у нас их было, горлопанов! Одно- го Ваню Кысу возьми... С малолетства на ножах ходил. Из тюрьмы не выла- зил, сердешный. А тоже - храбрец из храбрецов считался... - Ну сравнил! - Ну а как же? Уж куда храбрей Кысы-то?.. Был ли кто? - Кыса - разбойник. Разбойник, он разбойник и есть. Я про хороших му- жиков говорю. Вон Иван Козлов... Был простой солдат, а стал командиром. Орденов сколько, фотокарточку тада присылал, мы всей деревней смотреть бегали. - Это... все так,- вздохнул Баев, Он не скрывал, что не ровня ему по- луграмотная Марья - спорить, неглубоко берет баба своим рассудком.Конеч- но, командир, ордена... трень-брень, сапоги со скрипом... Это все воз- действует. Но все же голову никакими орденами не заменишь. Или уж она есть, или... так - куда шапку надевают. Так беседовали Баев с Марьей. Часов до трех, до четырех засиживались. Кое в чем не соглашались, случалось, горячились, но расставались мирно. Баев уходил через площадь - наискосок - домой, а Марья устраивалась на диван и спала до рассвета спокойно. А потом - день, шумливый, суетный, бестолковый... И опять опускалась на землю ясная ночь, и охота было опять поговорить, подумать, повспоминать - испытать некую тихую, едва уловимую радость бытия. ...Как-то досиделись они, Баев с Марьей, часов до трех тоже, Баев собрался уже уходить, закладывал в нос последнюю порцию душистого - с валерьяновыми каплями - табаку, и тут увидела Марья, как на крыльцо сельмага всходит какой-то человек... Взошел, потрогал замок и огляделся. Марья так и приросла к стулу. - Ферапонтыч,- выдохнула она с ужасом,- гляди-ка! Баев всмотрелся, и у него тоже от страха лицо вытянулось. Человек на крыльце потоптался, опять потрогал замок... Слышно звякну- ло железо. - Стреляй! - тихо крикнул Баев Марье.- Стреляй!.. Через окно прямо! Марья не шевелилась. Смотрела в окно. - Стреляй! - опять велел Баев. - Да как я?! В живого человека... "Стреляй!" Как?! Ты что? Человек на крыльце поглядел на окна избушки, сошел с крыльца и напра- вился прямиком к ним. - Царица небесная, матушка,- зашептала Марья,- конец наступает. При- ми, господи, душеньку мою грешную... А Баев даже и шептать не мог, а только показывал пальцем на ружье и на окно - стреляй, дескать. Шаги громко захрустели под окнами... Человек остановился, заглянул в окно. И тут Марья узнала его. Вскричала радостно: - Да ведь Петька это! Петька Сибирцев! - А чего это никого нет-то? - спросил Петька Сибирцев. - Заходи, заходи! - помахала рукой Марья.- Вот гад-то подколодный! Я думала, у меня счас разрыв сердца будет. Вот черт-то полуношный! Он, на- верно, с похмелья день с ночью перепутал. Вошел Петька. - Счас что, ночь, что ли? - спросил он. - Вот идиот-то! - опять ругнулась Марья.- А ты что, за четвертинкой в сельмаг? Петька с удивлением и горечью постигал, что теперь - ночь. - Заспал... Баев пришел наконец в движение, нюхнул раз-друтой, не чихнул, а выс- моркался громко в платок. - Да-а,- сказал он.- Пить, так уж пить - чтоб уж и время потерять: где день, где ночь. Петька Сибирцев сел на скамеечку, потрогал голову. - Ну надо же! - все изумлялась Марья.- А если б я стрельнула? Петька поднял голову, посмотрел на Марью - то ли не понял, что она сказала, то ли не придал значения ее словам. - У него голова болит,- с сердцем посочувствовал Баев.- Эх-х... Жите- ли! - Баев стряхнул платком табачную пыль с губ, вытер глаза.- Мне счас внучка книжку читает: Александра Невский землю русскую защищал... Напи- сано хорошо, но только я ни одному слову не верю там. Марья и Петька посмотрели на старика. - Не верю! - еще раз с силой сказал Баев.- Выдумал... и получил хоро- шие деньги. - Как это? - не поняла Марья. - Наврал, как! Не врут, что ли? - Это же исторический факт,- сказал Петька.- Как это он мог наврать? Конечно, он, наверно, приукрасил, но это же было. - Не было. - Вот как! - Петька качнул больной головой.- Хм... - С кем что он защищал-то ее? Вот с такими вот воинами, вроде тебя? Петька опять посмотрел на старика... Но смолчал. - Если уж счас с вами ничего сделать не могут - со всех концов вас воспитывают да развивают... борются всячески, - то где же тогда было набраться сознания? Петька похлопал по карманам - поискал курево, но не обнаружил ни па- пирос, ни спичек. - Пиши в газету,- посоветовал он.- Опровергай. И встал и пошел вон из избушки. Марья и Баев смотрели в окно, как шел Петька. Под ногами парня звонко хрустело льдистое стекло ночной замерзи, и некоторое время шаги его еще сухо шуршали, когда уж он свернул за угол, за сельмаг. - У их, наверно, свадьба,- сказала Марья.- Сестра-то Петькина за это- го вышла... за этого... Как его? Брат-то к агрономше приехал... Как его? - Черт их теперь знает, И знать не хочу... Сброд всякий.- Баев по- чувствовал, что он весь вдруг ослаб, ноги особенно - как ватные сдела- лись. Все же испугался он сильно,- Надо же так пить, чтобы день с ночью перепутать! - Они, ночи-то, вон, какие светлые. Наверно, соскочил со сна-то - ви- дит, светло, и дунул в сельмаг. - Это ж... он и солнце с луной спутал? Марья засмеялась: - Видно, гуляют крепко. В животе у Баева затревожилось, он скоренько завинтил флакончик с та- баком, спрятал его в карман, поднялся. - Пойду. Спокойно тебе додежурить. - Будь здоров, ферапонтыч. Приходи завтра, я завтра картошки принесу - напекем. - Напекем, напекем,- сказал Баев. И поскорей вышел. Марья видела, как и он тоже пересек площадь и удалился в улицу. Шел он, поторапливался, смотрел себе под ноги. И под его ногами тоже похрус- тывал ледок, но мягко - Баев был в валенках. А такая была ясность кругом, такая была тишина и ясность, что как-то даже не по себе маленько, если всмотреться и вслушаться. Неспокойно как-то. В груди что-то такое... Как будто подкатит что-то горячее к сердцу и снизу и в виски мягко стукнет. И в ушах толчками пошумит кровь. И все, и больше ничего на земле не слышно. И висит на веревке луна. Василий Шукшин. Критики Деду было семьдесят три, Петьке, внуку,- тринадцать. Дед был сухой и нервный и страдал глухотой. Петька, не по возрасту самостоятельный и длинный, был стыдлив и упрям. Они дружили. Больше всего на свете они любили кино. Половина дедовой пенсии уходи- ла на билеты. Обычно, подсчитав к концу месяца деньги, дед горько и ве- село объявлял Петьке: - Ухайдакали мы с тобой пять рубликов! Петька для приличия делал удивленное лицо. - Ничего, прокормит, - говорил дед (имелись в виду отец и мать Петьки. Дед Петьке доводился по отцу). - А нам с тобой это для пользы. Садились всегда в первый ряд: дешевле, и потом там дед лучше слышал. Но все равно половину слов он не разбирал, а догадывался по губам акте- ров. Иногда случалось, что дед вдруг ни с того ни с сего начинал хохо- тать. А в зале никто не смеялся. Петька толкал его в бок и сердито ши- пел: - Ты чего? Как дурак... - А как он тут сказал? -" спрашивал дед. Петька шепотом пересказывал деду в самое ухо: - Не снижая темпов. - Хе-хе-хе, - негромко смеялся дед уже над собой.- А мне не так пока- залось. Иногда дед плакал, когда кого-нибудь убивали невинного. - Эх вы... люди! - горько шептал он и сморкался в платок. Вообще он любил высказаться по поводу того, что видел на экране. Когда там горячо целовались, например, он усмехался и шептал: - От черти!.. Ты гляди, гляди... Хэх! Если дрались, дед, вцепившись руками в стул, напряженно и внимательно следил за дракой (в молодости, говорят, он охотник был подраться. И умел). - Нет, вон тот не... это... слабый. А этот ничего, верткий. Впрочем, фальшь чуял. - Ну-у,- обиженно говорил он,- это они понарошке. - Так кровь же идет,- возражал Петька. - Та-а... кровь. Ну и что? Нос, он же слабый: дай потихоньку, и то кровь пойдет. Это не в том дело, - Ничего себе не в том! - Конечно, не в том. На них шикали сзади, и они умолкали. Спор основной начинался, когда выходили из клуба. Особенно в отноше- нии деревенских фильмов дед был категоричен до жестокости. - Хреновина,- заявлял он.- Так не бывает. - Почему не бывает? - А что, тебе разве этот парень глянется? - Какой парень? - С гармошкой-то. Который в окно-то лазил. - Он не лазил в окно,- поправлял Петька; он точно помнил все, что происходило в фильме, а дед путал, и это раздражало Петьку,- Он только к окну лез, чтобы спеть песню. - Ну, лез. Я вон один раз, помню, полез было... - А что, он тебе не глянется? - Кто? - Кто-кто!.. Ну парень-то, который лез-то. Сам же заговорил про него. - Ни вот на столько,- дед показывал кончик мизинца.- Ваня-дурачок ка- кой-то. Поет и поет ходит... У нас Ваня-дурачок такой был - все пел хо- дил. - Так он же любит! - начинал нервничать Петька. - Ну и что, что любит? - Ну и поет. - А? - Ну и поет, говорю! - Да его бы давно на смех подняли, такого! Ему бы проходу не было. Он любит... Когда любят, то стыдятся. А этот трезвонит ходит по всей дерев- не... Какая же дура пойдет за него! Он же несурьезный парень. Мы вон, помню: поглянется девка, так ты ее за две улицы обходишь - потому что совестно. Любит... Ну и люби на здоровье, но зачем же... - Чего - зачем? - Зачем же людей-то смешить? Мы вон, помню... - Опять "мы, мы". Сейчас же люди-то другие стали! - Чего это они другие-то стали? Всегда люди одинаковые. Ты у нас мно- го видел таких дурачков? - Это же кино все-таки. Нельзя же сравнивать. - Я и не сравниваю. Я говорю, что парень непохожий, вот и все,- стоял на своем дед. - Так всем же глянется! Смеялись же! Я даже и то смеялся. - Ты маленький ишо, поэтому тебе все смешно. Я вот небось не засмеюсь где попало. Со взрослыми дед редко спорил об искусстве - не умел. Начинал сразу нервничать, обзывался. Один раз только крепко схлестнулся он со взрослыми, и этот-то единственный раз и навлек на его голову беду. Дело было так. Посмотрели они с Петькой картину - комедию, вышли из клуба и дружно разложили ее по косточкам. - И ведь что обидно: сами ржут, черти (актеры), а тут сидишь - хоть бы хны, даже усмешки нету! - горько возмущался дед. - У тебя была усмеш- ка? - Нет,- признался Петька.- Один раз только, когда они с машиной пере- вернулись. - Ну вот! А ведь мы же деньги заплатили - два рубля по-старому! А они сами посмеялись и все. - Главное, пишут "Комедия". - Комедия!.. По зубам за такую комедию надавать. Пришли домой злые. А дома в это время смотрели по телевизору какую-то деревенскую карти- ну. К ним в гости приехала Петькина тетя, сестра матери Петьки. С мужем. Из города. И вот все сидят и смотрят телевизор. (Дед и Петька не перева- ривали телевизор. "Это я, когда еще холостым был, а брат, Микита, женил- ся, так вот я любил к ним в горницу через щелочку подглядывать. Так и телевизор ихний: все вроде как подглядываешь",- сказал дед, посмотрев пару раз телевизионные передачи.) Вот, значит, сидят все, смотрят, Петька сразу ушел в прихожую учить уроки, а дед остановился за всеми, посмотрел минут пять на телевизорную мельтешню и заявил: - Хреновина. Так не бывает. Отец Петьки обиделся: - Помолчи, тять, не мешай. - Нет, это любопытно,- сказал городской вежливый мужчина.- Почему так не бывает, дедушка? Как не бывает? - А? - Он недослышит у нас,- пояснил Петькин отец. - Я спросил: почему так не бывает? А как бывает? - громко повторил городской мужчина, заранее почему-то улыбаясь. Дед презрительно посмотрел на него: - Вот так и не бывает. Ты вот смотришь и думаешь, что он правда плот- ник, а я, когда глянул, сразу вижу: никакой он не плотник. Он даже топор правильно держать не умеет. - Они у нас критики с Петькой,- сказал Петькин отец, желая немного смягчить резкий дедов тон. - Любопытно,- опять заговорил городской.- А почему вы решили, что он топор неправильно держит? - Да потому, что я сам всю жизнь плотничал. "Почему решили?" - Дедушка,- встряла в разговор Петькина тетя,- а разве в этом дело? - В чем? - А мне вот гораздо интереснее сам человек. Понимаете? Я знаю, что это не настоящий плотник - это актер, но мне инте... мне гораздо инте- реснее... - Вот такие и пишут на студии,- опять с улыбкой сказал муж Петькиной тети. Они были очень умные и все знали - Петькина тетя и ее муж. Они улыба- лись, когда разговаривали с дедом. Деда это обозлило. - Тебе не важно, а мне важно,- отрезал он,- Тебя им надуть - пара пустяков, а меня не надуют, - Ха-ха-ха,- засмеялся городской человек.- Получила? Петькина тетя тоже усмехнулась, Петькиному отцу и Петькиной матери было очень неудобно за деда. - Тебе ведь трудно угодить, тять,- сказал Петькин отец.- Иди лучше к Петьке, помоги ему.- Склонился к городскому человеку и негромко пояснил: - Помогает моему сыну уроки учить, а сам - ни в зуб ногой. Спорят друг с другом. Умора! - Любопытный старик,- согласился городской человек. Все опять стали смотреть картину, про деда забыли. Он стоял сзади как оплеванный. Постоял еще немного и пошел к Петьке. - Смеются,- сказал он Петьке. - Кто? - Вон...- Дед кивнул в сторону горницы.- Ничего, говорят, ты не пони- маешь, старый хрен. А они понимают! - Не обращай внимания, - посоветовал Петька. Дед присел к столу, помолчал. Потом опять заговорил. - Ты, говорят, дурак, из ума выжил... - Что, так и сказали' - А? - Так и сказали на тебя - дурак? - Усмехаются сидят. Они шибко много понимают! - Дед постепенно "заво- дился", как выражался Петька. - Не обращай внимания,- опять посоветовал Петька. - Приехали... Грамотеи! - Дед встал, покопался у себя в сундуке, взял деньги и ушел. Пришел через час пьяный. - О-о! - удивился Петька (дед редко пил).- Ты чего это? - Смотрют? - спросил дед, - Смотрют. Не ходи к ним. Давай я тебя раздену. Зачем напился-то? Дед грузно опустился на лавку. - Они понимают, а мы с тобой не понимаем! - громко заговорил он.- Ты, говорят, дурак, дедушка! Ты ничего в жизни не понимаешь. А они понимают! Денег много?! - Дед уже кричал.- Если и много, то не подымай нос! А я честно всю жизнь горбатился!.. И я же теперь сиди помалкивай. А ты сроду топора в руках не держал! - Дед разговаривал с дверью, за которой смот- рели телевизор. Петька растерялся. - Не надо, не надо, - успокаивал он деда. - Давай я тебя разую. Ну их!.. - Нет, постой, я ему скажу... - Дед хотел встать, но Петька удержал его: - Не надо, деда! - Финтифлюшки городские. - Дед как будто успокоился, притих. Петька снял с него один сапог. Но тут дед опять чего-то вскинул голову. - Ты мне усмешечки строишь? - Опять глаза его безрассудно заблесте- ли.- А я тебе одно слово могу сказать!..- Взял сапог и пошел в горницу. Петька не сумел удержать его. Вошел дед в горницу, размахнулся и запустил сапогом в телевизор: - Вот вам!.. И плотникам вашим! Экран - вдребезги. Все повскакали с мест. Петькина тетя даже взвизгнула. - Усмешечки строить! - закричал дед.- А ты когда-нибудь топор держал в руках?! Отец Петькин хотел взять деда в охапку, но тот оказал сопротивление. С грохотом полетели стулья. Петькина тетя опять взвизгнула и вылетела на улицу. Петькин отец все-таки одолел деда, заломил ему руки назад и стал свя- зывать полотенцем. - Удосужил ты меня, удосужил, родитель,- зло говорил он, накрепко стягивая руки деда.- Спасибо тебе. Петька перепугался насмерть, смотрел на все это широко открытыми гла- зами. Городской человек стоял в сторонке и изредка покачивал головой. Мать Петьки подбирала с пола стекла. - Удосужил ты меня... - все приговаривал отец Петьки и нехорошо ска- лился. Дед лежал на полу вниз лицом, терся бородой о крашеную половицу и кричал: - Ты мне усмешечки, а я тебе - одно слово!.. Слово скажу тебе, и ты замолкнешь. Если я дурак, как ты говоришь... - Да разве я так говорил? - спросил городской мужчина. - Не говорите вы с ним,- сказала мать Петьки.- Он сейчас совсем ог- лох. Бессовестный. - Вы меня с собой за стол сажать не хочете - ладно! Но ты мне... Это - ладно, пускай! - кричал дед.- Но ты мне тогда скажи: ты хоть один сруб срубил за свою жизнь? А-а!.. А ты мне же говоришь, что я в плотниках не понимаю! А я половину этой деревни своими руками построил!.. - Удосужил, родимчик тебя возьми, удосужил,- приговаривал отец Петьки. И тут вошли Петькина тетя и милиционер, здешний мужик, Ермолай Кибя- ков. - Ого-го! - воскликнул Еромолай, широко улыбаясь.- Ты чего это, дядя Тимофей? А? - Удосужил меня на радостях-то,- сказал отец Петьки, поднимаясь. Милиционер хмыкнул, почесал ладонью подбородок и посмотрел на отца Петьки. Тот согласно кивнул головой и сказал: - Надо. Пусть там переночует. Ермолай снял фуражку, аккуратно повесил ее на гвоздик, достал из планшета лист бумаги, карандаш и присел к столу. Дед притих. Отец Петьки стал рассказывать, как все было. Ермолай пригладил заско- рузлой темной ладонью жидкие волосы на большой голове, кашлянул и стал писать, навалившись грудью на стол и наклонив голову влево. "Гражданин Новоскольцев Тимофей Макарыч, одна тысяча..." - Он с какого года рождения? - С девяностого. "...Одна тысяча девяностого года рождения, плотник в бывшем, сейчас сидит на пенсии. Особых примет нету. Вышеуказанный Тимофей двадцать пятого сентября сего года заявился до- мой в состоянии крепкого алкоголя. В это время семья смотрела телевизор. И гости еще были..." - Как кинофильм назывался? - Не знаю. Мы включили, когда там уже шло,- пояснил отец.- Про кол- хоз. "...Заглавие фильма не помнят, Знают одно: про колхоз. Тимофей тоже стал смотреть телевизор. Потом он сказал: "Таких плотни- ков не бывает". Все попросили Тимофея оправиться. Но он продолжал воз- бужденное состояние. Опять сказал, что таких плотников не бывает, вранье, дескать. "Руки, говорит, у плотников совсем не такие". И стал совать свои руки, Его еще раз попросили оправиться. Тогда Тимофей снял с ноги правый сапог (размер 43-45, яловый) и произвел удар по телевизору. Само собой, вышеб все на свете, то есть там, где обычно бывает видно. Старший сержант милиции КИБЯКОВ". Ермолай встал, сложил протокол вдвое, спрятал в планшет. - Пошли, дядя Тимофей! Петька до последнего момента не понимал, что происходит. Но когда Ки- бяков и отец стали поднимать деда, он понял, что деда сейчас поведут в каталажку. Он громко заплакал и кинулся защищать его: - Куда вы его?! Деда, куда они тебя!.. Не надо, тять, не давай!.. Отец оттолкнул Петьку, а Кибяков засмеялся: - Жалко дедушку-то? Сча-ас мы его в тюрьму посадим. Сча-ас... Петька заплакал еще громче. Мать увела его в уголок и стала уговаривать: - Ничего не будет с ним, что ты плачешь-то? Переночует там ночь и придет. А завтра стыдно будет. Не плачь, сынок, Деда обули и повели из избы. Петька заплакал навзрыд. Городская тетя подошла к ним и тоже стала уговаривать Петьку: - Что ты, Петенька? В отрезвитель ведь его повели-то, в отрезвитель! Он же придет скоро, У нас в Москве знаешь сколько водят в отрезвитель!., Петька вспомнил, что это она, тетя, привела милиционера, грубо от- толкнул ее от себя, залез на печку и там долго еще горько плакал, утк- нувшись лицом в подушку. Василий Шукшин. Заревой дождь Был конец апреля. С карнизов домов срывались крупные капли, теплый ветер сдувал их, они мягко шлепались в стекла окон и медленно стекали светлыми слезами. Ефим Бедарев лежал в районной больнице, в маленькой палате, на плоской койке. Он почернел от болезни. Устал. Часто заходил врач, молодой парень. - Ну, как дела? - Как сажа бела,- с трудом отвечал Ефим; в темных провалившихся гла- зах его на миг вспыхивала странная веселость.- Подвожу баланс. - Бросьте вы!.. - Я шутейно,- успокаивал Ефим. Ему нравился доктор: он был до смешно- го молодой и застенчивый, этот доктор. - Лекарство пили? - А как же! Лучше стало - чую. Доктор пытливо смотрел на больного. Тот спокойно выдерживал его взгляд. - Не веришь? Хэх, доктор!.. До чего же ты молодой еще. Прямо завидки берут. Доктор краснел: - Как это не верю! Зачем вы так?.. Ефим легонько хлопал его по руке: - Все в порядке, сынок: я понимаю. Я не жалуюсь... Мне бы только дочь... - Ей послали телеграмму. - Вот хорошо! - Ефим хотел увидеть единственную дочь Нину. - Это хо- рошо. В полдень, когда в палате никого не было, в открытое окно, с улицы, заглянул человек в белом полушубке. Оглядел палату, снял с огромной го- ловы мерлушковую шапку и лег грудью на подоконник. В палате запахло та- лой землей и овчиной. - Здорово, Ефим. Больной повернул голову и от удивления округлил глаза. Пошевелился - хотел приподняться, но человек в полушубке замахал рукой: - Лежи! Ефим внимательно смотрел на пришельца. - Зашел попроведать,- заговорил тот, глядя раскосыми глазами не то на больного, не то мимо.- Как делишки, Ефим? Ефим усмехнулся: - Хорошо. Большеголовый понимающе кивнул. Вылез из окна, высморкался на землю и снова влез и лег на подоконник. Некоторое время смотрели друг на друга. - Значит, как я понимаю, плохо дело,- сказал большеголовый и опять понимающе кивнул. - Ты для чего приполз сюда? - спросил Ефим, - А приехал в гости к зятю,- охотно заговорил большеголовый,- ну, уз- нал, что ты, значит, прихворнул. Ага. Ну, сидел на крылечке, и так меня разморило. Вот, думаю, весна, хорошо, солнышко светит. Да-а... А поми- рать все одно надо.- Он полез в карман полушубка за кисетом.- И опять же так подумал: вот живем мы, живем - вроде так и надо. О смертыньке-то и не думаем. А она - раз! - тут как тут. Здрасте, говорит, забыли про ме- ня? - Большеголовый посмотрел прямо на Ефима.- Взять хоть тебя, Ефим...- Он долго слюнявил край газетной самокрутки. - Ну? - Ну, жил, думаю, человек... активничал там, раскулачивал... э-э... и все такое.- Большеголовый прикурил, заботливо отмахнул от окна белое об- лачко дыма.- Крест с церкви тогда своротил. Помнишь? - Помню, как же. - Во-от. Я к чему это: там есть бог или нету - это ладно. Не про то счас. Я хочу узнать: как вобче-то? - Что? - Мучаешься? - Хочешь знать: мучает меня совесть, что я вас раскулачивал? Это, што ли? - Ага, вот это самое. - Нет, Кирилл, не мучает. Нисколько. А бога ты зря приплел. Ты ж сам не веришь. Хоть бы сейчас-то не вилял душой. Кирилл усмехнулся: - Богу не верю - это правда. Ему, как я понимаю, никто не верит, притворяются только. - Молодец. Хоть на старости лет за ум взялся. - Не радуйся шибко-то.- Большеголовый назидательно посерьезнел.- Я тебя не пужаю, Ефим, но хочу сказать: кто в жизни обижал людей, тот лег- ко не умирает. - Ой, как я испугался, прямо трясусь весь. Дурак ты, Кирька, и всегда дураком был. Хэх, блаженненький явился... - Это ты передо мной веселишься,- продолжал Кирька.- А самому страш- но. - А я не помру. Откуда ты взял, что я помираю? - Ничего, ничего,- значительно сказал Кирька и затянулся трескучим самосадом. Вошел доктор. - Это еще что такое? - нахмурился он, увидев Кирьку. - Это... сосед мой, - сказал Ефим. - Пусть постоит. - Бросьте курить-то! И лучше бы уйти... - Нет,- запротестовал Ефим,- пусть побудет. Кирька сполз с подоконника, старательно затоптал окурок. Врач заставил Ефима выпить лекарство, посидел немного рядом с ним и ушел. Кирька снова лег на подоконник. - Хороший уход здесь,- сказал он. - "Хороший уход здесь",- передразнил его Ефим, неожиданно почему-то рассердившись.- Оглоеды. - Не шуми. Это тебе не сельсовет, а больница. Помолчали. - Гляжу я на тебя, Ефим,- заговорил вдруг Кирька задумчиво и негром- ко,- и не могу понять: ведь сколько ты мне вреда сделал! Хозяйство отоб- рал, по тайге гонял, как зверя какого, сослал вон куда - к черту на ку- лички... Так? А зла у меня на тебя нету большого. Не то, что совсем не- ту: подвернись тогда в тайге, я ба, конечно, хлопнул. Но такого, чтоб света белого не видеть, такого нету. Один раз, помню, караулил у твоей избы чуть не до света. Сидел ты с бумажками прямо наспроть окна. Раз де- сять прицеливался - и не мог. Не поверишь, наверно? В тайге мог ба, а дома нет. Сижу, ругаю себя последними словами, а стрельнуть не могу. Ефим скатил по подушке голову в сторону Кирьки, с любопытством слу- шал. - Ты какой-то все-таки ненормальный был, Ефим. Не серчай - не по зло- бе говорю. Я не лаяться пришел. Мне понять охота: почему ты таким винтом жил - каждой бочке затычка? Ну, прятал я хлеб, допустим. А почему у те- бя-то душа болела? Он ведь мой, хлеб-то. - Дурак,- сказал Ефим. - Опять дурак! - обозлился Кирька.- Ты пойми - я ж сурьезно с тобой разговариваю. Чего нам с тобой теперь делить-то? Насобачились на свой век, хватит. - Чего тебе понять охота? - Охота понять: чего ты добивался в жизни? - терпеливо пытал Кирька.- Каждый человек чего-то добивается в жизни. Я, к примеру, богатым хотел быть. А ты? - Чтоб дураков было меньше, Вот чего я добивался. - Тьфу!.. - Кирька полез за кисетом. - Я ему одно, он - другое. - Богатым он хотел быть!.. За счет кого? Дурак, дурак, а хитрый. - Сам ты дурак. Трепач. Новая жись!.. Сам не жил как следует и другим не давал. Ошибся ты в жизни, Ефим. Ефим закашлялся. Высохшее тело его долго содрогалось и корчилось от удушающих приступов. Он смотрел на Кирьку опаляющим взглядом, пытался что-то сказать. Вошел доктор и бросился к больному. Кирька слез с окна и пошел из ограды. К вечеру, когда больничные окна неярко пламенели в лучах уходящего солнца, Ефиму Бедареву стало хуже. Он лежал на спине, закинув руки назад. Время от времени тихо стонал, сжимал непослушными пальцами тонкие прутья кровати, напрягался - хотел встать. Но болезнь не выпускала его из своих цепких объятий, жгла губи- тельным огнем; жаром дышала в лицо, жарко, мучительно жарко было под одеялом, в жарком тумане качались стены и потолок... Над Ефимом стояли врач и дочь Нина, женщина лет тридцати, только что приехавшая их города. - Что сейчас?.. Ночь? - спрашивал Ефим, очнувшись. - Вечер, солнце заходит. - Закурить бы... - Нельзя, что вы! - Ну, пару раз курнуть, я думаю, можно? - Да нельзя, нельзя! Как же можно, папа?! Ефим обиженно умолкал... И снова терял сознание, и снова хотел встать - упорно и безнадежно. Один раз в беспамятстве ему удалось сесть в кро- вати. Дочь и доктор хотели уложить его обратно, но он уперся рукой в по- душку, а другой торопливо рвал ворот рубашки и тихонько, горячо, со свистом в горле шептал: - Да к чему же?.. К чему?.. Я же знаю! Я все знаю!..- В сухих, воспа- ленный глазах его мерцал беспокойный, трепетный свет горькой какой-то мысли. Кое-как уложили его... Дочь припала к отцу на грудь, затряслась в ры- даниях: - Папа! Папочка мой хороший!.. Папа!.. Доктор увел женщину из палаты и остался с больным один. Ефим притих. Врач сидел на кровати, смотрел на него. - Кирька! - позвал Ефим, не открывая глаз. - Чего? - откликнулся чей-то голос. Врач вздрогнул и обернулся - у окна стоял Кирька и глядел на Ефима. Он давно уж наблюдал за непосильной борьбой человека со смертью, - Вы что тут? - Смотрю... - Это кто? Кирька? - спросил Ефим. - Я. - Пришел? - Ага. - Ничего, Кирька..,- Ефим жадно дышал.- Я потом с тобой потолкую... Конечно, жалко малость... - Ничего, Лежи, Ефим. Врач ничего не понял из этого странного разговора. Он решил, что Ефим опять бредит, и сделал знак Кирьке, чтобы тот ушел: больной волновался. Кирькина голова исчезла. Ночь кончалась. Заревая сторона неба нахмурилась тучами. Повеяло затхлым теплом болотистых низин - собирался дождь. Где-то прогудела машина; несколько кобелей-цепняков простуженно забу- хали в рассветную ттишину. Над Ефимом склонились врач и дочь. - Все? - спросил Ефим одними губами. У женщины запрыгал подбородок. Врач воскликнул: - Что это вы, Ефим Назарыч! Глупости какие... - Открой окно. - Оно открыто. - Тяжко... Нина, дочка... ребятешек... м-м...-Ефим повел потускневший взгляд в сторону, потянулся под одеялом... Лицо покрылось мучнистой бледностью. Он закашлялся... Изо рта на подушку протянулся тонкий ручеек сукровицы. Последним усилием рванулся он с койки... сел. Доктор и дочь подхватили его. В горле у Ефима кипело. Он хотел что-то сказать, но только мычал. Он плохо держал голову... пачкал белый халат дочери теплой кровью и мычал - хотел что-то сказать. - Что, Ефим, плохо? - с искренней участливостью спросил вдруг посто- ронний голос - это Кирька опять стоял у окна. Ему никто не ответил. Его даже, наверно, не услышали. Ефим сразу отяжелел в руках дочери, обвис... Его бережно положили на койку. Стало тихо. Женщина окаменела у койки. Смотрела на отца большими глазами. В стек- ла окон сыпанули первые крупные капли дождя; деревья в больничном саду встрепенулись, закачали ветвями, зашумели. Порывом ветра в окно палаты закинуло клочок бумаги; он упал к ногам женщины, тихо шаркнув по полу. Она вздрогнула, опустилась перед отцом на колени... Кирька медленно пошел прочь от больницы. Шапку забыл надеть - нес в руках. Теплый обильный дождь полоскал голову, стекал по лицу, по шее, за ворот, барабанил по полушубку. Это был желанный дождь - первый в этом году, Шел Кирька и грустно смотрел в землю. Жалко было Ефима Бедарева. Сей- час он даже не хотел понять: почему жалко? Грустно было и жалко, и все. Дождь шумел, отплясывал на дороге тысячью длинных сверкающих ножек. Кипело, булькало в канавках и в лужицах... Хлюпало. Василий Шукшин. Горе Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно по- чему-то ночами. Луна светит тихо. Неспокойно на душе, томительно. И ду- мается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже - не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Прита- ишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах,- сердце замирает от не- объяснимой тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей. Одна такая ночь запомнилась мне на всю жизнь. Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего. Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво. У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная ста- рушка. Жили они вдвоем, дети разъехались. Старушка Нечаева, бабка Нечаиха, жила незаметно и умерла незаметно. Узнали поутру: "Нечаиха-то... гляди-ко, сердешная",-сказали люди. Вырыли могилку, опустили бабку Нечаиху, зарыли - и все. Я забыл сейчас, как она выглядела. Ходила по ограде, созывала кур: "Цып-цып-цып". Ни с кем не ругалась, не заполошничала по деревне. Была - и нету, ушла. ...Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому че- ловеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем не страшно на ней. Я притаился. Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку. - Ничо... счас маленько уймусь... мирно побеседуем, - тихо говорил старик и все не мог унять слезы.- Третий день маюсь - не знаю, куда себя деть. Руки опустились... хошь што делай. Помаленьку он успокоился. - Шибко горько, Парасковья: пошто напоследок-то ничо не сказала? Оби- ду, што ль, затаила какую? Сказала бы - и то легше. А то-думай теперь... Охо-хо... - Помолчал. - Ну, обмыли тебя, нарядили - все, как у добрых людей. Кум Сергей гроб сколотил. Поплакали, Народу, правда, не шибко много было. Кутью варили. А положили тебя с краешку, возле Давыдовны. Место хорошее, сухое. Я и себе там приглядел. Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Петьке уехать?.. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его... сама знаешь: и сказать не скажет, а кусок в горле застрянет. Вот беда-то!.. Чего посоветуешь? Молчание. Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым, терпеливым голосом. - Вот гадаю,- продолжал дед Нечай,- куда приткнуться? Прям хошь петлю накидывай. А это вчерашней ночью здремнул маленько, вижу: ты вроде идешь по ограде, яички в сите несешь. Я пригляделся, а это не яички, и цыпляты живые, маленькие ишо, И ты вроде начала их по одному исть. Ешь да ишо прихваливаешь... Страсть господня! Проснулся... Хотел тебя разбудить, а забыл, что тебя- нету. Парасковьюшка... язви тя в душу!..- Дед Нечай опять заплакал. Громко. Меня мороз по коже продрал - завыл как-то, как-то застонал протяжно: - Э-э-э... у-у... Ушла?.. А не подумала: куда я теперь? Хошь бы сказала: я бы доктора из города привез... вылечиваются люди. А то ни слова, ни полслова - вытянулась! Так и я сумею...- Нечай высморкался, вытер слезы, вздохнул.- Чижало там, Парасковьюшка? Охота, поди, сюда? Снишься-то. Снись хошь почаще... только нормально. А то цып- ляты какие-то... черт те чего. А тут...- Нечай заговорил шепотом, я по- ловину не расслышал, - Грешным делом хотел уж... А чего? Бывает, закапы- вают, я слыхал. Закопали бабу в Краюшкино... стонала. Выкопали... Эти две ночи ходил, слушал: вроде тихо. А то уж хотел... Сон, говорят, нава- ливается какой-то страшенный - и все думают, што помер человек, а он не помер, а - сонный... Тут мне совсем жутко стало, Я ползком - да из огорода. Прибежал к де- ду своему, рассказал все. Дед оделся, и мы пошли с ним на зады. - Он сам с собой или вроде как с ней разговаривает? - расспрашивал дед. - С ей. Советуется, как теперь быть... - Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный? - Нет, он пьяный поет и про бога рассказывает.- Я знал это. Нечай, заслышав наши шаги, замолчал. - Кто тут? - строго спросил дед. Нечай долго не отвечал. - Кто здесь, я спрашиваю? - А чего тебе? - Ты, Нечай? - Но... Мы подошли. Дедушка Нечай сидел, по-татарски скрестив ноги, смотрел снизу на нас - был очень недоволен. - А ишо кто тут был? - Иде? - Тут... Я слышал, ты с кем-то разговаривал. - Не твое дело. - Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой, чтоб бежал и не ог- лядывался. Старый человек, а с ума сходишь... Не стыдно? - Я говорю с ей и никому не мешаю, - С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек - в зем- ле. - Она разговаривает со мной, я слышу,- упрямился Нечай.- И нечего нам мешать. Ходют тут, подслушивают... - Ну-ка, пошли,- Дед легко поднял Нечая с земли.- Пойдем ко мне, у меня бутылка самогонки есть, счас выпьем - полегчает. Дедушка Нечай не противился. - Чижало, кум,- силов нету. Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы. Я смотрел сзади на него, маленького, убитого горем, и тоже плакал - неслышно, чтоб дед подзатыльника не дал. Жалко было дедушку Нечая. - А кому легко? - успокаивал дед.- Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи. - Жалко. - Конешно, жалко... кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь. Терпи. - Вроде соображаю, а... запеклось вот здесь все - ничем не размочишь. Уж пробовал - пил: не берет. - Возьмет. Петька-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то?.. - В командировку уехал. Ох, чижало, кум!.. Сроду не думал... - Мы всегда так: живет человек - вроде так и надо. А помрет - жалко. Но с ума от горя сходить - это тоже... дурость. Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей ника- ких, и радость непонятная, светлая умерла. Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню; все так же резко, горько пахло полынью. Дед оставил Нечая у нас. Они легли ни полу, накрылись тулупом. - Я тебе одну историю расскажу,- негромко стал рассказывать мой дед.- Ты вот не воевал - не знаешь, как там было... Там, брат... похуже дела были. Вот какая история: я санитаром служил, раненых в тыл отвозили. Едем раз. А студебеккер наш битком набитый. Стонают, просют потише... А шофер, Миколай Игринев, годок мне, и так уж старается поровней ехать, медлить шибко тоже нельзя: отступаем, Ну, подъезжаем к одному развилку, впереди легковуха. Офицер машет: стой, мол. А у нас приказ строго-наст- рого: не останавливаться, хоть сам черт с рогами останавливай. Оно пра- вильно: там сколько ишо их, сердешных, лежат, ждут. Да хоть бы наступа- ли, а то отступаем. Ну, проехали, Легковуха обгоняет нас, офицер поперек дороги - с наганом. Делать нечего, остановились. Оказалось, офицер у их чижалораненый, а им надо в другую сторону. Ну, мы с тем офицером, кото- рый наганом-то махал, кое-как втиснули в кузов раненого, Миколай в ка- бинке сидел: с им там тоже капитан был - совсем тоже плохой, почесть ле- жал; Миколай-то одной рукой придерживал его, другой рулил. Ну, умести- лись кое-как. А тот, какого подсадили-то, часует, бедный. Голова в кро- ве, все позасохло. Подумал ишо тогда: не довезем. А парень молодой, лей- тенант, только бриться, наверно, начал. Я голову его на коленки к себе взял - хоть поддержать маленько, да кого там!.. Доехали до госпиталя, стали снимать раненых... - Дед крякнул, помолчал. Закурил, - Миколай то- же стал помогать... Помогать... Подал я ему лейтенанта-то... "Все, гово- рю, кончился". А Миколай посмотрел на лейтенанта, в лицо-то... Кхэх...- Опять молчание. Долго молчали. - Неужто сын? - тихо спросил дед Нечай. - Сын. - Ох ты, господи! - Кхм... - Мой дед швыркнул носом. Затянулся вчастую раз пять подряд. - А потом-то што? - Схоронили... Командир Миколаю отпуск на неделю домой дал. Ездил. А жене не сказал, што сына схоронил. Документы да ордена спрятал, пожил неделю и уехал. - Пошто не сказал-то? - Скажи!.. Так хоть какая-то надежа есть - без вести и без вести, а так... совсем. Не мог сказать. Сколько раз, говорит, хотел и не мог, - Господи, господи,- опять вздохнул дед Нечай.- Сам-то хоть живой ос- тался? - Микола? Не знаю, нас раскидало потом по разным местам... Вот какая история. Сына! - легко сказать. Да молодого такого... Старики замолчали. В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут - сияет! Василий Шукшин. Хозяин бани и огорода В субботу, под вечерок, на скамейке перед домом сидели два мужика, два соседа, ждали баню. Один к другому пришел помыться, потому что свою баню ремонтировал. Курили. Было тепло, тихо. По деревне топились бани: пахло горьковатым банным дымком. - Кизяки нынче не думаешь топтать? - спросил тот, который пришел по- мыться, помоложе, сухой, скуластый, смуглый. - На кой они мне...- лениво, не сразу ответил тот, который постарше. Он смотрел в улицу, но ничего там не высматривал, а как будто о чем-то думал, может, вспоминал. - А я не знаю, что делать. Топтать, что ли... - Наплавь из острова да топи. - Не знаю, что делать... Может, правда, наплавить. - Конечно, - Ты будешь плавить? - Я, может, угля куплю. Посмотрю. - Наверно, наплавлю. Неохота этими кизяками заниматься. Тот, что постарше, спокойный, грузный, бросил под ногу окурок, затоп- тал. Посмотрел задумчиво в землю и поднял голову... - Хошь расскажу, как меня хоронить будут? - Чуть сощурил глаза в ус- мешке. - О! - удивился сухой, смуглый.- Ты что? - Хошь? - А чего ты... помирать-то собрался? - Да не собрался. Я туда не тороплюсь. Но я в точности знаю, как меня хоронить будут. Рассказать? - Во, елки зеленые! Мысли у тебя. Чего ты? - еще спросил тот, помоло- же. - Значит, будет так: помер. Ну, обмыли - то-се, лежу в горнице, руки вот так...- Рассказчик показал, как будут руки. Он говорил спокойно, в маленьких умных глазах его мерцала веселинка.- Жена плачет, детишки то- же... Люди стоят. Ты, например, стоишь и думаешь: "Интересно, позовут на поминки или нет?" - Ну, слушай! - обиделся смуглый.- Чего уж так? - Я в шутку,- сказал рассказчик. И продолжал опять серьезно: - Ты бу- дешь стоять и думать: "Чего это Колька загнулся? Когда-нибудь и я тоже так..." - Так все думают. - Жена будет причитать: "Да родимый ты наш, да на кого же ты нас ос- тавил?! Да ненаглядный ты наш, да сокол ты наш ясный". Сроду таких слов не говорят, а как помрет человек, так начинают: "сокол", "голубь".,, По- чему так? - Ну, напоследок-то не жалко. А еще приговаривают: "ноженьки", "ру- ченьки", "головушка". "Ох, да отходил ты своими ноженьками по этой го- ренке". А у кого есть сорок пятый размер - тоже ноженьки! - Это потому, что в этот момент жалко. Кого жалеют, тот кажется ма- леньким. - Ну а дальше? - Дальше понесли хоронить. Оркестр в городе наняли за шестьдесят руб- лей. Тут, значит, скинутся: тридцать рублей сама заплатит, тридцать - с моих выжмет, А на кой он мне черт нужен, оркестр? Я же его все равно не слышу. - Друг перед другом выхваляются. Одни схоронили с оркестром, другие, глядя на них, тоже. Лучше бы эти деньги на поминки пустить... - Во, я и говорю: кто про что, а ты про поминки.- Рассказчик засмеял- ся негромко. Молодой не засмеялся. - Но когда сядут и хорошо помянут - поговорят про покойного, повспо- минают - это же дороже, чем один раз пройдут поиграют. Ну и что поигра- ли? Ты же сам говоришь: "На кой он мне?" - Тут дело не в покойнике, а в живых. Им же тоже надо показать, что они... уважали покойного, ценили. Значит, им никаких денег не жалко... - Не жалко! Что, у твоей жены шестидесяти рублей не найдется? - Найдется. Ну и что? - Чего же она будет с твоей родни тридцать рублей выжимать на ор- кестр? Заплати сама, и все, раз уважаешь. Чего тут скидываться-то? - Я же не скажу ей из гроба: "Заплати сама!" - Из гроба... Они при живых-то что хотят, то и делают. Власть дали! Моей девчонке надо глаза закапывать, глаза что-то разболелись... Ну, та плачет, конечно, когда ей капают,- больно. А моя дура орет на нее. Я осадил разок, она на меня, А у меня вся душа переворачивается, когда девчонка плачет, я не могу. - Но капать-то надо. - Да капать-то капай, зачем ругаться-то на нее? Ей и так больно, а эта орет стоит "не плачь!". Как же не плакать? - Да...- Николаю, рассказчику, охота дальше рассказывать, как его бу- дут хоронить.- Ну, слушай. Принесли на могилки, ямка уже готова... - Ямку-то я копать буду. Я всем копаю. - Наверно... - Я Стародубову Ефиму копал... Да не просто одну могилку, а сбоку еще для старухи его подкапывал. А они меня даже на поминки не позвали. Глав- ное, я же сам напросился копать-то: я любил старика. И не позвали. По- нял? - Ну, они издалека приехали, сын-то с дочерью, чего они тут знают: кто копал, кто не копал... - Те не знали, а что, некому подсказать было? Старуха знала... Нет, это уж такие люди. Два рубля суют мне... Хотел матом послать, но, думаю, горе у людей... - А кто совал-то? - Племянница какая-то Ефимова. Тоже где-то в городе живет. Ну, распо- ряжалась тут похоронами. Подавись ты, думаю, своими двумя рублями, я лучше сам возьму пойду красненькой бутылку да помяну один. Я уважал ста- рика... - Так, а чего ты? Взял эти два рубля да пошел купил себе... - Да я же не за деньги копал! Я говорю: уважал старика, мы вместе один раз тонули. Я пас колхозных коров, а он своих двух телков пригнал. И надумали мы их в Сухой остров перегнать - там трава большая в кустах и не жарко. Погнали, а его телка-то сшибло водой. Он за телком, да сам хлебнул. Я кой старика-то вытаскивал, телка нашего на дресву оттащило. Из старика вода полилась, очухался, он и маячит мне: телка, мол, спасай, я ничего... - Спасли? Телка-то. - Спасли. Хороший был старик. Добрый. Мне жалко его. - Я его мало знал. Знал, но так... Он долго хворал? - Нет. У него сперва отнялись ноги... Его в больницу. А он застеснял- ся, что там надо нянечку каждый раз просить... Заталдычил; "Везите до- мой, дома помру". Интеллигент нашелся - няньку стыдно просить. Она за это деньги получает, оклад. - Ну, каждый раз убирать за имя - это тоже... - А как же теперь? Он и так уж старался поменьше исть, молоком больше... Но ведь все же живой пока человек. Как же теперь? - Оно, конечно. - Может, полежал бы в больнице, пожил бы еще... - Его без оркестра хоронили? - Какой оркестр! Жадные все, как... Сын-то инженером работает, мог бы... Ну, копейка на учете. - Да старику-то, если разобраться, на кой он, оркестр-то? - сказал рассказчик, хозяин бани. - А тебе? - Чего? - Тебе нужен? - И мне не нужен. - Никому не нужен, но все же хоронют с оркестром. Не покойник же его заказывает, живые, сам говоришь. Любили бы отца, заказали бы. Жадные. - Бережливые,- поправил хозяин бани. Смуглый посмотрел на рассказчика... Понимающе кивнул головой. - Вот и про себя скажи: я не жадный, а бережливый. А то - "не надо оркестра, я его все равно не слышу". Скажи уж: денег жалко. Чего рассу- соливать-то? Я же вас знаю, что ты, что Кланька твоя - два сапога пара. Снегу зимой не выпросишь. Рассказчик помолчал на это... Игранул скулами. Заговорил негромко, с напором: - Легко тебе живется, Иван. Развалилась баня, ты недолго думая пошел к соседу мыться. Я бы сроду ни к кому не пошел, пока свою бы не почи- нил... И ты же ходишь прославляешь людей по деревне: этот жадный, тот жадный, Какой же я жадный: ты пришел ко мне в баню, я тебе ни слова не говорю: иди мойся. И я же жадный! Привыкли люди на чужбинку жить... Иван достал пачку "Памира". Закурил. Усмехнулся своим мыслям, покачал головой: - Вот видишь, из тебя и полезло, Баню пожалел... - Не баню пожалел, а... свою надо починить. Что же вы, так и будете по чужим баням ходить? - Ты же знаешь, мне не на че пока тесу купить, - Да у тебя сроду не на че! У тебя сроду денег нет. Как же у дру- гих-то есть? Потому что берегут ее, копейку-то. А у тебя чуть завелось лишка, ты их скорей торописся загнать куда-нибудь. Баян сыну купил!.. Хэх! - А что тут плохого? Пускай играет. - Видишь, ты хочешь перед людями выщелкнуться, а я, жадный, должен для тебя баню топить, На баян он нашел денег, а на тес - нету. - Мда-а,,. Тьфу! Не нужна мне твоя баня, гори она синим огнем! - Иван поднялся.- Я только хочу тебе сказать, куркуль: вырастут твои дети, они тебе спасибо не скажут, Я проживу в бедности, но своих детей выучу, вы- веду в люди... Понял? "Куркуль" не пошевелился, только кивнул головой, как бы давая знать, что он понял, принял, так сказать, к сведению. - Петька твой начал уж потихоньку выходить в люди. Сперва пока в ого- роды. - Как это? - Морковка у меня в огороде хорошая - ему глянется... - Врешь ведь? - не поверил Иван. - А спроси у него. Еще спроси: как ему та хворостина? Глянется, нет? И скажи: в другой раз не хворостину, а бич конский возьму...- Сидящий снизу нехорошо, зло глянул на стоящего,- А то вы, я смотрю, добрые-то за чужой счет в основном. А чужая кобыла, знаешь, лягается. Так и передай своему баянисту, Иван, изумленный силой взгляда, каким одарил его хозяин бани и огоро- да, некоторое время молчал. - Да-а,- сказал он,- такой правда за две морковки изувечит. - Свою надо иметь. Мои на баяне не усеют, зато в чужой огород не по- лезут. - А ты сам в детстве не лазил? - Нет. Меня отец на баяне не учил, а за воровство руки выламывал. - Ну и зверье же! - Зверье не зверье, а парнишке скажи: бич возьму. Так уделаю, что ле- жать будет. Жалуйтесь потом... - Тьфу! - Иван повернулся и пошел домой. Изрядно отшагал уже, обер- нулся и сказал громко: - Вот тебе-то я ее не буду копать! И помянуть не приду... Хозяин бани и огорода смотрел на соседа спокойными презрительными глазами. Видно, думал, как покрепче сказать: Сказал: - Придешь. Там же выпить дадут... как же ты не придешь. Только позва- ли бы - придешь. - Нет, не приду! - серьезно, с угрозой сказал Иван. - А чего ты решил, что я помираю? Я еще тебя переживу. Переживу, Ва- ня, не горюй. - Куркуль. - Иди музыку слушай. Вальс "Почему деньги не ведутся".- Хозяин бани и огорода засмеялся. Бросил окурок, поднялся и пошел к себе в ограду. Василий Шукшин. Космос, нервная система и шмат сала Старик Наум Евстигнеич хворал с похмелья. Лежал на печке, стонал. Раз в месяц - с пенсии - Евстигнеич аккуратно напивался и после этого три дня лежал в лежку. Матерился в бога. - Как черти копытьями толкут, в господа мать. Кончаюсь... За столом, обложенным учебниками, сидел восьмиклассник Юрка, кварти- рант Евстигнеича, учил уроки. - Кончаюсь, Юрка, в крестителя, в бога душу мать!.. - Не надо было напиваться. - Молодой ишо рассуждать про это. Пауза. Юрка поскрипывает пером. Старику охота поговорить - все малость полегче. - А чо же мне делать, если не напиться? Должен я хоть раз в месяц от- метиться... - Зачем? - Што я не человек, што ли? - Хм... Рассуждения, как при крепостном праве.- Юрка откинулся на спинку венского стула, насмешливо посмотрел на хозяина.- Это тогда счи- талось, что человек должен обязательно пить. - А ты откуда знаешь про крепостное время-то? - Старик смотрит сверху страдальчески и с любопытством. Юрка иногда удивляет его своими познани- ями, и он хоть и не сдается, но слушать парнишку любит,- Откуда ты зна- ешь-то? Тебе всего-то от горшка два вершка. - Проходили, - Учителя, што ли, рассказывали? - Но. - А они откуда знают? Там у вас ни одного старика нету. - В книгах. - В книгах... А они случайно не знают, отчего человек с похмелья хво- рает? - Травление организма: сивушное масло. - Где масло? В водке? - Но. Евстигнеичу хоть тошно, но он невольно усмехается: - Доучились. - Хочешь, я тебе формулу покажу? Сейчас я тебе наглядно докажу...- Юрка взял было учебник химии, но старик застонал, обхватил руками голо- ву. - О-о... опять накатило! Все, конец... - Ну, похмелись тогда, чего так мучиться-то? Старик никак не реагирует на это предложение. Он бы похмелился, но жалко денег, Он вообще скряга отменный. Живет справно, пенсия неплохая, сыновья и дочь помогают из города. В погребе у него чего только нет - сало еще прошлогоднее, соленые огурцы, капуста, арбузы, грузди... Кадки, кадушки, туески, бочонки - целый склад, В кладовке полтора куля доброй муки, окорок висит пуда на полтора. В огороде - яма картошки, тоже еще прошлогодней, он скармливает ее боровам, уткам и курицам. Когда он не хворает, он встает до света и весь день, до темноты, возится по хо- зяйству. Часто спускается в погреб, сядет на приступку и подолгу задум- чиво сидит. "Черти драные. Тут ли счас не жить" - думает он и вылезает на свет белый. Это он о сыновьях и дочери. Он ненавидит их за то, что они уехали в город. У Юрки другое положение. Живет он в соседней деревне, где нет десяти- летки. Отца нет. А у матери кроме него еще трое. Отец утонул на лесосп- лаве. Те трое ребятишек моложе Юрки. Мать бьется из последних сил, хо- чет, чтоб Юрка окончил десятилетку. Юрка тоже хочет окончить десятилет- ку. Больше того, он мечтает потом поступить в институт. В медицинский. Старик вроде не замечает Юркиной бедности, берет с него пять рублей в месяц. А варят - старик себе отдельно, Юрка себе. Иногда, к концу меся- ца, у Юрки кончаются продукты. Старик долго косится на Юрку, когда тот всухомятку ест хлеб. Потом спрашивает: - Все вышло? - Ага. - Я дам... апосля привезешь. - Давай. Старик отвешивает на безмене килограмм-два пшена, и Юрка варит себе кашу. По утрам беседуют у печки. - Все же охота доучиться? - Охота. Хирургом буду. - Сколько ишо? - Восемь. Потому что в медицинском - шесть, а не пять, как в ос- тальных. - Ноги вытянешь, пока дойдешь до хирурга-то. Откуда она, мать, де- нег-то возьмет сэстоль? - На стипендию. Учатся ребята... У нас из деревни двое так учатся. Старик молчит, глядя на огонь. Видно, вспомнил своих детей. - Чо эт вас так шибко в город-то тянет? - Учиться... "Что тянет". А хирургом можно потом и в деревне рабо- тать. Мне даже больше глянется в деревне. - Што, они много шибко получают, што ль? - Кто? Хирурги? - Но. - Наоборот, им мало плотят. Меньше всех. Сейчас прибавили, правда, но все равно... - Дак на кой же шут тогда жилы из себя тянуть столько лет? Иди на шо- фера выучись да работай. Они вон по скольку зашибают! Да ишо приворовы- вают: где лесишко кому подкинет, где сена привезет совхозного - деньги. И матери бы помог. У ей вить ишо трое на руках. Юрка молчит некоторое время. Упоминание о матери и младших братьях больно отзывается в сердце. Конечно, трудно матери... Накипает раздраже- ние против старика. - Проживем,- резко говорит он.- Никому до этого не касается, - Знамо дело,- соглашается старик.- Сбили вас с толку этим ученьем - вот и мотаетесь по белому свету, как...- Он не подберет подходящего сло- ва - как кто.- Жили раньше без всякого ученья - ничего, бог миловал: без хлебушка не сидели. - У вас только одно на уме: раньше! - А то... ирапланов понаделали-дерьма-то. - А тебе больше глянется на телеге? - А чем плохо на телеге? Я если поехал, так знаю: худо-бедно - доеду. А ты навернесся с этого свово ираплана - костей не соберут. И так подолгу они беседуют каждое утро, пока Юрка не уйдет в школу. Старику необходимо выговориться - он потом целый день молчит; Юрка же, хоть и раздражает его занудливое ворчание старика, испытывает удовлетво- рение оттого, что вступается за Новое - за аэропланы, учение, город, книги, кино... Странно, но старик в бога тоже не верит. - Делать нечего - и начинают заполошничать, кликуши,- говорит он про верующих.- Робить надо, вот и благодать настанет. Но работать - это значит только для себя, на своей пашне, на своем огороде. Как раньше. В колхозе он давно не работает, хотя старики в его годы еще колупаются помаленьку - кто на пасеке, кто объездным на полях, кто в сторожах. - У тебя какой-то кулацкий уклон, дед,- сказал однажды Юрка в серд- цах. Старик долго молчал на это. Потом сказал непонятно: - Ставай, пролятый заклеменный!.. - И высморкался смачно сперва из одной ноздри, потом из другой. Вытер нос подолом рубахи и заключил: - Ты ба, наверно, комиссаром у их был. Тогда молодые были комиссарами. Юрке это польстило. - Не пролятый, а - проклятьем,- поправил он. - Насчет уклона-то... смотри не вякни где. А то придут, огород уре- жут. У меня там сотки четыре лишка есть. - Нужно мне. Частенько возвращались к теме о боге, - Чего у вас говорят про его? - Про кого? - Про бога-то, - Да ничего не говорят - нету его. - А почему тогда столько людей молятся? - А почему ты то и дело поминаешь его? Ты же не веришь. - Сравнил! Я - матерюсь. - Все равно - в бога. Старик в затруднении. - Я, што ли, один так лаюсь? Раз его все споминают, стало быть, и мне можно. - Глупо. А в таком возрасте вообще стыдно. - Отлегло малость, в креста мать,- говорит старик.- Прямо в голове все помутнело. Юрка не хочет больше разговаривать - надо выучить уроки. - Про кого счас проходишь? - Астрономию,- коротко и суховато отвечает Юрка, давая тем самым по- нять, что разговаривать не намерен. - Это про што? - Космос. Куда наши космонавты летают. - Гагарин-то? - Не один Гагарин... Много уж. - А чего они туда летают? Зачем? - Привет! - воскликнул Юрка и опять откинулся на спинку стула.- Ну, ты даешь. А что они, будут лучше на печке лежать? - Што ты привязался с этой печкой? - обиделся старик.- Доживи до моих годов, тогда вякай. - Я же не в обиду тебе говорю. Но спрашивать: зачем люди в космос ле- тают? - это я тебе скажу... - Ну и растолкуй. Для чего же тебя учат? Штоб ты на стариков злился? - Ну во-первых: освоение космоса-это... надо. Придет время, люди ся- дут на Луну. А еще придет время - долетят до Венеры. А на Венере, может, тоже люди живут. Разве не интересно доглядеть на них?.. - Они такие же, как мы? - Этого я точно не знаю. Может, маленько пострашней, потому что там атмосфера не такая - больше давит. - Ишо драться кинутся, - За что? - Ну, скажут: зачем прилетели? - Старик заинтересован рассказом.Неп- рошеный гость хуже татарина. - Не кинутся. Они тоже обрадуются. Еще неизвестно, кто из нас умнее - может, они. Тогда мы у них будем учиться. А потом, когда техника ра- зовьется, дальше полетим...- Юрку самого захватила такая перспектива че- ловечества. Он встал и начал ходить по избе.- Мы же еще не знаем, сколько таких планет, похожих на Землю! А их, может, миллионы! И везде живут существа. И мы будем летать друг к другу... И получится такое... мировое человечество. Все будем одинаковые. - Жениться, што ли, друг на дружке будете? - Я говорю - в смысле образования! Может, где-нибудь есть такие чело- векоподобные, что мы все у них поучимся. Может, у них все уже давно отк- рыто, а мы только первые шаги делаем. Вот и получится тогда то самое царство божие, которое религия называет - рай. Или ты, допустим, захотел своих сыновей повидать прямо с печки - пожалуйста, включил видеоприем- ник, настроился на определенную волну - они здесь, разговаривай. Захоте- лось слетать к дочери, внука понянчить - лезешь на крышу, заводишь не- большой вертолет - и через какое-то время икс ты у дочери... А внук... ему сколько? - Восьмой, однако, - Внук тебе почитает "Войну и мир", потому что развитие будет уско- ренное. А медицина будет такая, что люди будут до ста - ста двадцати лет жить. - Ну, это уж ты... приврал. - Почему?! Уже сейчас эта проблема решается. Сто двадцать лет-это нормальный срок считается. Мы только не располагаем данными. Но мы возьмем их у соседей по Галактике. - А сами-то не можете - чтоб на сто двадцать? - Сами пока не можем. Это медленный процесс. Может, и докатимся ког- да-нибудь, что будем сто двадцать лет жить, но это еще не скоро. Быстрее будет построить такой космический корабль, который долетит до Галактики. И возможно, там этот процесс уже решен: открыто какое-нибудь ле- карство... - Сто двадцать лет сам не захочешь. Надоест. - Ты не захочешь, а другие - с радостью. Будет такое средство... - "Средство".,. Открыли бы с похмелья какое-нибудь средство - и то ладно. А то башка, как этот... как бачок из-под самогона, - Не надо пить. - Пошел ты!.. Замолчали. Юрка сел за учебники. - У вас только одно на языке: "будет! будет!.." - опять начал ста- рик,Трепачи. Ты вот - шешнадцать лет будешь учиться, а начнет человек помирать, чего ты ему сделаешь? - Вырежу чего-нибудь. - Дак если ему срок подошел помирать, чего ты ему вырежешь? - Я на такие... дремучие вопросы не отвечаю. - Нечего отвечать, вот и не отвечаете. - Нечего?.. А вот эти люди!..- сгреб кучу книг и показал,- Вот этим людям тоже нечего отвечать?! Ты хоть одну прочитал? - Там читать нечего - вранье одно. - Ладно! - Юрка вскочил и опять начал ходить по избе.- Чума раньше была? - Холера? - Ну, холера. - Была. У нас в двадцать... - Где она сейчас? Есть? - Не приведи господи! Может, будет ишо... - В том-то и дело, что не будет. С ней научились бороться. Дальше: если бы тебя раньше бешеная собака укусила, что бы с тобой было? - Сбесился бы. - И помер. А сейчас - сорок уколов, и вер. Человек живет. Туберкулез был неизлечим? Сейчас, пожалуйста: полгода - и человек как огурчик! А кто это все придумал? Ученые! "Вранье"... Хоть бы уж помалкивали, если не понимаете. Старика раззадорил тоже этот Юркин наскок. - Так. Допустим. Собака - это ладно, А вот змея укусит?.. Иде они бы- ли, доктора-то, раньше? Не было. А бабка, бывало, пошепчет - и как рукой сымет. А вить она институтов никаких не кончала. - Укус был не смертельный. Вот и все. - Иди подставь: пусть она разок чикнет куда-нибудь... . - Пожалуйста! Я до этого укол сделаю, и пусть кусает сколько влезет - я только улыбнусть. - Хвастунишка. - Да вот же они, во-от! - Юрка опять показал книги.- Люди на себе проверяли! А знаешь ты, что когда академик Павлов помирал, то он созвал студентов и стал им диктовать, как он помирает, - Как это? - Так. "Вот,- говорит,- сейчас у меня холодеют ноги - записывайте". Они записывали. Потом руки отнялись. Он говорит: "Руки отнялись". - Они пишут? - Пишут, Потом сердце стало останавливаться, он говорит: "Пишите". Они плакали и писали,- У Юрки у самого защипало глаза от слез. На стари- ка рассказ тоже произвел сильное действие. - Ну?.. - И помер. И до последней минуты все рассказывал, потому что это надо было для науки. А вы с этими вашими бабками еще бы тыщу лет в темноте жили... "Раньше было! Раньше было!.." Вот так было раньше?! - Юрка подо- шел к розетке, включил радио. Пела певица.- Где она? Ее же нет здесь! - Кого? - Этой... кто поет-то. - Дак это по проводам... - Это - радиоволны! "По проводам". По проводам - это у нас здесь, в деревне, только. А она, может, где-нибудь на Сахалине поет - что, туда провода протянуты? - Провода. Я в прошлом годе ездил к Ваньке, видал: вдоль железной до- роги провода висят. Юрка махнул рукой: - Тебе не втолковать. Мне надо уроки учить. Все. - Ну и учи. - А ты меня отрываешь.- Юрка сел за стол, зажал ладонями уши и стал читать. Долго в избе было тихо. - Он есть на карточке? - спросил старик. - Кто? - Тот ученый, помирал-то который. - Академик Павлов? Вот он, Юрка подал старику книгу и показал Павлова. Старик долго и серьезно разглядывал изображение ученого. - Старенький уж был. - Он был до старости лет бодрый и не напивался, как... некоторые.- Юрка отнял книгу.- И не валялся потом на печке, не матерился. Он в го- родки играл до самого последнего момента, пока не свалился. А сколько он собак прирезал, чтобы рефлексы доказать!.. Нервная система - это же его учение. Почему ты сейчас хвораешь? - С похмелья, я без Павлова знаю. - С похмелья-то с похмелья, но ты же вчера оглушил свою нервную сис- тему, затормозил, а сегодня она... распрямляется. А у тебя уж условный рефлекс выработался: как пенсия, так обязательно пол-литра. Ты уже не можешь без этого,- Юрка ощутил вдруг некое приятное чувство, что он мо- жет спокойно и убедительно доказывать старику весь вред и все пос- ледствия его выпивок. Старик слушал.- Значит, что требуется? Перебороть этот рефлекс. Получил пенсию на почте. Пошел домой... И ноги у тебя сами поворачивают в сельмаг. А ты возьми пройди мимо. Или совсем другим пере- улком пройди. - Я хуже маяться буду. - Раз помаешься, два, три - потом привыкнешь. Будешь спокойно идти мимо сельмага и посмеиваться. Старик привстал, свернул трясущимися пальцами цигарку, прикурил. За- тянулся и закашлялся. - Ох, мать твою... Кхох!.. Аж выворачивает всего. Это ж надо так! Юрка сел опять за учебники. Старик кряхтя слез с печки, надел пимы, полушубок, взял нож и вышел в сенцы. "Куда это он?"- подумал Юрка. Старика долго не было. Юрка хотел уж было идти посмотреть, куда он пошел с ножом. Но тот пришел сам, нес в руках шмат сала в ладонь величи- ной. - Хлеб-то есть? - спросил строго. - Есть. А что? - На, поешь с салом, а то загнесся загодя со своими академиками... пока их изучишь всех. Юрка даже растерялся. - Мне же нечем отдавать будет - у нас нету... - Ешь. Там чайник в печке - ишо горячий, наверно... Поешь. Юрка достал чайник из печки, налил в кружку теплого еще чая, нарезал хлеба, ветчины и стал есть. Старик с трудом залез опять на печь и смот- рел оттуда на Юрку. - Как сало-то? - Вери вел! Первый сорт. - Кормить ее надо уметь, свинью-то. Одни сдуру начинают ее напички- вать осенью - получается одно сало, мяса совсем нет. Другие наоборот - маринуют: дескать, мясистее будет. Одно сало-то не все любят. Заколют: ни мяса, ни сала. А ее надо так: недельку покормить как следовает, потом подержать впроголодь, опять недельку покормить, опять помариновать... Вот оно тогда будет слоями: слой сала, слой мяса. Солить тоже надо уметь... Юрка слушал и с удовольствием уписывал мерзлое душистое сало, действительно на редкость вкусное. - Ох, здорово! Спасибо. - Наелся? - Ага.- Юрка убрал со стола хлеб, чайник. Сало еще осталось.- А это куда? - Вынеси в сени, на кадушку. Вечером ишо поешь. Юрка вынес сало в сенцы. Вернулся, похлопал себя по животу, сказал весело: - Теперь голова лучше будет соображать... А то... это... сидишь - ма- ленько кружится. - Ну вот,- сказал довольный дед, укладываясь опять на спину.- Ох, мать твою в душеньку!.. Как ляжешь, так опять подступает. - Может, я пойду куплю четвертинку! - предложил Юрка. Дед помолчал. - Ладно... пройдет так. Потом, попозже, курям посыплешь да коровенке на ночь пару навильников дашь. Воротчики только закрыть не забудь! - Ладно. Значит, так: что у нас еще осталось? География. Сейчас мы ее... галопом.- Юрке сделалось весело: поел хорошо, уроки почти готовы - вечером можно на лыжах покататься. - А у его чего же родных-то никого, што ли, не было? - спросил вдруг старик. - У кого? - не понял Юрка. - У того академика-то. Одни студенты стояли? - У Павлова-то? Были, наверно. Я точно не знаю. Завтра спрошу в шко- ле. - Дети-то были, поди? - Наверно. Завтра узнаю. - Были, конешно. Никого если бы не было родных-то, не много надикту- ешь. Одному-то плохо, Юрка не стал возражать. Можно было сказать: а студенты-то! Но он не стал говорить. - Конечно,- согласился он.- Одному плохо. Василий Шукшин. Крепкий мужик В третьей бригаде колхоза "Гигант" сдали в эксплуатацию новое складс- кое помещение. Из старого склада - из церкви - вывезли пустую вонючую бочкотару, мешки с цементом, сельповские кули с сахаром-песком, с солью, вороха рогожи, сбрую (коней в бригаде всего пять, а сбруи нашито на доб- рых полтора десятка; оно бы ничего, запас карман не трет, да мыши окаян- ные... И дегтярилн, и химией обсыпали сбрую - грызут), метла, грабли, лопаты... И осталась она пустая, церковь, вовсе теперь никому не нужная. Она хоть небольшая, церковка, а оживляла деревню (некогда сельцо), соби- рала ее вокруг себя, далеко выставляла напоказ. Бригадир Шурыгин Николай Сергеевич постоял перед ней, подумал... По- дошел к стене, поколупал кирпичи подвернувшимся ломиком, закурил и пошел домой. Встретившись через два дня с председателем колхоза, Шурыгин ска- зал: - Церква-то освободилась теперь... - Ну. - Чего с ней делать-то? - Закрой, да пусть стоит. А что? - Там кирпич добрый, я бы его на свинарник пустил, чем с завода-то возить. - Это ее разбирать - надо пятерым полмесяца возиться. Там не кладка, а литье. Черт их знает, как они так клали! - Я ее свалю. - Как? - Так. Тремя тракторами зацеплю - слетит как миленькая, - Попробуй. В воскресенье Шурыгин стал пробовать. Подогнал три могучих тракто- ра... На разной высоте обвели церковку тремя толстыми тросами, под тросы - на углах и посреди стены - девять бревен... Сперва Шурыгин распоряжался этим делом, как всяким делом,- крикливо, с матерщиной. Но когда стал сбегаться народ, когда кругом стали ахать и охать, стали жалеть церковь, Шурыгин вдруг почувствовал себя важным дея- телем с неограниченными полномочиями. Перестал материться и не смотрел на людей - вроде и не слышал их и не видел. - Николай, да тебе велели али как? - спрашивали.- Не сам ли уж наду- мал? - Мешала она тебе?! Подвыпивший кладовщик, Михаиле Беляков, полез под тросами к Шурыгину. - Колька, ты зачем это? Шурыгин всерьез затрясся, побелел: - Вон отсудова, пьяная харя! Михаиле удивился и попятился от бригадира. И вокруг все удивились и примолкли. Шурыгин сам выпивать горазд и никогда не обзывался "пьяной харей", Что с ним? Между тем бревна закрепили, тросы подровняли... Сейчас взревут трак- торы, и произойдет нечто небывалое в деревне - упадет церковь. Люди пос- тарше все крещены в ней, в пей отпевали усопших дедов и прадедов, как небо привыкли видеть каждый день, так и ее... Опять стали раздаваться голоса: - Николай, кто велел-то? - Да сам он!.. Вишь, морду воротит, черт. - Шурыгин, прекрати своевольничать! Шурыгин - ноль внимания. И все то же сосредоточенное выражение на ли- це, та же неподкупная строгость во взгляде. Подтолкнули из рядов жену Шурыгина, Кланьку... Кланька несмело - видела: что-то непонятное творит- ся с мужем - подошла. - Коль, зачем свалить-то хочешь? - Вон отсудова! - велел и ей Шурыгин. - И не лезь! Подошли к трактористам, чтобы хоть оттянуть время - побежали звонить в район и домой к учителю. Но трактористам Шурыгин посулил по бутылке на брата и наряд "на исполнение работ". Прибежал учитель, молодой еще человек, уважаемый в деревне. - Немедленно прекратите! Чье это распоряжение? Это семнадцатый век!.. - Не суйтесь не в свое дело,- сказал Шурыгин. - Это мое дело! Это народное дело!..- Учитель волновался, поэтому не мог найти сильные, убедительные слова, только покраснел и кричал: - Вы не имеете права! Варвар! Я буду писать!.. Шурыгин махнул трактористам... Моторы взревели. Тросы стали натяги- ваться. Толпа негромко, с ужасом вздохнула. Учитель вдруг сорвался с места, забежал с той стороны церкви, куда она должна была упасть, стал под стеной. - Ответишь за убийство! Идиот... Тракторы остановились. - Уйди-и! - заревел Шурыгин. И на шее у него вспухли толстые жилы. - Не смей трогать церковь! Не смей! Шурыгин подбежал к учителю, схватил его в беремя и понес прочь от церкви. Щуплый учитель вырывался как мог, но руки у Шурыгина крепкие. - Давай! - крикнул он трактористам, - Становитесь все под стену! - кричал учитель всем.- Становитесь!.. Они не посмеют! Я поеду в область, ему запретят!.. - Давай, какого!.. - заорал Шурыгин трактористам. Трактористы усунулись в кабины, взялись за рычаги. - Становитесь под стену! Становитесь все!.. Но все не двигались с места. Всех парализовало неистовство Шурыгина. Все молчали. Ждали, Тросы натянулись, заскрипели, затрещали, зазвенели... Хрустнуло одно бревно, трос, врезавшись в угол, запел балалаечной струной. Странно, что все это было хорошо слышно - ревели же три трактора, напрягая свои же- лезные силы. Дрогнул верх церкви... Стена, противоположная той, на какую сваливали, вдруг разодралась по всей ширине... Страшная, черная в глуби- не, рваная щель на белой стене пошла раскрываться. Верх церкви с маков- кой поклонился, поклонился и ухнул вниз. Шурыгин отпустил учителя, и тот, ни слова не говоря, пошел прочь от церкви, Два трактора еще продолжали скрести гусеницами землю. Средний по высоте трос прорезал угол и теперь без толку крошил кирпичи двух стен, все глубже врезаясь в них. Шурыгин остановил тракторы. Начали по-новой заводить тросы. Народ стал расходиться. Остались самые любопытные и ре- бятишки. Через три часа все было кончено. От церкви остался только невы- сокий, с неровными краями остов. Церковь лежала бесформенной грудой, прахом. Тракторы уехали. Потный, весь в пыли и известке, Шурыгин пошел звонить из магазина председателю колхоза. - Все, угорела! - весело закричал в трубку. Председатель, видно, не понял, кто угорел. - Да церква-то! Все, мол, угорела! Ага. Все в порядке. Учитель тут пошумел малость... Но! Учитель, а хуже старухи. Да нет, все в порядке. Гробанулась здорово! Покрошилось много, ага. Причем они так: по три, по четыре кирпича - кусками. Не знаю, как их потом долбать... Попробовал ломиком - крепкая, зараза. Действительно, литье! Но! Будь здоров! Ниче- го. Шурыгин положил трубку. Подошел к продавщице, которую не однажды по- дымал ночами с постели - кто-нибудь приезжал из района рыбачить, засижи- вались после рыбалки у бригадира до вторых петухов. - Видела, как мы церкву уговорили? - Шурыгин улыбался, довольный, - Дурацкое дело нехитрое,- не скрывая злости, сказала продавщица. - Почему дурацкое? - Шурыгин перестал улыбаться, - Мешала она тебе, стояла? - А чего ей зря стоять? Хоть кирпич добудем... - А то тебе, бедному, негде кирпич достать! Идиот! - Халява! - тоже обозлился Шурыгин. - Не понимаешь, значит, помалки- вай. - Разбуди меня еще раз посередь ночи, разбуди, я те разбужу! Халя- ва... За халяву-то можно и по морде получить, Дам вот счас гирькой по кумполу, узнаешь халяву. Шурыгин хотел еще как-нибудь обозвать дуру продавщицу, но подошли вездесущие бабы. - Дай бутылку. - Иди промочи горло-то,-заговорили сзади.- Пересохло. - Как же - пыльно! - Руки чесались у дьявола... Шурыгин пооглядывался строго на баб, но их много, не перекричать. Да и злость их - какая-то необычная: всерьез ненавидят. Взял бутылку, пошел из магазина. На пороге обернулся, сказал: - Я вам прижму хвосты-то! И скорей ушел. Шел, злился: "Ведь все равно же не молились, паразитки, а теперь хай устраивают. Стояла - никому дела не было, а теперь хай подняли". Проходя мимо бывшей церкви, Шурыгин остановился, долго смотрел на ре- бятишек, копавшихся в кирпичах. Смотрел и успокаивался. "Вырастут, будут помнить: при нас церкву свалили. Я вон помню, как Васька Духанин с нее крест своротил. А тут - вся грохнулась. Конечно, запомнят. Будут своим детишкам рассказывать: дядя Коля Шурыгин зацепил тросами и...- Вспомни- лась некстати продавщица, и Шурыгин подумал зло и непреклонно: - И нече- го ей стоять, глаза мозолить". Дома Шурыгина встретили форменным бунтом: жена, не приготовив ужина, ушла к соседкам, хворая мать заругалась с печки: - Колька, идол ты окаянный, грех-то какой взял на душу!.. И молчал, ходил молчал, дьяволина... Хоть бы заикнулся раз - тебя бы, может, обра- зумили добрые люди. Ох горе ты мое горькое, теперь хоть глаз не кажи на люди. Проклянут ведь тебя, прокляну-ут! И знать не будешь, откуда напас- ти ждать: то ли дома окочурисся в одночасье, то ли где лесиной прижмет невзначай... - Чего эт меня проклинать-то возьмутся? От нечего делать? - Да грех-то какой! - Ваську Духанина прокляли - он крест своротил? Наоборот, большим че- ловеком стал... - Тада время было другое. Кто тебя счас-то подталкивал - рушить ее? Кто? Дьявол зудил руки... Погоди, тебя ишо сама власть взгреет за это. Он вот, учитель-то, пишет, сказывали, он вот напишет куда следоват - уз- наешь. Гляди-ко, тогда устояла, матушка, так он теперь нашелся. Идол ты лупоглазый, - Ладно, лежи хворай. - Глаз теперь не кажи на люди... - Хоть бы молиться ходили! А то стояла - никто не замечал... - Почто это не замечали! Да, бывало, откуда ни идешь, а ее уж видишь. И как ни пристанешь, а увидишь ее - вроде уж дома. Она сил прибавляла... - Сил прибавляла... Ходят они теперь пешком-то! Атомный век, понима- ешь, они хватились церкву жалеть. Клуба вон нету в деревне - ни один черт ни охнет, а тут - загоревали. Переживут! - Ты-то переживи теперь! Со стыда теперь усохнешь... Шурыгин, чтобы не слышать ее ворчанья, ушел в горницу, сел к столу, налил сразу полный стакан водки, выпил. Закурил. "К кирпичам, конечно, ни один дьявол не притронется,- подумал.- Ну и хрен с ними! Сгребу бульдозером в кучу и пусть крапивой зарастает". Жена пришла поздно. Шурыгин уже допил бутылку, хотелось выпить еще, но идти и видеть злую продавщицу не хотелось - не мог. Попросил жену: - Сходи возьми бутылку. - Пошел к черту! Он теперь дружок тебе, - Сходи, прошу... - Тебя просили, ты послушал? Не проси теперь и других. Идиот. - Заткнись, Туда же... - Туда же! Туда же, куда все добрые люди! Неужели туда же, куда ты, харя необразованная? Просили, всем миром просили - нет! Вылупил шары-то свои... - Замолчи! А то опояшу разок... - Опояшь! Тронь только, харя твоя бесстыжая!.. Только тронь! "Нет, это, пожалуй, на всю ночь. С ума посходили все". Шурыгин вышел во двор, завел мотоцикл... До района восемнадцать кило- метров, там магазин, там председатель колхоза. Можно выпить, поговорить. Кстати, рассказать, какой ему тут скандал устроили... Хоть посмеяться. На повороте из переулка свет фары выхватил из тьмы безобразную груду кирпича, пахнуло затхлым духом потревоженного подвала. "Семнадцатый век, - вспомнил Шурыгин.- Вот он, твой семнадцатый век! Писать он, видите ли, будет. Пиши, пиши". Шурыгин наддал газку... и пропел громко, чтобы все знали, что у него - от всех этих проклятий-прекрасное настроение: Что ты, что ты, что ты, что ты! Я солдат девятой роты, Тридцать первого полка... Оп, тирдар-пупия! Мотоцикл вырулил из деревни, воткнул в ночь сверкающее лезвие света и помчался по накатанной ровной дороге в сторону райцентра. Шурыгин уважал быструю езду. Василий Шукшин. Шире шаг, Маэстро Притворяшка Солодовников опять опаздывал на работу. Опаздывал он поч- ти каждый день. Главврач, толстая Анна Афанасьевна, говорила: - Солодовников, напишу маме! Солодовников смущался; Анна Афанасьевна (Анфас - называл ее Солодов- ников в письмах к бывшим сокурсникам своим, которых судьба тоже растол- кала по таким же углам; они еще писали друг другу, жаловались и острили) приходила в мелкое движение - смеялась. Молча. Ей нравилось быть настав- ником и покровителем молодой врача, молодого дон-жуана. Солодовников же, наигрывая смущение, жалел, что редкое дарование его - нравиться людям - пропадает зря: Анфас не могла сыграть в его судьбе сколько-нибудь су- щественную роль; дай бог ей впредь и всегда добывать для больницы спирт, камфару, листовое железо, радиаторы для парового отопления. Это она уме- ла. Еще она умела выковыривать аппендицит, Солодовникову случалось де- лать кое-что посложнее, и он опять жалел, что никто этого не видит. "Я тут чуть было не соблазнился на аутотрансплантацию,- писал он как-то то- варищу своему.- Хотел большую подкожную загнать в руку - начитался нови- нок, вспомнил нашего старика. Но... и но: струсил. Нет, не то: зрителей нет, вот что. Хучь бей меня, хучь режь меня - я актер. А моя драгоценная Анфас - не аудитория. Нет". Солодовников спешил. Мысленно он уже проиграл утреннюю сцену с Анной Афанасьевной: он нахмурится виновато, сунется к часам... Вообще он после таких сценок иногда чувствовал себя довольно погано. "Гадкая натура, - думал. - Главное, зачем! Ведь даже не во спасение, ведь не требуется!" Но при этом испытывал и некое приятное чувство, этакое дорогое сердцу успокоение, что - все в порядке, все понятно, дело мужское, неженатое. Солодовников взбежал на крыльцо, открыл тяжелую дверь на пружине, придержал ее, чтоб не грохнула... И, раздеваясь на ходу, поспешил к ве- шалке в коридоре, И когда раздевался, увидел на белой стене, противопо- ложной окну, большой - в окно - желтый квадрат. Свет. Солнце... И как-то он сразу вдруг вспыхнул в сознании, этот квадратный желтый пожар,- вес- на! На дворе желанная, милая весна, Летел по улице, хрустел ледком, ду- мал черт знает о чем, не заметил, что - весна. А теперь... даже остано- вился с пальто в руках, засмотрелся на желтый квадрат. И радость, особая радость - какая-то тоже ясная, надежная, сулящая и вперед тоже тепло и радость - толкнулась в грудь Солодовникова. В той груди билось жадное до радости молодое сердце. Солодовников даже удивился и поскорей захотел собрать воедино все мысли, сосредоточить их на одном; вот - весна, надо теперь подумать и решить нечто главное. Предчувствие чего-то хорошего охватило его. Надо только, думал он, собраться, крепко подумать. Всего двадцать четыре года, впереди целая жизнь, надо что-то такое решить те- перь же, когда и сила есть, много, и радостно, И весна. Надо начать жить крупно. Солодовников прошел в свой кабинетик (у него стараниями все той же добрейшей Анны Афанасьевны зачем-то был свой кабинетик), сел к столу и задумался, Не пошел к Анне Афанасьевне. Она сейчас сама придет. Ни о чем определенном он не думал, а все жила в нем эта радость, ка- кая вломилась сейчас - с весной, светом - в душу, все вникал он в нее, в радость, вслушивался в себя... И невольно стал вслушиваться и в звуки за окном: на жесть подоконника с сосулек, уже обогретых солнцем, падали капли, и мокрый шлепающий звук их, такой неожиданный, странный в это яс- ное, солнечное утро с легким морозцем, стал отзываться в сердце - каждым громким шлепком - радостью же. Нет, надо все сначала, думал Солодовни- ков. Хватит, Хорошо еще, что институт закончил, пока валял дурака, у других хуже бывает. Он верил, что начнет теперь жить крупно - самое вре- мя, весна: начало всех начал. Отныне берем все в свои руки, хватит. Двадцать пять плюс двадцать пять - пятьдесят. К пятидесяти годам надо иметь... кафедру в Москве, свору учеников и огромное число работ. Не к пятидесяти, а к сорока пяти. Придется, конечно, поработать, но... почему бы не поработать! Солодовников встал, прошелся по кабинетику. Остановился у окна. Ра- дость все не унималась. Огромная земля... Огромная жизнь. Но - шаг поши- ре, пошире шаг, маэстро! Надо успеть отшагать далеко. И начнется этот славный поход - вот отсюда, от этой весны. Солодовников опять подсел к столу, достал ручку, поискал бумагу в столе, не нашел, вынул из кармана записную книжку и написал на чистой страничке: Отныне буду так: Холодный блеск ума, Как беспощадный блеск кинжала: Удар - закон. Удар - конец. Удар - и все сначала. Прочитал, бросил ручку и опять стал ходить по кабинетику. Закурил. Его поразило, что он написал стихи. Он никогда не писал стихов. Он даже не подозревал, что может их писать. Вот это да1 Он подошел к столу, пе- речитал стихи... Хм. Может, они, конечно, того... нагловатые. Но дело в том, что это и не стихи, это своеобразная программа, что ли, сформулиро- валась такими вот словами. Он еще прошелся по кабинетику... Вдруг засме- ялся вслух. Стихи хирурга: "Удар-конец. Удар-и все сначала". Что снача- ла: новый язвенник? Ничего... Он порадовался тому, что не ошалел от ра- дости, написав стихи, а нашел мудрость обнаружить их смешную слабость. Но их надо сохранить: так - смешно и наивно - начиналась большая жизнь. Солодовников спрятал книжечку. Если к пятидесяти годам не устать, как... лошади, и сохранить чувство юмора, то их можно потом и вспомнить. А за окном все шлепало и шлепало в подоконник. И заметно согревалось окно, Весна работала. Солодовников почувствовал острое желание действо- вать. Он вышел в коридор, прошел опять мимо желтого пятна на стене, подмиг- нул ему и мысленно сказал себе: "Шире шаг, маэстро!" Анна Афанасьевна, конечно, говорила по телефону и, конечно, о листо- вом железе. Они кивнули друг другу. - Я понимаю, Николай Васильевич,- любезно говорила Анна Афанасьевна в трубку, - я вас прекрасно понимаю... Да. Да!.. Пятнадцать листов. "Мы все прекрасно понимаем, Николай Васильевич",- съязвил про себя Солодовников, присаживаясь на белую табуретку. Не зло съязвил, легко - от избытка доброй силы. Не терпелось скорей заговорить с Анной Афанасьевной. - Я вас прекрасно понимаю, Николай Васильевич!.. Хорошо. Бу сделано! - Анна Афанасьевна пришла в мелкое движение - засмеялась беззвучно.- Я в долгу не останусь. До свиданья! Нет, не у нас, не у нас... Что вы все боитесь нас, как... не знаю... До свиданья - на нейтральной почве! В ресторане? - Анфас опять вся заколебалась.- Ну, посмотрим. Ну, лады! Всего, "Господи-весь юмор: "бу сделано", "лады", - удивился Солодовников. - И не жалко времени - болтать! Тут теперь каждая минута дорога". - Ну-с, Георгий Николаевич...- Анна Афанасьевна весело и значительно посмотрела на Солодовникова. - Да здравствует листовое железо! - тоже весело сказал Солодовников без всякого смущения, даже притворного. Он прямо смотрел Анне Афанасьев- не в глаза. - В смысле? - спросила та. - В смысле: у нас будет самодельный холодильник.- Солодовников встал, подошел к окну, постоял, руки в карманы, чувствуя за собой удивленный взгляд главврача... Качнулся с носков на пятки. И соврал. Крупно. Неожи- данно. - Начал писать работу, Анна Афанасьевна. "Письма из глубинки. Записки врача". Это как-то случилось само собой-эти "Письма из глубинки". И Со- лодовникова опять поразило: это же ведь то, что нужно! С этого же и надо начинать. Неужели начался неосознанный акт творчества? Если, конечно, это не "удар-закон". Нет, это реально, умно, точно: это описание инте- ресных случаев операционной практики в условиях сельской больницы. В форме писем к Другу "Н". Тут и легкая ирония по поводу этих самых усло- вий, описание самодельного холодильника - глубокой землянки, обшитой из- нутри листовым железом,- и легко, вскользь - весна... Но конечно же главным образом работа, работа, работа. Изнуряющая. Радостная. Смелая. Подвижническая. Любовь населения... Уважение. Ночные поездки. Аутот- рансплантация. Прободная в условиях полевого стана. Благодарность ста- рушки, ее смешная, искренняя молитва за молоденького неверующего вра- ча... Все это сообразилось в один миг, вдруг, отчетливо, с радостью. Со- лодовников повернулся к Анне Афанасьевне... Да, тут, конечно, и заботли- вая, недалекая хлопотунья Анна Афанасьевна, главврач... Которая, прочи- тав "Записки" в рукописи, скажет, удивленная: "Прямо как роман!" - "Лад- но, а как врачу вам это интересно?" - "Очень! Тут же есть просто уни- кальные случаи!" - "А за себя... не в обиде на автора?" - "Да нет, чего обижаться? Все правда". - Что, Анна Афанасьевна? - Уже начали писать? - спросила Анна Афанасьевна.- Записки-то. Поэто- му и опоздали? - Поэтому и опоздал,- Солодовников обиделся на главврача: солдафон в юбке, одно листовое железо в голове.- Извините,- сухо добавил он,- больше этого не случится.- Смотреть на часы и огорчаться притворно он не стал. "Все,- подумал он.- Хватит. Пора кончать эти... ужимки и прыжки". Вспомнил свое стихотворение. - Какой-то вы сегодня странный. - Что с этим язвенником, с трактористом? - спросил Солодовников.- Бу- дем оперировать? Анна Афанасьевна больше того удивилась: - Зубова? Здрасте, я ваша тетя: я его два дня назад в район отправи- ла. Вы что? - Почему? - Потому что вы сами просили об этом, поэтому. Что с вами? - Да, да,- вспомнил Солодовников.- А эта девушка с мениском? - С мениском лежит... Хотите оперировать? - Да,- твердо сказал Солодовников.- Сегодня же. Анна Афанасьевна посмотрела на своего помощника долгим взглядом. Со- лодовников тоже посмотрел на нее - как-то несколько задумчиво, чуть при- щурив глаза. - Так,- молвила Анна Афанасьевна.- Ну, что же... Только вот какое де- ло, Георгий Николаевич: сегодня операцию отложим. Сегодня вы мне поможе- те, Георгий Николаевич. Меня вызывают в райздрав, а я договорилась с ди- ректором совхоза насчет железа... Причем, это такой человек, что его на- до ловить на слове: завтра железа у него не будет, надо брать, пока оно, так сказать, горячо. Я прошу вас получить сегодня это железо. Завхоз наш, как вам известно, в отпуске. Солодовников было огорчился, но, поду- мав, легко согласился: - Хорошо. Первая глава в "Записках" будет... о листовом железе. Это сразу вве- дет в обстоятельства и условия, в каких приходилось работать молодому врачу. - Что все-таки с вами такое? - опять не выдержала Анна Афанасьевна. Ей чисто по-женски интересно было узнать, отчего молодые люди могут за одну ночь так измениться.- Серьезная любовь? Солодовников в свою очередь с любопытством посмотрел на главврача: - Вы ничего не замечаете? Что происходит на земле... Анна Афанасьевна даже выглянула в окно. - Что происходит? Не понимаю... - Не во дворе у нас, вообще на земле. - Война во Вьетнаме... - Нет, я не про то. Лады, Анна Афанасьевна, иду добывать железо! Куда надо идти? - Надо ехать в Образцовку к директору совхоза. Ненароков Николай Ва- сильевич. Но раньше надо взять у нас в сельсовете подводу и одного рабо- чего, там дадут, я договорилась. Скажите Ненарокову, что мы, я или вы, на днях прочитаем у них в клубе лекцию о вреде алкоголя. Это действи- тельно надо сделать, я давно обещала. Вы мне сегодня положительно нрави- тесь, Георгий Николаевич. Любовь, да? - Разрешите идти? - Солодовников прищелкнул каблуками, улыбнулся сво- ей доверчивой, как он ее сам называл, улыбкой. - Разрешаю. Солодовников вышел к коридор... Пятно света наполовину сползло со стены на пол. Солодовников нарочно наступил на пятно, постоял... "Время идет",подумал он. Без сожаления, однако, подумал, а с радостью, как если бы это обозначало: "Началось мое время. Сдвинулось!" В кабинетике он опять достал записную книжку и записал: "Сегодня утром я спросил мою уважаемую Анфас: "Что происходит на зем- ле?" Анфас честно выглянула в окно... Подумала и сказала: "Война во Вьетнаме"."А еще?" Она не знала. А на земле была Весна". Это-начало первой главы "Записок". Солодовникову оно понравилось. С прозой он, очевидно, в лучших отношениях. Да, с этого дня, с этого утра время работает на него. На книге, которую он подарит Анне Афанасьевне, он напишет: "Фоме неверующему-за добро и науку. Автор". Вот и все. Ну, а теперь-листовое железо! В сельсовете Солодовникову дали подводу, но того, кто должен был ехать с ним, там не было. - Вы, это, заехайте за ним, он живет... вот так вот улица повернет от сельпо в горку, а вы... Солодовников поехал один в Образцовку. "Черт с ним, с рабочим, один погружу". Ехать до Образцовки не так уж долго, но конек попался груст- ный, не спешил, да Солодовников и не торопил его. Санная езда кончалась; как выехали на тракт, так потащились совсем тихо и тяжело. Полозья омер- зительно скрежетали по камням; от копыт лошади, когда она пробовала бе- жать рысью, летели ошметья талого грязного снега. В санях было голо, Со- лодовников не догадался попросить охапку сена, чтоб раскинуть ее и раз- валиться бы на ней, как, он видел, делают мужики. На выезде из села, у крайних домов, Солодовников увидел початый сто- жок сена. Стожок был огорожен пряслом, но к нему вела утоптанная тропка. Солодовников остановил коня и побежал к стожку. Перелез через прясло и уже запустил руки в пахучую хрустящую благодать, стараясь захватить по- больше... И тут услышал сзади злой окрик: - Эт-то что за елкина мать?! Кто разрешил? Солодовников вздрогнул испуганно и. выдернул руки из сена. К нему по тропке быстро шел здоровый молодой мужик в синей рубахе, без шапки. Нес в руке березовый колышек. - Я хотел под бок себе...- поспешно сказал Солодовников и сам по- чувствовал, что говорит трусливо и униженно.- Немного - вот столько - под бок хотел положить... - А по бокам не хотел? Стяжком вот этим вот... Под бок он хотел! Опо- яшу вот разок-другой... - Я врач ваш! - совсем испуганно воскликнул Солодовников.- Мне немно- го надо-то было... Господи, из-за чего шум? - Врач...- Мужик присмотрелся к Солодовникову и, должно быть, узнал врача.- Надо же спросить сперва. Если каждый будет по охапке под бок се- бе дергать, мне и коровенку докормить нечем будет. Спросить же надо. Тут много всяких ездиют... Мужик явно теперь узнал врача, но оттого, что он тем не менее отчитал его, как школяра, Солодовников очень обиделся. - Да не надо мне вашего сена, господи! Я немного и хотел-то... под бок немного... Не надо мне его! - Солодовников повернулся и пошел по це- лику прямо, проваливаясь по колена в жесткий ноздреватый снег, больно царапая лодыжки. Он понимал, что - со стороны посмотреть - вовсе глупо: шагать целиком, когда есть тропинка. Но на тропинке стоял мужик, и его надо было бы обойти. - Возьми сена-то! - крикнул мужик.- Чего же пустой пошел? - Да не надо мне вашего сена! - чуть не со слезами крикнул Солодовни- ков, резко оглянувшись.- Вы же убьете, чего доброго, из-за охапки сена! Мужик молча глядел на него. Солодовников дошел до саней, больно стегнул вожжами кобылу и поехал, В какойто статье он прочитал у какого-то писателя, что "идиотизма дере- венской жизни" никогда не было и конечно же нет и теперь. "Сам идиот, поэтому и идиотизма нет и не было", - зло подумал он про писателя. Ноги Солодовников поцарапал сильно, теперь саднило, и он решил вер- нуться в больницу и на всякий случай обезвредить ссадины. Но остановил- ся, постоял и раздумал, решил, что в совхозе попросит спирту и протрет ноги. Он потихоньку ехал дальше и успокоился. Вообще неплохое продолжение первой главы "Записок". Только с юмором надо как-то... осторожнее, что ли. При чем тут юмор и ирония? Это должна быть трезвая, деловая вещь, без всяких этих штучек. В том-то и дело, что не развлекать он собрался, а поведать о трудной, повседневной, нормальной, если хотите, жизни сельского врача. Солодовников совсем успокоился, только очень неуютно, неудобно было в жестких, холодных санях. Николай Васильевич Ненароков, человек нестарый, сорокалетний, но мед- лительный (нарочно, показалось Солодовникову), рассудительный... Долго беседовал с Солодовниковым, присматривался. Узнал, где учился молодой человек, как попал в эти края (по распределению?), собирается ли оста- ваться здесь после обязательных трех лет... Солодовникову директор очень не понравился. Под конец он прямо и невежливо спросил: - Вы дадите железо? - А как же? Вы что, обиделись, что расспрашиваю вас? Мне просто инте- ресно... У меня сынишка подрастает, тоже хочет в медицинский, вот я и прощупываю, так сказать, почву. Конкурс большой? - Да, с каждым годом больше. - Вот,- решил директор.- Нечего и соваться. Есть сельскохозяйственный - прямая дорога. Верно? Специалисты позарез нужны, без работы не будет. Солодовников пожал плечами: - Но если человек хочет... - Мало ли чего мы хочем! Я, может, хочу... - Директор посмотрел на молодого врача, не стал говорить, чего он, "может, хочет". Написал на листке бумаги записку кладовщику, подал Солодовникову: - Вот - на складе Морозову отдайте. Лупоглазый такой, узнаете. Он не- бось с похмелья. - Насчет лекции... Анна Афанасьевна просила передать... Директор махнул рукой: - Толку-то от этих лекций! Приезжайте, поговорите. Вот картину ка- кую-нибудь интересную привезут, я позвоню - приезжайте. - Зачем? - не понял Солодовников. - Ну, лекцию-то читать. - А при чем тут картина? - А как людей собрать? Перед картиной и прочитаете. Иначе же их не соберешь, Что? - Ничего. Я думал, соберутся специально на лекцию. - Не соберутся,- просто, без всякого выражения сказал директор.- Зна- чит, Морозова спросите, завскладом. Морозов внимательно прочитал записку директора и вдруг заявил про- тест: - Пятнадцать листов?! А где? У меня их нету. - Он вернул записку. И при этом пытливо посмотрел на врача. - Откуда они у меня? - Как же?-растерялся Солодовников.-Они же договорились... - Кто? - Главврач и ваш директор. - Так вот, если они договорились, пусть они вам и выдают. У меня же- леза нет.- Морозов сунул руки в карманы и отвернулся. Но не отходил. Че- го-то он ждал от врача, а чего, Солодовников никак не мог понять.- А то они шибко скорые: Морозов, выдай, Морозов отпусти... А у Морозова на складе - шаром покати. Тоже мне, понимаешь... - Как же быть? - спросил Солодовников. - Не знаю, не знаю, дорогой товарищ. У меня железо приготовлено для колхоза "Заря", они приедут за ним.- Морозов простуженно, со свистом по- кашлял в кулак... И опять глянул на врача.- Простыл, к черту,довери- тельно, совсем не сердито сказал он.- Крутишься день-деньской на ули- це... Впору к вам ехать - лечиться. Только теперь сообразил Солодовни- ков, что Морозов хочет опохмелиться, - Нет железа? - Есть. Для других. Для вас - нету. - А телефон тут есть где-нибудь? - Зачем? - Я позвоню директору. Что это такое, в конце концов: я бросил больных, еду сюда, а тут стоит... некий субъект и корчит из себя черт знает что! Где телефон? Морозов вынул руки из карманов, нехорошо сузил глаза на врача-молоко- соса: - А полегче, например,- это как, можно? Без гонора. Мм? - Где телефон?! - крикнул Солодовников, сам удивляясь своей нахрапис- тости.- Я вам покажу гонор. И кое-что еще! Мы найдем железо... Я сейчас не директору, а в райком буду звонить. Где телефон? Морозов пошел под навес, сдернул со штабеля толь - там было листовое железо. - Отсчитывайте пятнадцать листов,- спокойно сказал Морозов,- а мне, пожалуйста, сообщите вашу фамилию. - Солодовников Георгий Николаевич. Морозов записал. - За субъекта... как вы выразились, придется ответить. - Отвечу, - Если всякие молокососы будут приезжать и обзываться... - За молокососа тоже придется ответить. Вы на что намекаете? Что у нас молокососам жизни человеческие доверяют? - Ничего, ничего,- сказал Морозов. Но такой поворот дела его явно не устраивал. Солодовников подъехал с санями к штабелю и стал кидать листы в сани. Морозов стоял рядом, считал. - Привет тете,- сказал Солодовников, отсчитав пятнадцать листов. И поехал. Морозов закрывал штабель. На Солодовникова не оглянулся, Солодовников поехал с хорошим настроением... Только опять было неу- добно в санях. Теперь еще железо мешало. Он пристроился сидеть на отво- дине саней, на железе - совсем холодно. Дорога, когда поехал обратно, вовсе раскисла, и лошадь всерьез напря- галась, волоча тяжелые сани по чавкающей мешанине из снега, земли и кам- ней, "Вот так и надо! - удовлетворенно думал Солодовников. - В дальнейшем будет только так". Неприятно кольнуло воспоминание о мужике с колышком, но он постарался больше не думать об этом. Но - то ли сани очень уж медленно волоклись, то ли малость сегодняш- них дел и каких-то глупых стычек - радость и удовлетворение почему-то оставили Солодовникова. Стал безразличен хороший солнечный день, даль неоглядная, где распахнулась во всю красу мокрая весна,- стали безраз- личны все эти запахи, звуки, пятна... Ну, весна, ну, что же теперь - козлом, что ли, прыгать? Куда как приятнее и веселее вечером. Вечером они уговорились - компанией в пять-шесть человек - играть в фантики и целоваться. Будет музыка, винишко... Будет там эта курносенькая хохотуш- ка, учительница немецкого языка... Она хохотушка-то хохотушка, но умна, черт бы ее побрал, читала много, друзей интересных оставила в городе. Тут что-то такое... сердчишко у врача вздрагивает. Вздрагивает, чего там. Малость она, правда, вульгаритэ: носик. К тридцати годам носик этот самый на лоб полезет. Курносые предрасположены к полноте. Но где они еще, эти ее тридцать пять - сорок лет! Солодовников подстегнул кобылку. Пока он сгрузил в больнице железо и пока отвел лошадь в сельсовет и опять вернулся в больницу, прошло много времени. Солодовников чувство- вал, что устал. Руки тряслись. Он умылся в кабинетике, хотел пойти пос- мотреть девушку с мениском, но решил, что завтра с утра. Вошла уборщица и сказала, что там названивают без конца, а Анны Афанасьевны нету, - Ну и что? Скажите, что ее нету. - Может, вы послушаете. Они там говорят: кто есть, мол. Солодовников пошел в кабинет главврача, посидел у телефона, дождался, когда он затрещал, снял трубку. - Больница. Солодовников... Она в районе... А-а, это вы? Получил, по- лучил. Пятнадцать листов, все в порядке. Спасибо... Лекцию?.. Нет, се- годня не получится. Нет. Я не смогу... занят, а Анна Афанасьевна... не знаю, когда она приедет. Нет, я занят. Я оставлю ей записку... Во сколько сеанс-то? Я напишу ей. До свиданья. Солодовников положил трубку, посидел... И все-таки пошел в палату к девушке с мениском. Посмотрел ее ногу, поговорил с девушкой, с удо- вольствием похлопал ее по румяной щеке, пошутил. Поговорил с другими больными, послушал их справедливые, скучные слова. Сказал, что на дворе - весна. И ушел. Вошел опять в свой кабинетик, посмотрел на часы - без пятнадцати три, можно отчаливать. Он снял халат, поправил перед зеркалом галстук... Закурил, Нащупал в кармане записную книжку, хмыкнул, вспомнив про стихи, не стал их перечитывать, бросил книжечку в стол, подальше. И пошел из больницы. Шел опять той дорогой, какой шел утром, старательно обходил лужи... Здоровался со встречными - вежливо, с достоинством (он поразительно ско- ро и незаметно как-то научился достоинству), но ни с кем не заговаривал. "Нет, в курносенькой что-то есть,- думал Солодовников.- Определенно что-то есть. Но пожалуй, слишком уж серьезно к себе относится - это при том, что неутомимая хохотушка. Бережет себя... Так - раззадорить можно, но не больше того. Нет, не больше". Василий Шукшин. Мастер Жил-был в селе Чебровка Семка Рысь, забулдыга, но непревзойденный столяр. Длинный, худой, носатый - совсем не богатырь на вид. Но вот Сем- ка снимает рубаху, остается в одной майке, выгоревшей на солнце... И тогда-то, когда он, поигрывая топориком, весело лается с бригадиром, тогда-то видна вся устрашающая сила и мощь Семки. Она - в руках... Руки у Семки не комкастые, не бугристые, они ровные от плеча до кисти, толс- тые, словно литые. Красивые руки. Топорик в них - игрушечный. Кажется, не знать таким рукам усталости, и Семка так, для куража, орет: - Что мы тебе, машины? Тогда иди заведи меня - я заглох. Но подходи осторожней - лягаюсь! Семка не злой человек. Но ему, как он говорит, "остолбенело все на свете", и он транжирит свои "лошадиные силы" на что угодно: поорать, по- зубоскалить, нашкодить где-нибудь,- милое дело. Временами он крепко пьет. Правда, полтора года в рот не брал, потом заскучал и снова стал поддавать. - Зачем же, Семка? - спрашивали. - Затем, что так - хоть какой-то смысл есть, Я вот нарежусь, так? И неделю хожу - вроде виноватый перед вами. Меня не тянет как-нибудь насо- лить вам, я тогда лучше про вас про всех думаю. Думаю, что вы лучше ме- ня. А вот не пил полтора года, так насмотрелся на вас... Тьфу! И потом: я же не валяюсь каждый день под бочкой. Пьяным он безобразен не бывал, не оскорблял жену - просто не замечал ее. - Погоди, Семка, на запой наладишься,- стращали его.- Они все так, запойники-то: месяц не пьют, два, три, а потом все до нитки с себя спус- кают. Дождешься. - Ну так, ладно,- рассуждал Семка,- я пью, вы - нет. Что вы такого особенного сделали, что вам честь и хвала? Работаю я наравне с вами, де- ти у меня обуты-одеты, я не ворую, как некоторые... - У тебя же золотые руки! Ты бы мог знаешь как жить!.. Ты бы как сыр в масле катался, если бы не пил-то. - А я не хочу как сыр в масле. Склизко. Он, правда, из дома ничего не пропивал, всю зарплату отдавал семье. Пил на то, что зарабатывал слева. Он мог такой шкаф "изладить", что у людей глаза разбегались. Приезжали издалека, просили сделать, платили большие деньги. Его даже писатель один, который отдыхал летом в Чебров- ке, возил с собой в областной центр, и он ему там оборудовал кабинет... Кабинет они оба додумались "подогнать" под деревенскую избу (писатель был из деревни, тосковал по родному). - Во, дурные деньги-то! - изумлялись односельчане, когда Семка расс- казывал, какую они избу уделали в современном городском доме.Шешнадцатый век! - На паркет настелили плах, обстругали их, и все - даже не покрасили. Стол - тоже из досок сколотили, вдоль стен - лавки, в углу - лежак. На лежаке никаких матрасов, никаких одеял... Лежит кошма и тулуп, и все. Потолок паяльной лампой закоптили - вроде по-черному топится. Стены гор- былем обшили... Шешнадцатый век,- задумчиво говорил Семка.- Он мне ри- сунки показывал, я все по рисункам делал. Когда Семка жил у писателя в городе, он не пил, читал разные книги про старину, рассматривал старые иконы, прялки... Этого добра у писателя было навалом. В то же лето, как побывал Семка в городе, он стал приглядываться к церковке, которая стояла в деревне Талице, что в трех верстах от Чебров- ки. Церковка была эакрыта давно. Каменная, небольшая, она открывалась взору вдруг, сразу за откосом, который огибала дорога в Талицу... По ка- ким-то соображениям те давние люди не поставили ее на возвышении, как принято, а поставили внизу, под откосом. Еще с детства помнил Семка, что если идешь в Талицу и задумаешься, то на повороте, у косогора, вздрог- нешь - внезапно увидишь церковь, белую, изящную, легкую среди тяжкой зе- лени тополей. В Чебровке тоже была церковь, но явно позднего времени, большая, с высокой колокольней. Она тоже давно была закрыта и дала в стене трещину. Казалось бы - две церкви, одна большая, на возвышении, другая спряталась где-то под косогором,- какая должна выиграть, если сравнить? Выигрывала маленькая, под косогором. Она всем брала: и что легкая, и что открыва- лась глазам внезапно... Чебровскую видно было за пять километров кругом -на то и рассчитывали строители. Талицкую как будто нарочно спрятали от праздного взора, и только тому, кто шел к ней, она являлась вся, сразу. Как-то в выходной день Семка пошел опять к талицкой церкви. Сел на косогор, стал внимательно смотреть на нее. Тишина и покой кругом. Тихо в деревне. И стоит в зелени белая красавица - столько лет стоит! - молчит. Много-много раз видела она, как восходит и заходит солнце, полоскали ее дожди, заносили снега... Но вот - стоит. Кому на радость? Давно уж ист- лели в земле строители ее, давно стала прахом та умная голова, что заду- мала ее такой, и сердце, которое волновалось и радовалось, давно есть земля, горсть земли. О чем же думал тот неведомый мастер, оставляя после себя эту светлую каменную сказку? Бога ли он величил или себя хотел по- казать? Но кто хочет себя показать, тот не забирается далеко, тот норо- вит поближе к большим дорогам или вовсе на людную городскую площадь - там заметят. Этого заботило что-то другое - красота, что ли? Как песню спел человек, и спел хорошо. И ушел. Зачем надо было? Он сам не знал. Так просила душа. Милый, дорогой человек!.. Не знаешь, что и сказать те- бе - туда, в твою черную жуткую тьму небытия,- не услышишь. Да и что тут скажешь? Ну - хорошо, красиво, волнует, радует... Разве в этом дело? Он и сам радовался, и волновался, и понимал, что - красиво. Что?.. Ничего. Умеешь радоваться - радуйся, умеешь радовать - радуй... Не умеешь - во- юй, командуй или что-нибудь такое делай - можно разрушить вот эту сказ- ку: подложить пару килограммов динамита - дроболызнет, и все дела. Каж- дому свое. Смотрел, смотрел Семка и заметил: четыре камня вверху, под карнизом, не такие, как все,- блестят. Подошел поближе, всмотрелся - да, тот мас- тер хотел, видно, отшлифовать всю стену. А стена - восточная, и если бы он довел работу до конца, то при восходе солнца (оно встает из-за косо- гора) церковка в ясные дни загоралась бы с верхней маковки и постепенно занималась бы светлым огнем вся, во всю стену - от креста до фундамента. И он начал эту работу, но почему-то бросил,- может, тот, кто заказывал и давал деньги, сказал: "Ладно, и так сойдет". Семка больше того заволновался - захотел понять, как шлифовались кам- ни. Наверно, так: сперва грубым песком, потом песочком помельче, потом - сукном или кожей. Большая работа. В церковь можно было проникнуть через подвал - это Семка знал с детства, не раз лазил туда с ребятней. Ход в подвал, некогда закрываемый створчатой дверью (дверь давно унесли), полуобвалился, зарос бурьяном... Семка с трудом протиснулся в щель и - где на червереньках, где согнув- шись в три погибели - вошел в придел. Просторно, гулко в церкви... Лег- кий ветерок чуть шевелил отставший, вислый лист железа на маковке, и шо- рох тот, едва слышный на улице, здесь звучал громко, тревожно. Лучи све- та из окон рассекали затененную пустоту церкви золотыми широкими мечами. Только теперь, обеспокоенный красотой и тайной, оглядевшись, обнару- жил Семка, что между стенами и полом не прямой угол, а строгое, пра- вильное закругление желобом внутрь. Попросту, внизу вдоль стен идет ка- менный прикладок - примерно в метре от стены у основания и в рост чело- веческий высотой. Наверху он аккуратно сводится на нет со стеной. Для чего - он, Семка, сперва не сообразил. Отметил только, что камни прик- ладка, хорошо отесанные и пригнанные друг к другу, внизу - темные, потом - выше - светлеют и вовсе сливаются с белой стеной. В самом верху купол, выложен из какого-то особенного камня, и он еще, наверно, шлифован - так светло, празднично там, под куполом. А всего-то четыре-узких-оконца... Семка сел на приступку, стал думать: зачем этот каменный прикладок? И объяснил себе так: мастер убрал прямые углы - разрушил квадрат. Так как церковка маленькая, то надо было создать ощущение свободы внутри, а нич- то так не угнетает, не теснит душу, как клетка - квадрат. Он поэтому внизу положил камни потемней, а по мере того как поднимал прикладок и выравнивал его со стеной, высветлял: стены, таким образом, как бы отод- винулись. Семка сидел в церкви, пока пятно света на каменном полу не подкралось к его ногам. Он вылез из церкви и пошел домой. На другой день Семка, сказавшись больным, не пошел на работу, а пое- хал в райгородок, где была действующая церковь. Батюшку он нашел дома, неподалеку от церкви. Батюшка отослал сына, с которым учил географию, и сказал просто: - Слушаю. Темные, живые, даже с каким-то озорным блеском глаза нестарого еще попа смотрели на Семку прямо, твердо - он ждал. - Ты знаешь талицкую церкву? - Семка почему-то решил, что с писателя- ми и попами надо говорить на "ты".- Талица, Чебровского района. - Талицкую?.. Чебровский район... Маленькая такая? - Ну. - Знаю. - Какого она века? Поп задумался. - Какого? Боюсь, не соврать бы... Думаю, при Алексее Михайловиче еще... Сынок-то его не очень баловал народ храмами. Семнадцатый век, вторая половина, А что? - Красота-то какая!.. - воскликнул Семка. - Как же вы так? Поп усмехнулся: - Слава богу, хоть стоит пока. Красивая, да. Давно не видел ее, но помню. Внизу, кажется? - А кто делал, неизвестно? - Это надо у митрополита узнать. Этого я не могу сказать. - Но ведь у вас же есть деньги! Есть ведь? - Ну, допустим. - Да не допустим, а есть. Вы же от государства отдельно теперь... - Ты это к чему? - Отремонтируйте ее - это же чудо! Я возьмусь отремонтировать. За ле- то сделаю. Двух-трех помощников мне-до холодов сделаем... - Я, дорогой мой, такие вопросы не решаю. У меня тоже есть на- чальство... Сходи к митрополиту! - Поп сам тоже заинтересовался.- Сходи, а чего! Ты веруешь ли? - Да не в этом дело. Я, как все. Мне жалко - такая красота пропадает. Ведь сейчас же восстанавливают... - Восстанавливает государство. - Но у вас же тоже есть деньги! - Ты сходи, сходи к митрополиту-то, - А где он? Здесь разве? - Нет, ехать надо. - В область? - В область. - У меня с собой денег нет. Я только до тебя ехал. - А я дам, ты откуда будешь-то? - Из Чебровки, столяр, Семен Рысь... - Вот, Семен, съезди-ка! Он у нас человек... умница... Расскажи ему все. Ты от себя только? - Как "от себя"? - не понял Семка, - Сам ко мне-то, или выбрали да послали? - Сам. - Ну все равно - съезди! А пока будешь ехать, я ему позвоню - он уже будет знать, что к нему, примет тебя. Семен подумал немного. - Давай! Я потом тебе вышлю. - Потом договоримся. От митрополита заехай снова ко мне, расскажешь. Митрополит, крупный, седой старик, с неожиданно тоненьким голоском, принял Семку радушно. - Звонил мне отец Герасим... Ну, расскажи, расскажи, как тебя надоу- мило храм ремонтировать? Семка отхлебнул из красивой чашки горячего чая. - Да как?.. Никак. Смотрю - красота. А никому не нужна!.. Митрополит усмехнулся: - Красивая церковь, я ее знаю. При Алексее Михайловиче, да. Кто архи- тектор, пока не знаю... Можно узнать. А земли были бояр Борятинских... Тебе зачем мастера-то знать? - Да так, интересно. С большой выдумкой человек, - Мастер большой, потом выясним кто. Ясно, что он знал владимирские храмы, московские... - Ведь до чего додумался!.. - И Семка стал рассказывать, как ему уда- лось разгадать тайну старинного мастера. Митрополит слушал, кивал головой, иногда говорил: "Ишь ты!" А попутно Семка выкладывал и свои соображения: стену ту, восточную, отшлифовать, как и хотел мастер, маковки обшить и позолотить и в верхние окна вста- вить цветные стекла - тогда под куполом будет такое сияние, такое сия- ние!.. Мастер туда подобрал какой-то особенный камень, наверно с при- месью слюды... И если еще оранжевые стекла всадить... - Все хорошо, все хорошо, сын мой,- перебил митрополит.- Вот скажи мне сейчас: разрешаем вам ремонтировать талицкую церковь. Назовите, кому вы поручаете это сделать. Я, не моргнув глазом, называю: Семен Рысь, столяр из Чебровки. Только... не разрешат мне ее ремонтировать, вот ка- кое дело, сын мой. Грустное дело. - Почему? - Я тоже спрошу: "Почему?" А они меня спросят: "А зачем?" Сколько дворов в Талице? Это уже я спрашиваю... - Да в Талице-то мало... - Дело даже не в этом. Какая же это будет борьба с религией, если они начнут новые приходы открывать? Ты подумай-ка. - Да не надо в ней молиться! Есть же всякие музеи... - Вот музей-то - как раз дело государственное, не наше. - И как же теперь? - Я подскажу как. Напишите миром бумагу: так, мол, и так - есть в Та- лице церковь в запустении. Нам она представляется ценной не с точки зре- ния религии... - Не написать нам сроду такой бумаги. Ты сам напиши, - Я не могу. Найдите, кто сумеет написать. А то и-сами, своими слова- ми... даже лучше. - Я знаю! У меня есть такой человек! - Семка вспомнил про писателя. - И с той бумагой - к властям. В облисполком. А уж они решат. Откажут - пишите в Москву... Но раньше в Москву не пишите, дождитесь, пока здесь откажут. Оттуда могут прислать комиссию... - Она бы людей радовала-стояла! - Таков мой совет. А что говорил с нами, про то не пишите. И не гово- ри нигде. Это только испортит дело. Прощай, сын мой. Дай бог удачи. Семка, когда уходил от митрополита, отметил, что живет митрополит - дай бог! Домина - комнат, наверно, из восьми... Во дворе "Волга" стоит. Это неприятно удивило Семку. И он решил, что действительно лучше, пожа- луй, иметь дело с властями. Эти попы темнят чего-то... И хочется им, и колется, и мамка не велит. Но сперва Семка решил сходить к писателю. Нашел его дом... Писателя дома не было. - Нет его,- резковато сказала Семке молодая полная женщина. И захлоп- нула дверь. Когда он отделывал здесь "избу XVI века", он что-то не видел этой женщины. Ему страсть как захотелось посмотреть "избу". Он позвонил еще раз. - Я сама! - услышал он за дверью голос женщины. И дверь опять откры- лась... - Ну? Что еще? - Знаете, я тут отделывал кабинет Николая Ефимыча... охота глянуть... - Боже мой! - негромко воскликнула женщина. И закрыла дверь. "По-мое- му, он дома,-догадался Семка.- И по-моему, у них идет крупный разговор". Он немного подождал в надежде, что женщина проговорится в сердцах: "Какой-то идиот, который отделывал твой кабинет", и писатель, может быть, выйдет сам. Писатель не вышел. Наверно, его правда не было. Семка пошел в облисполком. К председателю облисполкома он попал сразу и довольно странно. Вошел в приемную, секретарша накинулась на него: - Почему же опаздываете?! То обижаются - не принимают, а то самих не дождешься. Где остальные? - Там,- сказал Семка,- идут. - Идут.- Секретарша вошла в кабинет, побыла там короткое время, вышла и сказала сердито: - Проходите. Семка прошел в кабинет... Председатель пошел ему навстречу - здоро- ваться. - А шуму-то наделали, шуму-то! - сказал он хоть с улыбкой, но и с укоризной тоже.- Шумим, братцы, шумим? Здравствуйте! - Я насчет церкви,- сказал Семка, пожимая руку председателя.- Она ме- ня перепутала, ваша помощница. Я один... насчет церкви... - Какой церкви? - У нас, не у нас, в Талице есть церква семнадцатого века. Красавица необыкновенная! Если бы ее отремонтировать, она бы... Не молиться, нет! Она ценная не с религиозной точки. Если бы мне дали трех мужиков, я бы ее до холодов сделал.- Семка торопился, потому что не выносил, когда на него смотрят с недоумением. Он всегда нервничал при этом.- Я говорю, есть в деревне Талице церква,- стал он говорить медленно, но уже раздра- жаясь.- Ее необходимо отремонтировать, она в запустении. Это - гордость русского народа, а на нее все махнули рукой. А отремонтировать, она бу- дет стоять еще триста лет и радовать глаз и душу. - Мгм,- сказал председатель.- Сейчас разберемся.- Он нажал кнопку на столе. В дверь заглянула секретарша.- Попросите сюда Завадского. Значит, есть у вас в деревне старая церковь, она показалась вам интересной как архитектурный памятник семнадцатого века. Так? - Совершенно точно! Главное, не так уж много там и делов-то: переб- рать маковки, кое-где поддержать камни, может, растягу вмонтировать - повыше, крестом... - Сейчас, сейчас... у нас есть товарищ, который как раз этим делом занимается. Вот он. В кабинет вошел молодой еще мужчина, красивый, с волнистой черной ше- велюрой на голове и с ямочкой на подбородке. - Игорь Александрович, займитесь, пожалуйста, с товарищем - по вашей части. - Пойдемте,- радушно предложил Игорь Александрович. Они пошли по длинному коридору, Игорь Александрович впереди, Семка сзади на полшага. - Я сам из Талицы, а точнее из Чебровки, Талица от нас... - Сейчас, сейчас,- покивал головой Игорь Александрович, не оборачива- ясь.- Сейчас во всем разберемся. "Здесь, вообще-то, время зря не теряют",- подумал Семка. Вошли в кабинет... Кабинет победней, чем у председателя,- просто ком- ната, стол, стул, чертежи на стенах, полка с книгами. - Ну? - сказал Игорь Александрович. И улыбнулся.- Садитесь и спокойно все расскажите. Семка начал все подробно рассказывать. Пока он рассказывал, Игорь Александрович, слушая его, нашел на книжной полке какую-то папку, полис- тал, отыскал нужное и, придерживая ладонью, чтобы папка не закрылась, стал заметно проявлять нетерпение. Семка заметил это. - Все? - спросил Игорь Александрович. - Пока все. - Ну, слушайте. Талицкая церковь Н-ской области Чебровского района,- стал читать Игорь Александрович.- Так называемая - на крови. Предположи- тельно семидесятые - девяностые годы семнадцатого века. Кто-то из князей Борятинских погиб в Талице от руки недруга...- Игорь Александрович под- нял глаза от бумаги, высказал предположение: - Возможно, передрались пьяные братья или кумовья. Итак, значит... погиб от руки недруга, и на том месте поставлена церковь. Архитектор неизвестен. Как памятник архи- тектуры ценности не представляет, так как ничего нового для своего вре- мени, каких-то неожиданных решений или поиска таковых автор здесь не вы- казал. Более или менее точная копия владимирских храмов. Останавливают внимание размеры церкви, но и они продиктованы соображениями не архитек- турными, а, очевидно, материальными возможностями заказчика. Перестала действовать в тысяча девятьсот двадцать пятом году. - Вы ее видели? - спросил Семка. - Видел. Это,- Игорь Александрович показал страничку казенного письма в папке,-ответ на мой запрос. Я тоже, как вы, обманулся... - А внутри были? - Был, как же. Даже специалистов наших областных возил... - Спокойно! - зловеще сказал Семка.- Что сказали специалисты? Про прикладок... - Вдоль стен? Там, видите, какое дело: Борятинские увлекались захоро- нениями в своем храме и основательно раздолбали фундамент. Церковь, если вы заметили, слегка покосилась на один бок. Какой-то из поздних потомков их рода прекратил это. Сделали вот такой прикладок... Там, если обратили внимание, - надписи на прикладке - в тех местах, где внизу захоронения. Семка Рысь чувствовал себя полностью обескураженным. - Но красота-то какая! - попытался он упорствовать. - Красивая, да.- Игорь Александрович легко поднялся, взял с полки книгу, показал фотографию храма.- Похоже? - Похоже... - Это владимирский храм Покрова. Двенадцатый век. Не бывали во Влади- мире? - Я што-то не верю...- Семка кивнул на казенную бумагу.- По-моему, они вам втерли очки, эти ваши специалисты, Я буду писать в Москву. - Так это и есть ответ из Москвы. Я почему обманулся: думал, что она тоже двенадцатого века... Я думал, кто-то самостоятельно - сам по себе, может быть, понаслышке,- повторил владимирцев. Но чудес не бывает. Вас что, сельсовет послал? - Да нет, я сам... Надо же! Ну, допустим - копия. Ну и что? Красо- ты-то от этого не убавилось. - Ну, это уже не то... А главное, денег никто не даст на ремонт. - Не дадут? - Нет. Домой Семен выехал в тот же день. В райгородок прибыл еще засветло. И только здесь, на станции, вспомнил, что не пил дней пять уже. Пошел к ларьку... Обидно было и досадно. Как если бы случилось так: по деревне вели невиданной красоты девку... Все на нее показывали пальцем и кричали несуразное. А он, Семка, вступился за нее, и обиженная красавица посмот- рела на него с благодарностью. Но тут некие мудрые люди отвели его в сторону и разобъяснили, что девка та - такая-то растакая, что жалеть ее нельзя, что... И Семка сник головой. Все вроде понял, а в глаза поруган- ной красавице взглянуть нет сил - совестно. И Семка, все эти последние дни сильно загребавший против течения, махнул рукой... И его вынесло к ларьку. Он взял на поповские деньги "полкилограмма" водки, тут же осаде- нил, закусил буженинкой и пошел к отцу Герасиму. Отец Герасим был в церкви на службе. Семка отдал его домашним деньги, какие еще оставались, оставил себе на билет и на бутылку красного, ска- зал, что долг вышлет по почте... И поехал домой. С тех пор он про талицкую церковь не заикался, никогда не ходил к ней, а если случалось ехать талицкой дорогой, он у косогора поворачивал- ся спиной к церкви, смотрел на речку, на луга за речкой, зло курил и молчал. Люди заметили это, и никто не решался заговорить с ним в это время. И зачем он ездил в область, и куда там ходил, тоже не спрашивали. Раз молчит, значит, не хочет говорить об этом, значит, зачем же бередить душу расспросами. Василий Шукшин. Материнское сердце Витька Борзенков поехал на базар в районный городок, продал сала на сто пятьдесят рублей (он собирался жениться, позарез нужны были деньги), пошел в винный ларек "смазать" стакан-другой красного, Потом вышел, за- курил... Подошла молодая девушка, попросила: - Разреши прикурить, Витька дал ей прикурить от своей папироски, а сам с интересом разгля- дывал лицо девушки - молодая, припухла, пальцы трясутся. - С похмелья? - прямо спросил Витька, - Ну,- тоже просто и прямо ответила девушка, с наслаждением затягива- ясь "беломориной". - А похмелиться не на что,- стал дальше развивать мысль Витька, до- вольный, что умеет понимать людей, когда им худо, - А у тебя есть? (Никогда бы, ни с какой стати не подумал Витька, что девушка специ- ально наблюдала за ним, когда он продавал сало, и что у ларька она его просто подкараулила.) - Пойдем, поправься.- Витьке понравилась девушка - миловидная, строй- ненькая... А ее припухлость и особенно откровенность, с какой она приз- налась в своей несостоятельности, даже как-то взволновали. Они зашли в ларек... Витька взял бутылку красного, два стакана... Сам выпил полтора стакана, остальное великодушно налил девушке. Они вышли опять на крыльцо, закурили, Витьке стало хорошо, девушке тоже, Обоим стало хорошо. - Здесь живешь? - Вот тут, недалеко,- кивнула девушка,- Спасибо, легче стало. - Может, еще хочешь? - Можно вообще-то... Только не здесь, - Где же? - Можно ко мне пойти, у меня дома никого нет... В груди у Витьки нечто такое сладостно-скользское вильнуло хвостом, Было еще рано, а до деревни своей Витьке ехать полтора часа автобусом - можно все успеть сделать. - У меня там еще подружка есть,- подсказала девушка, когда Витька со- ображал, сколько взять, Он поэтому и взял: одну белую и две красных. - С закусом одолеем, - решил он. - Есть чем закусить? - Найдем. Пошли с базара, как давние друзья. - Чего приезжал? - Сало продал... Деньги нужны-женюсь. - Да? - Женюсь. Хватит бурлачить.- Странно, Витька даже и не подумал, что поступает нехорошо в отношении невесты - куда-то идет с незнакомой де- вушкой, и ему хорошо с ней, лучше, чем с невестой,- интересней. - Хорошая девушка? Как тебе сказать?.. Домовитая. Хозяйка будет хорошая. - А насчет любви? - Как тебе сказать?.. Такой, как раньше бывало,- здесь вот кипятком подмывало чего-то такое, - такой нету. Так... Надо же когда-нибудь же- ниться. - Не промахнись. Будешь потом... Непривязанный, а визжать будешь. В общем, поговорили в таком духе, пришли к дому девушки. (Ее звали Рита.) Витька и не заметил, как дошли и как шли - какими переулками. До- мик как домик - старенький, темный, но еще будет стоять семьдесят лет, не охнет. В комнатке (их три) чистенько, занавесочки, скатерочки на столах - уютно. Витька вовсе воспрянул духом. "Шик-блеск-тру-ля-ля", - всегда думал он, когда жизнь сулила скорую радость. - А где же подружка? - Я сейчас схожу за ней. Посидишь? - Посижу. Только поскорей, ладно? - Заведи вон радиолу, чтоб не скучать. Я быстро. Ну почему так легко, хорошо Витьке с этой девушкой? Пять минут знако- мы, а... Ну, жизнь! У девушки грустные, задумчивые, умные глаза, Витьке то вдруг становится жалко девушку, то охота стиснуть ее в объятиях. Рита ушла. Витька стал ходить по комнате - радиолу не завел: без ра- диолы сердце билось в радостном предчувствии. Потом помнит Витька: пришла подружка Риты-похуже, постарше, потаскан- ная и притворная. Затараторила с ходу, стала рассказывать, что она ког- да-то была в цирке, "работала каучук". Потом пили... Витька прямо тут же за столом целовал Риту, подружка смеялась одобрительно, а Рита слабо би- ла рукой Витьку по плечу, вроде отталкивала, а сама льнула, обнимала за шею. "Вот она - жизнь! - ворочалось в горячей голове Витьки,- Вот она - зараза кипучая. Молодец я!" Потом Витька ничего не помнит - как отрезало. Очнулся поздно вечером под каким-то забором... Долго мучительно соображал, где он, что произош- ло. Голова гудела, виски вываливались от боли. Во рту пересохло все, спеклось. Кое-как припомнил девушку Риту... И понял: опоили чем-то, одурманили и, конечно, забрали деньги. Мысль о деньгах сильно встряхну- ла. Он с трудом поднялся, обшарил все карманы: да, денег не было, Витька прислонился к забору, осмотрелся... Нет, ничего похожего на дом Риты поблизости не было. Все другое, совсем другие дома. У Витьки в укромном месте, в загашнике, был червонец - еще на базаре сунул туда на всякий случай... Пошарил - там червонец. Витька пошел нау- гад - до первого встречного, Спросил у какого-то старичка, как пройти к автобусной станции. Оказалось, не так далеко: прямо, потом налево пере- улком и вправо по улице опять прямо. "И упретесь в автобусную станцию". Витька пошел... И пока шел до автобусной станции, накопил столько злобы на городских прохиндеев, так их возненавидел, паразитов, что даже боль в голове поунялась, и наступила свирепая ясность, и родилась в груди большая мстительная сила. - Ладно, ладно,- бормотал он,- я вам устрою... Что он собирался сделать, он не знал, знал только, что добром все это не кончится. Около автобусной станции допоздна работал ларек, там всегда толпились люди. Витька взял бутылку красного, прямо из горлышка выпил ее всю до до- нышка, запустил бутылку в скверик... Были рядом с ним какие-то подпившие мужики, трое. Один сказал ему: - Там же люди могут сидеть. Витька расстегнул свой флотский ремень, намотал конец на руку - оста- вил свободной тяжелую бляху как кистень. Эти трое подвернулись кстати. - Ну?! - удивился Витька.-Неужели люди? Разве в этом вшивом городишке есть люди? Трое переглянулись. - А кто же тут, по-твоему? - Суки! Каучук работаете, да? Трое пошли на него, Витька пошел на троих... Один сразу свалился от удара бляхой по голове, двое пытались достать Витьку ногой или руками, берегли головы. Потом они заорали:. - Наших бьют! Еще налетело человек пять... Попало и Витьке: кто-то сзади тяпнул бу- тылкой по голове, но вскользь - Витька устоял. Оскорбленная душа его возликовала и обрела устойчивый покой, Нападавшие матерились, бестолково кучились, мешали друг другу, сове- товали - этим пользовался Витька и бил. Прибежала милиция... Всем скопом загнали Витьку в угол - между ларьком и забором. Витька отмахивался. Милиционеров пропустили вперед, и Витька сдуру ударил одного по голове бляхой. Бляха Витькина страшна еще тем, что с внутренней стороны, в изогнутость ее, был налит свинец. Мили- ционер упал... Все ахнули и оторопели. Витька понял, что свершилось не- поправимое, бросил ремень... Витьку отвезли в КПЗ. Мать Витькина узнала о несчастье на другой день. Утром ее вызвал участковый и сообщил, что Витька натворил в городе то-то и то-то. - Батюшки-святы! - испугалась мать. - Чего же ему теперь за это? - Тюрьма. Тюрьма верная. У милиционера травма, лежит в больнице. За такие дела - только тюрьма. Лет пять могут дать. Что он, сдурел, что ли? - Батюшка, ангел ты мой господний, - взмолилась мать, - помоги как-нибудь! - Да ты что! Как я могу помочь?.. - Да выпил он, должно, он дурной выпимши... - Да не могу я ничего сделать, пойми ты! Он в КПЗ, на него уже, на- верно, завели дело... - А кто же бы мог бы помочь-то? - Да никто. Кто?.. Ну, съезди в милицию, узнай хоть подробности. Но там тоже... Что они там могут сделать? Мать Витькина, сухая, двужильная, легкая на ногу, заметалась по селу. Сбегала к председателю сельсовета - тот тоже развел руками: - Как я могу помочь? Ну, характеристику могу написать... Все равно, наверно, придется писать. Ну, напишу хорошую. - Напиши, напиши, как получше, разумная ты наша головушка. Напиши, что - по пьянке он, он тверезый-то мухи не обидит... - Там ведь не будут спрашивать, по пьянке он или не по пьянке... Ты вот что: съезди к тому милиционеру, может, не так уж он его и зашиб-то. Хотя вряд ли... - Вот спасибо-то тебе, ангел ты наш, вот спасибочко-то... - Да не за что... Мать Витькина кинулась в район. Мать Витькина родила пятерых детей, рано осталась вдовой (Витька еще грудной был, когда пришла похоронка об отце в 42-м году), старший сын ее тоже погиб на войне в 45-м году, де- вочка умерла от истощения в 46-м году, следующие два сына выжили, мальчиками еще ушли по вербовке в ФЗУ и теперь жили в разных городах. Витьку мать выходила из последних сил, все распродала, но сына выходила - крепкий вырос, ладный собой, добрый... Все бы хорошо, но пьяный - ду- рак дураком становится. В отца пошел - тот, царство ему небесное, ни од- ной драки в деревне не пропускал. В милицию мать пришла, когда там как раз обсуждали вчерашнее проис- шествие на автобусной станции. Милиционера Витька угостил здорово - тот действительно лежал в больнице. Еще двое алкашей тоже лежали в больнице - тоже от Витькиной бляхи. Бляху с интересом разглядывали, - Придумал, сволочь!.. Догадайся: ремень и ремень. А у него тут целая гирька. Хорошо еще - не ребром угодил... И тут вошла мать Витьки... И, переступив порог, упала на колени, и завыла, и запричитала: - Да ангелы вы мои милые, да разумные ваши головушки!.. Да способи- тесь вы какнибудь с вашей обидушкой - простите вы его, окаянного! Пьяный он был... Он тверезый последнюю рубаху отдаст, сроду тверезый никого не обидел... Заговорил старший, что сидел за столом и держал в руках Витькин ре- мень. Заговорил обстоятельно, спокойно, попроще - чтоб мать все поняла. - Ты подожди, мать. Ты встань, встань - здесь не церква. Иди, глянь... Мать поднялась, чуть успокоенная доброжелательным тоном на- чальственного голоса. - Вот гляди: ремень твоего сына... Он во флоте, что ли, служил? - Во флоте, во флоте-на кораблях-то на этих... - Теперь смотри: видишь? - Начальник перевернул бляху, взвесил на ру- ке.Этим же убить человека - дважды два. Попади он вчера кому-нибудь этой штукой ребром - конец. Убийство. Да и плашмя троих уходил так, что те- перь врачи борются за их жизни. А ты говоришь: простить. Ведь он же трех человек в больницу уложил. А одного при исполнении служебных обязаннос- тей, Ты подумай сама: как же можно прощать за такие дела, действительно? Материнское сердце, оно - мудрое, но там, где замаячила беда родному дитю, мать не способна воспринимать посторонний разум, и логика тут ни при чем. - Да сыночки вы мои милые! - воскликнула мать и заплакала.- Да нечто не бывает по пьяному делу?! Да всякое бывает-подрались... Сжальтесь вы над ним!.. Тяжело было смотреть на мать. Столько тоски и горя, столько отчаяния было в ее голосе, что становилось не по себе, И хоть милиционеры - народ до жалости неохочий, даже и они - кто отвернулся, кто стал закуривать... - Один он у меня - при мне-то: и поилец мой, и кормилец. А еще вот жениться надумал - как же тогда с девкой-то, если его посадют? Неужто ждать его станет? Не станет. А девка-то добрая, из хорошей семьи-жал- ко... - Он зачем в город-то приезжал? - спросил начальник. - Сала продать, На базар - сальца продать. Деньжонки-то нужны, раз уж свадьбу-то наметили, где их больше возьмешь? - При нем никаких денег не было, - Батюшки-святы! - испугалась мать.- А иде ж они? - Это у него надо спросить. - Да украли небось! Украли!.. Да милый ты сын, он оттого, видно, и в драку-то полез - украли их у него!.. Жулики украли... - Жулики украли, а при чем здесь наш сотрудник - за что он его-то? - Да попал, видно, под горячую руку. - Ну, если каждый раз так попадать под горячую руку, у нас скоро и милиции не останется. Слишком уж они горячие, ваши сыновья! - Начальник набрался твердости,- Не будет за это прощения, получит свое - по закону, - Да ангелы вы мои, люди добрые,- опять взмолилась мать,- пожалейте вы хоть меня, старуху, я только теперь маленько и свет-то увидела... Он работящий парень-то, а женился бы, он бы совсем справный мужик был. Я бы хоть внучаток понянчила... - Дело даже не в нас, мать, ты пойми. Есть же прокурор! Ну, выпустили мы его, а с нас спросят: на каком основании? Мы не имеем права. Права даже такого не имеем. Я же не буду вместо него садиться, - А может, как-нибудь задобрить того милиционера? У меня холст есть, я нынче холста наткала-пропасть! Все им готовила... - Да не будет он у тебя ничего брать, не будет! - уже кричал на- чальник,Не ставь ты людей в смешное положение, действительно. Это же не кум с кумом поцапались! - Куда же мне теперь идти-то, сыночки? Повыше-то вас есть кто или уж нету? - Пусть к прокурору сходит,- посоветовал один из присутствующих. - Мельников, проводи ее до прокурора,- сказал начальник. И опять по- вернулся к матери, и опять стал с ней говорить, как с глухой или совсем уж бестолковой: - Сходи к прокурору - он повыше нас! И дело уже у него, И пусть он тебе там объяснит: можем мы чего сделать или нет? Никто же тебя не обманывает, пойми ты! Мать пошла с милиционером к прокурору. Дорогой пыталась заговорить с милиционером Мельниковым. - Сыночек, что, шибко он его зашиб-то? Милиционер Мельников задумчиво молчал. - Сколько же ему дадут, если судить-то станут? Милиционер шагал широко. Молчал. Мать семенила рядом и все хотела разговорить длинного, заглядывала ему в лицо. - Ты уж разъясни мне, сынок, не молчи уж... Мать-то и у тебя небось есть, жалко ведь вас, так жалко, что вот говорю - а кажное слово в серд- це отдает. Много ли дадут-то? Милиционер Мельников ответил туманно: - Вот когда украшают могилы: оградки ставят, столбики, венки кла- дут... Это что - мертвым надо? Это живым надо. Мертвым уже все равно. Мать охватил такой ужас, что она остановилась, - Ты к чему же это? - Пошли. Я к тому, что будут, конечно, судить. Могли бы, конечно, простить - пьяный, деньги украли: обидели человека. Но судить все равно будут - чтоб другие знали. Важно на этом примере других научить... - Да сам же говоришь - пьяный был! - Это теперь не в счет. Его насильно никто не поил, сам напился. А другим это будет поучительно. Ему все равно теперь - сидеть, а другие задумаются. Иначе вас никогда не перевоспитаешь, Мать поняла, что этот длинный враждебно настроен к ее сыну, и замол- чала. Прокурор матери с первого взгляда понравился - внимательный. Вни- мательно выслушал мать, хоть она говорила длинно и путано - что сын ее, Витька, хороший, добрый, что он трезвый мухи не обидит, что как же ей теперь одной-то оставаться? Что девка, невеста, не дождется Витьку, что такую девку подберут с руками-ногами - хорошая девка... Прокурор все внимательно выслушал, поиграл пальцами на столе... заговорил издалека, тоже как-то мудрено: - Вот ты-крестьянка, вас, наверно, много в семье росло?.. - Шестнадцать, батюшка. Четырнадцать выжило, двое маленькие ишо по- мерли. Павел помер, а за ним другого мальчика тоже Павлом назвали... - Ну вот - шестнадцать. В миниатюре - целое общество. Во главе - отец. Так? - Так, батюшка, так. Отца слушались... - Вот! - Прокурор поймал мать на слове.- Слушались! А почему? Нашко- дил один - отец его ремнем. А брат или сестра смотрят, как отец учит шкодника, и думают: шкодить им или нет? Так в большом семействе поддер- живался порядок. Только так. Прости отец одному, прости другому - что в семье? Развал, Я понимаю тебя, тебе жалко... Если хочешь, и мне жалко - там не курорт, и поедет он, судя по всему, не на один сезон. По-челове- чески все понятно, но есть соображения высшего порядка, там мы бес- сильны... Судить будут. Сколько дадут, не знаю, это решает суд. Мать поняла, что и этот невзлюбил ее сына. "За своего обиделись". - Батюшка, а выше-то тебя есть кто? - Как это? - не сразу понял прокурор. - Ты самый главный али повыше тебя есть? Прокурор, хоть ему потом и неловко стало, невольно рассмеялся: - Есть, мать, есть. Много! - Где же они? - Ну, где?.. Есть краевые организации... Ты что, ехать туда хочешь? Не советую. - Мне подсказали добрые люди: лучше теперь вызволять, пока не сужде- ный, потом тяжельше будет... - Скажи этим добрым людям, что они... не добрые. Это они со стороны добрые... добренькие. Кто это посоветовал? - Да посоветовали... - Ну, поезжай. Проездишь деньги, и все. Результат будет тот же. Я те- бе совершенно официально говорю: будут судить. Нельзя не судить, не име- ем права. И никто этот суд не отменит, У матери больно сжалось сердце... Но она обиделась на прокурора, а поэтому вида не показала, что едва держится, чтоб не грохнуться здесь и не завыть в голос. Ноги ее подкашивались. - Разреши мне хоть свиданку с ним... - Это можно,- сразу согласился прокурор. - У него что, деньги большие были, говорят? - Были... Прокурор написал что-то на листке бумаги, подал матери: - Иди в милицию. Дорогу в милицию мать нашла одна, без длинного - его уже не было. Спрашивала людей. Ей показывали. В глазах матери все туманилось и плы- ло... Она молча плакала, вытирала слезы концом платка, но шла привычно скоро, иногда только спотыкалась о торчащие доски тротуара... Но шла и шла, торопилась. Ей теперь, она понимала, надо поспешать, надо успеть, пока они его не засудили. А то потом вызволять будет трудно. Она верила этому. Она всю жизнь свою только и делала, что справлялась с горем, и все вот так - на ходу, скоро, вытирая слезы концом платка. Неистребимо жила в ней вера в добрых людей, которые помогут. Эти - ладно - эти за своего обиделись, а те - подальше которые - те помогут. Неужели же не помогут? Она все им расскажет - помогут. Странно, мать ни разу не поду- мала о сыне, что он совершил преступление, она знала одно: с сыном слу- чилась большая беда. И кто же будет вызволять его из беды, если не мать? Кто? Господи, да она пешком пойдет в эти краевые организации, она будет день и ночь идти и идти... Найдет она этих добрых людей. - Ну? - спросил ее начальник милиции. - Велел в краевые организации ехать,- слукавила мать, - А вот - на свиданку.- Она подала бумажку. Начальник был несколько удивлен, хоть тоже старался не показать это- го. Прочитал записку... Мать заметила, что он несколько удивлен. И поду- мала: "А-а". Ей стало маленько полегче. - Проводи, Мельников. Мать думала, что идти надо будет далеко, долго, что будут открываться железные двери - сына она увидит за решеткой, и будет с ним разговари- вать снизу, поднимаясь на цыпочки... А сын ее сидел тут же, внизу, в подвале. Там, в коридоре, стриженые мужики играли в домино... Уставились на мать и на милиционера. Витьки среди них не было. - Что, мать,- спросил один мордастый,- тоже пятнадцать суток схлопо- тала? Засмеялись. Милиционер подвел мать к камере, которых по коридору было три или че- тыре, открыл дверь... Витька был один, а камера большая и нары широкие. Он лежал на на- рах... Когда вошел милиционер, он не поднялся, но, увидев за ним мать, вскочил. - Десять минут на разговоры,- предупредил длинный, И вышел. Мать присела на нары, поспешно вытерла слезы платком, - Гляди-ка - под землей, а сухо, тепло,- сказала она. Витька молчал, сцепив на коленях руки. Смотрел на дверь. Он осунулся за ночь, оброс - сразу как-то, как нарочно. На него больно было смот- реть. Его мелко трясло, он напрягался, чтоб мать не заметила хоть этой тряски, - Деньги-то, видно, украли? - спросила мать. - Украли. - Ну и бог бы уж с имя, с деньгами, зачем было драку из-за них зате- вать? Не они нас наживают - мы их. Никому бы ни при каких обстоятельствах не рассказал Витька, как его обокрали,- стыдно. Две шлюхи... Мучительно стыдно! И еще - жалко мать. Он знал, что она придет к нему, пробьется через все законы, - ждал этого и страшился. У матери в эту минуту было на душе другое: она вдруг совсем перестала понимать, что есть на свете милиция, прокурор, суд, тюрьма... Рядом си- дел ее ребенок, виноватый, беспомощный... И кто же может сейчас отнять его у нее, когда она - только она, никто больше - нужна ему? - Не знаешь, сильно я его?.. - Да нет, плашмя попало... Но лежит, не поднимается. - Экспертизу, конечно, сделали... Бюллетень возьмет...- Витька пос- мотрел на мать.- Лет семь заделают. - Батюшки-святы!..- Сердце у матери упало.- Что же уж так много-то? - Семь лет!..- Витька вскочил с нар, заходил по камере.- Все прахом! Все, вся жизнь кувырком! Мать мудрым сердцем своим поняла, какое отчаяние гнетет душу ее ре- бенка... - Тебя как вроде уж осудили! - сказала она с укором,- Сразу уж - жизнь кувырком. - А чего тут ждать? Все известно... - Гляди-ка, все уж известно! Ты бы хоть сперва спросил: где я была, чего достигла?.. - Где была? - Витька остановился. - У прокурора была... - Ну? И он что? - Да вот и спроси сперва: чего он? А то сразу - кувырком! Какие-то слабые вы... Ишо ничем ничего, а уж... мысли бог знает какие. - А чего прокурор-то? - А то... Пусть, говорит, пока не переживает, пусть всякие мысли вы- кинет из головы... Мы, дескать, сами тут сделать ничего не можем, потому что не имеем права, а ты, мол, не теряй время, а садись и езжай в крае- вые организации. Нам, мол, оттуда прикажут, мы волей-неволей его отпус- тим, Тада, говорит, нам и перед своими совестно не будет: хотели, мол, осудить, но не могли. Они уж все обдумали тут. Мне, говорит, самому его жалко... Но мы, говорит, люди маленькие. Езжай, мол, в краевые организа- ции, там все обскажи подробно... У тебя сколь денег-то было? - Полторы сотни. - Батюшки-святы! Нагрели руки... В дверь заглянул длинный милиционер: - Кончайте. - Счас, счас,- заторопилась мать.- Мы уж все обговорили... Счас я, значит, доеду до дому, Мишка Бычков напишет на тебя карахтеристику... Хорошую, говорит, напишу. - Там... это... у меня в чемодане грамоты всякие лежат со службы... возьми на всякий случай... - Какие грамоты? - Ну, там увидишь. Может, поможет. - Возьму. Потом схожу в контору-тоже возьму карахтеристику... С голы- ми руками не поеду. Может, холст-то продать уж, у меня Сергеевна хотела взять? - Зачем? - Да взять бы деньжонок-то с собой - может, кого задобрить придется? - Не надо, хуже только наделаешь. - Ну, погляжу там. В дверь опять заглянул милиционер: - Время. - Пошла, пошла,- опять заторопилась мать. А когда дверь закрылась, вынула изза пазухи печенюжку и яйцо.- На-ка поешь... Да шибко-то не за- думывайся - не кувырком ишо. Помогут добрые люди. Большие-то начальники - они лучше, не боятся. Эти боятся, а тем некого бояться - сами себе хо- зяева. А дойти до них я дойду. А ты скрепись и думай про чего-нибудь - про Верку хоть... Верка-то шибко закручинилась тоже. Даве забежала, а она уж слыхала... - Ну? - Горюет. У Витьки в груди не потеплело оттого, что невеста горюет. Как-то так, не потеплело. - А ишо вот чего...- Мать зашептала: - Возьми да в уме помолись. Ни- чего, ты - крещеный. Со всех сторон будем заходить. А я пораньше из до- му-то выеду - до поезда - да забегу свечечку Николе-угоднику поставлю, попрошу тоже его. Ничего, смилоставются. Похоронку от отца возьму... - Ты братьям-то... это... пока уж не сообщай. - Не буду, не буду. Только лишний раз душу растревожут. Ты, главное, не задумывайся, что все теперь кувырком. А если уж дадут, так год ка- кой-нибудь - для отвода глаз. Не семь же лет! А кому год дают, смотришь - они через полгода выходют, Хорошо там поработают, их раньше выпускают. А может, и года не дадут. Милиционер вошел в камеру и больше уже не вы- ходил. - Время, время... - Пошла.- Мать встала с нар, повернулась спиной к милиционеру, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала: - Спаси тебя Христос. И вышла из камеры... И шла по коридору, и опять ничего не видела от слез. Жалко сына Витьку, ох, жалко. Когда они хворают, дети, тоже очень их жалко, но тут какая-то особая жалость - когда вот так, тут - просишь людей, чтоб помогли, а они отворачиваются, в глаза не смотрят. И време- нами жутко становится... Но мать - действовала, Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, кого ей надо успеть охватить до отъезда, какие бу- маги взять. И та неистребимая вера, что добрые люди помогут ей, вела ее и вела, мать нигде не мешкала, не останавливалась, чтоб наплакаться вво- лю, тоже прийти в отчаяние,- это гибель, она знала. Она - действовала. Часу в третьем пополудни мать выехала опять из деревни - в краевые организации. "Господи, помоги, батюшка,- твердила она в уме беспрерыв- но.Не допусти сына до худых мыслей, образумь его. Он маленько заполошный - как бы не сделал чего над собой". Поздно вечером она села в поезд и поехала. "Ничего, добрые люди помогут". Она верила, помогут. Василий Шукшин. Мой зять украл машину дров Веня Зяблицкий, маленький человек, нервный, стремительный, крупно поскандалил дома с женой и тещей. Веня приезжает из рейса и обнаруживает, что деньги, которые копились ему на кожаное пальто, жена Соня все ухайдакала себе на шубу из ис- кусственного каракуля. Соня объяснила так: - Понимаешь, выбросили - все стали хватать... Ну, я подумала, подума- ла - и тоже взяла. Ничего, Вень? - Взяла? - Веня зло сморщился.- Хорошо, хоть сперва подумала, потом уж взяла.- Венина мечта - когда-нибудь надеть кожанку и пройтись в вы- ходной день по селу в ней нараспашку - отодвинулась далеко.- Спасибо. Подумала об муже... твою мать-то. - Чего ты? - Ничего, все нормально. Спасибо, говорю. - Чего лаешься-то? - Кто лается? Я говорю, все нормально! Ты же вон какая оборванная хо- дишь, надо, конечно, шубу... Вы же без шубы не можете. Как это вам без шубы можно!.. Дармоеды. Соня, круглолицая, толстомясая, побежала к мате- ри жаловаться. - Мам, ты гляди-ка, што он вытворяет - за шубу-то начал обзывать по-всякому! - Соне тридцать уже, а она все, как маленькая, бегала к маме жаловаться.- Дармоеды, говорит! Из горницы вышла теща, тоже круглолицая, шестидесятилетняя, крепкая здоровьем, крепкая нравом, взглядом на жизнь,- вообще, вся очень креп- кая. - Ты что это, Вениамин? - сказала она с укоризной.- Другой бы муж ра- довался... - А я радуюсь! Я до того рад, что хоть впору заголиться да улочки две дать по селу - от радости. - Если недопонимаешь, то слушай, што говорят! - повысила голос теща.- Красивая, нарядная жена украшает мужа. А уж тебе-то надо об этом поду- мать - не красавец. Веня в самом деле не был красавцем (маловат ростом, худой, белобры- сый... И вдобавок хромой: подростком был прицепщиком, задремал ночью на прицепе, свалился в борозду, и его шаркнуло плугом по ноге), и, когда ему напоминали об этом - что не красавец,- Веню трясло от негодования. - Ну да, вы-то, конечно, понимаете, как надо украшать людей! Вы уж двух украсили...- И тесть Вени, и бывший муж Сони сидели. Тесть - за растрату, муж Сони - за пьяную драку. Слушок по селу ходил - Лизавета Васильевна, теща, помогла посадить и мужа и зятя. - Молчать! - строго осадила Лизавета Васильевна.- А то договоришься у меня!.. Молокосос. Сопляк. Веня взмыл над землей от ярости... И сверху, с высоты, окружил ястре- бом на тещу. - А ты чего это голос-то повышаешь?! Ты чего тут голос-то повышаешь?! Курва старая... Соня еще не поняла, что за это можно сажать. Она только очень обиде- лась за мать. - Ох, молодой...- воскликнула она.- Да тебе двадцать восемь, а от те- бя уж козлиным потом пахнет. Теща, напротив, поняла, что за это уже можно сажать. - Так... Как ты сказал? Курва? Хорошо! Курва?.. Хорошо. При свидете- лях.-Она побежала в горницу - писать заявление в милицию.- Ты у меня по- лучишь за курву! - громко, с дрожью в голосе говорила она оттуда.- Ты у меня получишь!.. - Давай, давай, пиши, тебе не привыкать.- Веня слегка струсил вооб- ще-то. Черт ее знает, она со всем районным начальством в знакомстве.- Тебе посадить человека - раз плюнуть. - Я первые колхозы создавала, а ты мне - курва! - громко закричала теща, появляясь в дверях. - А про меня в газете писали, што я, хромой, на машине работаю! - то- же закричал Веня. И постучал себя в грудь кулаком.- У меня пятнадцать лет трудового стажу! - Ничего, он тебе там пригодится. Веню опять взорвало, он забыл страх. - Где это там?! Где там-то, курва? Ты сперва посади!.. Потом уж я бу- ду думать, где мне пригодится, а где не пригодится. Сажалка... - Поса-адим,- опять с дрожью в голосе пообещала теща. И ушла писать заявление. Но тотчас опять вернулась и закричала: -Ты машину дров при- вез?! Ты где ее взял?! Где взял?! - Тебя же согревать привез.. - Где взял?! - изо всех сил кричала Лизавета Васильевна. - Купил! - На какие деньги? Ты всю получку домой отдал! Ты их в государствен- ном лесу бесплатно нарубил! Ты машину дров украл! - Ладно, допустим. А чего же ты сразу не заявила? Чего ж ты - жгла эти дрова и помалкивала? - Я только сейчас это поняла - с кем мы живем под одной крышей. - Э-э... завиляла хвостом-то. Если уж садиться, так вместе сядем: я своровал, а ты пользовалась ворованным. Мне -три года, тебе - полтора как минимум. Вот так. Мы тоже законы знаем, - Не-ет, ты их еще пока не знаешь!.. Вот посидишь там, тогда узнаешь. Теща в самом деле ездила с заявлением в район, в милицию. Но про ма- шину дров, как видно, не сказала. Ей там посоветовали обратиться с жало- бой в дирекцию совхоза, так как налицо пока что - домашняя склока, не больше. Нельзя же, в самом деле, сразу, по первому же заявлению, привле- кать человека к уголовной ответственности. Вот если это повторится, и если он будет в пьяном виде... Лизавета Васильевна побежала в дирекцию. Веню вызвали. Перед заместителем директора, молодым еще человеком, которого Веня уважал за башковитость, лежало заявление тещи, - Ну, что там у вас случилось? Жалуются вот.,. - Жалуются!.. Сами одетые, как эти... все есть! - стал честно расска- зывать Веня.- А у меня - вот што на мне, то и все тут. Хотел раз в жизни кожан купить за сто шестьдесят рублей, накопили, а она себе взяла шубу купила. А у самой зимнее пальто есть хорошее. - Ну, а обзывал-то зачем? Матерился-то зачем? - Тут любого злость возьмет! Копил, копил, елки зеленые!.. после бани четверку жадничал выпить, а она взяла шубу купила! И главное, пальто же есть! Если бы хоть не было, а то ведь пальто есть! А чего она тут пишет? - Да пишет... много пишет. Тут-то понял Веня, что про машину дров теща умолчала. - Пишет, што она коллективизацию делала? - Ну, пишет... Ты все-таки это... не надо - пожилой человек... Ну, купила! Она же тоже работает, жена-то. - Она шестьдесят рублей приносит, в тепле посиживает, а я самое ма- лое, сто двадцать - выше нормы вкалываю. Да мне не жалко! Но хоть один-то раз надо же и мне тоже чего-нибудь взять! Они бы хоть носили. А то купят - и в сундук. А тут... на люди стыд показаться. Замдиректора не знал, что делать. Он верил, Венина правда - вся тут. - Все равно не надо, Вениамин, Ведь этим же ничего не докажешь. Пого- вори с женой... Что она? Поймет же она - молодая женщина... - Да она-то што!.. Она голоса не имеет. Там эта вот,- Веня кивнул на заявление,- всем заправляет. В общем, поговорили в таком духе, и Веня вышел из конторы с легкой душой. Но обида и злость на тещу не убавилась, нет. "Вот же ж тварь,- думал он,- посадит и глазом не моргнет. Сколько злости в человеке! Всю жизнь жила и всю жизнь злилась. Курва... На какой черт тогда и родиться такой?" Тут встретился ему - не то что дружок - хороший товарищ Колька Воло- буев. - Чего такой? - Колька как-то странно всегда говорит - почти не раск- рывая рта. И смотрит на всех снисходительно, чуть сощурив глаза. Харак- тер у парня. - Какой? - Какой-то... как воробей подстреленный. Откуда прыгаешь-то? - Из конторы.- И Веня все рассказал - как он умылся с кожаном, как поскандалил дома и как его теща хотела посадить. - Двух сожрала - мало,- процедил Колька.- Пошли выпьем. Веня с удовольствием пошел. Когда выпили, Колька, прищурив холодновато-серые глаза, стал учить Веню: - Вливание надо делать. Только следов не оставляй. А то они заклюют тебя. Старуха полезет, шугани старуху разок-другой... А то они совсем на тебя верхом сядут. Как ишак работаешь на них... У Вени мстительно взыграла душа... Вспомнились разом все обиды, какие нанесла ему Соня: как долго не хотела выходить за него, как манежила и изводила у своих ворот: ни "да", ни "нет", как... Нет, надо, в самом де- ле, все поставить на свое место. Какой он к черту хозяин в доме! Ишак, правильно Колька сказал. - Пойду сала под кожу кое-кому залью,- сказал он. И скоро похромал домой. И нес в груди тяжелое, злое чувство. "Нашли дурачка!.. Сволочи. Еще по милициям бегает! Курва". Сони не было дома. - А где она? - спросил Веня, - А я откуда знаю,- буркнула теща. Уборщица из конторы успела сооб- щить ей, что Веню особенно-то и не ругали. (Странное дело: Лизавета Ва- сильевна пять лет как уже не работала, а иные с ней считались, бегали наушничать, даже побаивались.) - Она мне не докладает. - Разговорчики! - прикрикнул Веня с порога.- Слишком много болтаем! Лизавета Васильевна удивленно посмотрела на зятя: - Что такое? Ты, никак, выпил? Вене пришла в голову занятная мысль. Он вышел во двор, нашел в сарае молоток, с десяток больших гвоздей... Положил это все в карман и вошел снова в дом. - Что там за материал лежит? - спросил он миролюбиво. - Какой материал? Где? - живо заинтересовалась теща. - Да в уборной... Подоткнут сверху. Красный. Теща поспешила в уборную. Веня - за ней. Едва теща зашла в уборную, Веня запер ее снаружи на крючок. Потом стал заколачивать дверь гвоздями. Теща закричала. - Посиди малость, подумай,- приговаривал Веня.- Сама любишь людей са- жать? Теперь маленько опробуй на своей шкуре.- Вогнал все гвозди и сел на крыльцо поджидать Соню. - Карау-ул! - вопила Лизавета Васильевна. - Люди добрые, спасите! Спасите! Люди добрые!.. Мой зять украл машину дров! Мой зять украл маши- ну дров! Мой зять украл машину дров! - наладилась теща. Веня пригрозил: - Будешь орать - подожгу. Теща замолчала. Только всхлипнула: - Ну, Венька!.. - Угрожать? - Я не угрожаю, ничего я не угрожаю, но спасибо тебе за это не ска- жут! Вене попался на глаза кусок необожженной извести, Он поднял его и на- писал на двери уборной: "Заплонбировано 25 июля 1969 г. Не кантавать". - Ну, Венька!.. - Счас я еще Соню твою подожду... Счас она у меня будет пятый угол искать. В каракуле. Вы думали, я вам ишак бессловесный? Сколько я вам в дом получек перетаскал, а хоть один костюмишко маломальский купили мне? - Ты же пришел на все готовенькое. - А если б я голый совсем пришел, я бы так и ходил голый? Неужели же я себе хоть на рубаху не заработал? Ты людей раскулачивала... Ты же сама первая кулачка! У тебя от добра сундуки ломаются. - Не тобой нажито! - А - тобой? Для кого мужик воровал-то? А когда он не нужен стал, ты его посадила. Вот теперь посиди сама. Будешь сидеть трое суток. Возьму ружье и никого не подпущу. Считай, что я тебя посадил в карцер. За пло- хое поведение. - Ну, Венька! - Вот так. И не ори, а то хуже будет. - Над старухой так изгаляться!.. - Ты всю жизнь над людьми изгалялась - и молодая и старая. Веня еще подождал Соню, не дождался, не утерпел - пошел искать ее по селу. - Сиди у меня тихо! - велел теще. В тот день Веня, к счастью, не нашел жену. Тещу выпустили из "карце- ра" соседи. Суд был бурный. Он проходил в клубе - показательный. Теща плакала на суде, опять говорила, что она создавала первые колхо- зы, рассказывала, какие она претерпела переживания, сидя в "карцере",- ей очень хотелось посадить Веню. Но сельчане протестовали. И старые и молодые говорили, что знают Веню с малых лет, что рос он сиротой, всегда был послушный, никого никогда пальцем не трогал... Наказать, конечно, надо, но-не в тюрьму же! Хорошо, проникновенно сказал Михайло Кузнецов, старый солдат, степенный уважаемый человек, тоже давно пенсионер. - Граждане судьи! - сказал он.- Я знал отца Венькиного - он пал смертью храбрых на поле брани. Мать Венькина надсадилась в колхозе - по- мерла. Сам Венька с десяти лет пошел работать... А гражданка Киселева... она вот счас плачет: знамо, сидеть на старости лет в туалете - это нико- му не поглянется,- но все же она в своей жизни трудностей не знала. Да и теперь не знаешь - у тебя пенсия-то поболе моей, а я весь израненный, на трех войнах отломал... - Я из бедняцкой семьи! - как-то даже с визгом воскликнула Лизавета Васильевна. - Я первые колхозы... - И я тоже из бедняцкой,- возразил Михайло.- Ты первая организовала колхоз, а я первый пошел в него. Какая твоя особая заслуга перед обчест- вом? В войну ты была председателем сельпо - не голодала, это мы тоже знаем. А парень сам себя содержал, своим трудом... это надо ценить. Нельзя так. Посадить легко, каково сидеть! - У него одних благодарностей штук десять! Его каждый праздник отме- чают как передового труженика! - выкрикнули из зала. Но тут встал из-за стола представительный мужчина, полный, в светлом костюме. Понимающе посмотрел в зал. Да как пошел, как пошел причесывать! Говорил, что преступление всегда - а в данном случае и полезней - лучше наказать малое, чем ждать большого. Приводил примеры, когда вот такие вот, на вид безобидные, пареньки пускали в ход ножи... - Где уверенность, я вас спрашиваю, что он, обозленный теперь, завтра снова не напьется и не возьмет в руки топор? Или ружье? В доме - две женщины. Представьте себе... - Он не пьет! - Это что он, после газировки взял молоток и заколотил тещу в убор- ной? Пожилую, заслуженную женщину! И за что? За то, что жена купила себе шубу, а ему, видите ли, не купили кожаное пальто! Под Веной закачался стул. И многие в зале решили: сидеть Веньке в тю- ряге. - Нет, товарищи, наша гуманность будет именно в том, что сейчас мы не оставим без последствия этот проступок обвиняемого. Лучше сейчас. Этим мы оградим его от большой опасности. А она явно подстерегает его. Представительный мужчина предлагал дать Веньке три года. Тут поднялся опять Михайло Кузнецов. - Вы, товарищ, все совершенно правильно говорили. Но я вам приведу небольшой пример из Великой Отечественной войны. Был у нас солдатик, вроде Веньки - щупленький такой же, молодой - лет двадцати, наверно. Ну, пошли в атаку, и тот солдатик испужался... бросил винтовку, упал, обхва- тил, значит, руками голову... Политрук хотел под трибунал отдать, но мы, которые постарше солдаты, не дали. Подняли, он побежал с нами... И што вы думаете? Самолично, у всех на глазах заколол двух фашистов. И фашисты были - под потолок, рослые, а тот солдатик - забыл уж теперь, как его фамилия,- не больше Веньки. Откуда сила взялась! Я это к тому, што быва- ет - найдет на человека слабость, стихия - ну вроде пропал, совсем про- пал человек... А тут, наоборот, не надо торопиться, он еще подымется. Вы сами-то воевали, товарищ? - спросил под конец Михайло. Представительного мужчину не смутил такой разительный пример. Он по- нимающе улыбнулся. - Я воевал, товарищ. Это на ваш вопрос. Теперь, что касается примера. Он... конечно, яркий, внушительный, но совершенно не к месту. Тут вы, как говорится, спутали божий дар с яичницей.- Представительный мужчина коротко посмеялся, чуть колыхнул солидным тугим животом,- На этом приме- ре можно доказать совершенно противоположное тому, что вы тут хотели сказать. Кстати, его судили, того солдата? Михаил не сразу ответил. Все даже повернулись в его сторону. - Судили,- неохотно ответил Михаиле,- Но... - Совершенно верно. Но... - Но оставили без последствия! - повысил голос Михаиле.- Только пере- вели в другую часть, - Это уже другой вопрос. То обстоятельство, что он поднялся и побежал с вами и потом заколол двух фашистов,- это факт, который говорит сам за себя, его можно учитывать, и, как видим, учли. Но есть факты, которые... материально, так сказать, учесть нельзя. Солдат испугался, бросил ору- жие, упал... Он - испугался, это понятно. Испугайся он один, в лесу, увидев медведя,- ну, тогда положись на волю божью, как говорят, точнее, на медвежью, задерет он тебя или не задерет? Но здесь - солдат, он шел в атаку не один, он испугался, он породил страх у всей роты! - Ничего подобного! - сказал Михаиле.- Как бежали, так и бежали! - Вы бежали с другим настроением. Вы сами того не сознавали, но в вас уже жил страх. Струсивший солдат как бы дал вам понять, какая опасность вас ждет впереди,- возможно, смерть... - А то мы без него не знали. - Что же касается данного конкретного случая... Венька не отрываясь смотрел на представительного мужчину, плохо пони- мал, что он говорит. Понимал только, что мужчина тоже очень хочет его посадить, хотя вовсе не злой, как теща, и первый раз в глаза увидел Веньку. Венька раньше никогда на судах не бывал, не знал, что существуют государственные обвинители, общественные обвинители... Суд для него - это судья. И он никак не мог постичь, зачем надо этому человеку во что бы то ни стало посадить его, Веньку, на три года в тюрьму? Судья молчит, а этот - в который уже раз - встает и говорит, что надо посадить, и все. Венька онемел от удивления. Когда его спросили, хочет ли дать суду ка- кие-нибудь пояснения, Венька пожал плечами и как-то торопливо, испуганно возразил: - Зачем? Суд удалился на совещание. Венька сидел. Ждал. Его сковал ужас... Не ужас перед тюрьмой: когда он шел сюда, он прикинул в уме: двадцать восемь плюс три, ну четыре - тридцать один - тридцать два... Ерунда. Его охватил ужас перед этим муж- чиной. Он так в него всмотрелся, что и теперь, когда его уже не было за столом, видел его как живого: спокойный, умный, веселый... И доказывает, доказывает, доказывает - надо сажать. Это непостижимо. Как же он по- том... ужинать будет, детишек ласкать, с женой спать?.. Раньше Веня час- то злился на людей, но не боялся их, теперь он вдруг с ужасом понял, что они бывают - страшные. Один раз в жизни Веню били двое пьяных. Били и как-то подстанывали - от усердия, что ли. Веня долго потом с омерзением вспоминал не боль, а это вот тихое постанывание после ударов. Но то были пьяные, безумные... Этот - представительный, образованный, вовсе не сер- дится, спокойно убеждает всех, надо сажать. О господи! Теща!.. Теща - змея и дура, она не три года, а готова пять выхлопотать для зятя, и это можно понять. Она такая-курва. Но этот-то!.. Как же так? Вене вынесли приговор: два года условно. За Веню радовавшись. А Веня шел непривычно задумчивый... Все стоял в глазах тот представи- тельный мужчина, и Венька все не переставал изумляться... Неужели он все время так делает? Жить пока Веня пошел к Кольке Волобуеву. Колька опять предложил выпить, Веня отказался. Рано ушел в горницу, лег на лавку и все думал, думал. Какая все-таки жизнь! - в один миг все сразу рухнуло. Да и пропади бы он пропадом, этот кожан! И что вдруг так уж захотелось купить кожан? Жил без него, ничего, жил бы и дальше, Сманить надо было Соньку от тещи! Жить отдельно... Правда, она тоже - дура, не пошла бы против матери. Но о чем бы ни думал Веня в ту ночь, как ни саднила душа, все вспоминался представительный мужчина - смотрел на Веню сверху, со сцены, не зло, не кричал... У него поблескивала металлическая штучка на галстуке. Брови у него черные, густые, чуть срослись не переносице. Волосы гладко причеса- ны назад, отсвечивают. А несколько волосиков слились и колечком повисли над лбом и покачивались, вздрагивали, когда мужчина говорил. Лицо хоть широкое, круглое, но крепкое, а когда он улыбался, на щеках намечались ямочки... Утром Веня поехал в рейс, в район. Выехал рано, только-только встало солнышко. Но было уже тепло, земля не остыла за ночь. Веня в дороге всегда успокаивался, о людях начинал думать: будто они, каких знал, где-то остались далеко и его не касаются. Вспоминал всех, скопом... Думал: сами они там крепко все запутались, нервничают, много бестолочи. Вчерашнее судилище вспоминалось как сон, тяжелый, нехоро- ший... На 27-м километре Веня увидел впереди "Волгу" - стоит, капот задран, а рядом - у Вени больно екнуло сердце - вчерашний представительный муж- чина. Веня почему-то растерялся, даже газ скинул... И когда представи- тельный мужчина "голоснул" ему, Веня послушно остановился. Мужчина поспешно подошел к кабине и заговорил: - Подбрось, слушай...- И узнал Веню.- О-о,- сказал он, как показалось Вене тоже несколько растерянно,- старый знакомый! - Садись! - пригласил Веня, Та некая растерянность, какую он уловил в глазах представительного мужчины, вмиг вселила в него какую-то нахальную веселость.- Припухаем? Представительный мужчина легко сел в кабину и прямо и тоже весело посмотрел на Веню. И уже через минуту, как поехали, Веня усомнился - не показалось ли ему, что представительный мужчина поначалу словно расте- рялся? - Ну, как? - спросил мужчина. - Што? - Настроение-то?.. Я думал, ты запьешь... так на недельку. Прямо ска- жу тебе, парень: счастливый билет ты вчера вытянул. Веня молчал. Он не знал, что говорить. Не знал, как вести себя. - С женой, конечно, развод? - понимающе спросил мужчина. И опять пря- мо посмотрел на Веню. - Конечно,- Веню опять поразило, как вчера, на суде, что этот человек - такой... крепкий, что ли, умный, напористый, и при этом веселый. - Эх, ребятки, ребятки... Беда с вами... Вот ведь и не скажешь, что жареный петух в зад не клевал,- и жил трудно, а одним махом взял и все перечеркнул: и семью разрушил, и репутация уже не та... Любил ведь же- ну-то? Тут Веня чего-то вдруг обозлился: - Не твое дело. - Конечно, не мое! - воскликнул мужчина. - Твое. Твое, братец, твое. Было бы мое, моя бы душа и страдала. Только жалко вас, дураков, вот шту- ка-то. Выпьете на пятак, а горя... на два восемьдесят семь.- Мужчина чуть колыхнул животом.- Неужели трезвому нельзя было поговорить? И же- на-то ведь красивая, я вчера посмотрел. Жить бы да радоваться... Веня на мгновение как бы ослеп - до глубины, до боли осознал вдруг: ведь потерял он Соньку-то! Совсем! И как в пропасть полетел, ужаснул- ся... - А что это за кожаное пальто, где ты его хотел достать? - Да там, в аймаке, шьет один...- Веня смотрел вперед. Впереди был мост через Ушу. Широкий, длинный - Уша по весне разливается, как Волга.- На заказ. - Из своего материала? - Из своего. - И сколько берет? - расспрашивал прокурор. - По-разному. Я хотел рублей за сто шестьдесят. Если хорошее - доро- же.Веня вроде и не слышал вопросов, а отвечал верно. - Что значит - хорошее? - Ну, кожа другая, выделка другая... Разная бывает выделка. - Ну, допустим, самую хорошую? То есть самую хорошую кожу, самой хо- рошей выделки. Сколько станет? - Рублей, может, триста... Одному, говорит, за четыреста шил. Машина въехала на мост. - А где этот аймак? Далеко? - Нет.- Странно: вроде Веня был один в кабине и разговаривал сам с собой - такое было чувство. - Адрес-то знаешь? - Знаю адрес. Знаю... Эх! - крикнул вдруг Веня, как в пустоте,- гром- ко.А не ухнуть ли нам с моста?! Он даванул газ и бросил руль... Машина прыгнула. Веня глянул на про- курора... И увидел его глаза - большие, белые от ужаса. И Веньке стало очень смешно, он засмеялся. А потом уж на него боком навалился прокурор и вцепился в руль. И так они и съехали с моста: Веня смеялся и давил газ, а прокурор рулил. А когда съехали с моста, Веня скинул газ и взял руль. И остановился. Прокурор вылез из кабины... Глянул еще раз на Веньку. Он был еще бледный. Он хотел, видно, что-то сказать, но не сказал. Хлопнул дверцей, Веня включил скорость и поехал. Он чего-то вдруг устал. И - хорошо, что он остался один в кабине, спокойнее как-то стало. Лучше. Василий Шукшин. Одни Шорник Антип Калачиков уважал в людях душевную чуткость и доброту. В минуты хорошего настроения, когда в доме устанавливался относительный мир, Антип ласково говорил жене: - Ты, Марфа, хоть и крупная баба, а бестолковенькая. - Эт почему же? - А потому... Тебе что требуется? Чтобы я день и ночь только шил и шил? А у меня тоже душа есть. Ей тоже попрыгать, побаловаться охота, ду- ше-то. - Плевать мне на твою душу! - Эх-х... - Чего "эх"? Чего "эх"? - Так... Вспомнил твоего папашу-кулака, царство ему небесное. Марфа, грозная, большая Марфа, подбоченившись, строго смотрела сверху на Антипа. Сухой, маленький Антип стойко выдерживал ее взгляд, - Ты папашу моего не трожь!.. Понял? - Ага, понял,- кротко отвечал Антип. - То-то. - Шибко уж ты строгая, Марфынька. Нельзя так, милая: надсадишь серде- чушко свое и помрешь. Марфа за сорок лет совместной жизни с Антипом так и не научилась по- нимать; когда он говорит серьезно, а когда шутит. - Вопчем, шей. - Шью, матушка, шью. В доме Калачиковых жил неистребимый крепкий запах выделанной кожи, вара и дегтя. Дом был большой, светлый. Когда-то он оглашался детским смехом; потом, позже, бывали здесь и свадьбы, бывали и скорбные ночные часы нехорошей тишины, когда зеркало завешено и слабый свет восковой свечи - бледный и немощный - чуть-чуть высвечивает глубокую тайну смер- ти. Много всякого было. Антип Калачиков со своей могучей половиной вывел к жизни двенадцать человек детей. А всего было восемнадцать. Облик дома менялся с годами, но всегда неизменно оставался рабочий уголок Антипа - справа от печки, за перегородкой. Там Антип шил сбруи, уздечки, седелки, делал хомуты. И там же, на стенке, висела его заветная балалайка. Это была страсть Антипа, это была его бессловесная глубокая любовь всей жизни - балалайка. Антип мог часами играть на ней, склонив набочок голову, и непонятно было: то ли она ему рассказывает что-то очень дорогое, давно забытое им, то ли он передает ей свои неторопливые стариковские думы. Он мог сидеть так целый день, и сидел бы, если бы не Марфа. Марфе действительно нужно было, чтобы он целыми днями только шил и шил: страсть как любила деньги, тряслась над копейкой. Она всю жизнь воевала с Антиповой балалайкой. Один раз дошло до того, что она в гневе кинула ее в огонь, в печку. Побледневший Антип смотрел, как она горит. Балалайка вспыхнула сразу, точно берестинка. Ее стало коробить... Трижды простонала она почти человеческим стоном - и умерла. Антип пошел во двор, взял топор и изрубил на мелкие кусочки все заго- товки хомутов, все сбруи, седла и уздечки. Рубил молча, аккуратно. На скамейке. Перетрусившая Марфа не сказала ни слова. После этого Антип пил неделю, не заявляясь домой. Потом пришел, повесил на стенку новую бала- лайку и сел за работу. Больше Марфа никогда не касалась балалайки. Но за Антипом следила внимательно: не засиживалась у соседей подолгу, вообще старалась не отлучаться из дому. Знала: только она за порог, Антип сни- мает балалайку и играет - не работает. Как-то раз осенним вечером сидели они - Антип в своем уголке, Марфа у стола с вязаньем. Молчали. Во дворе слякотно, дождик идет. В доме тепло, уютно. Антип молоточком заколачивает в хомут медные гвоздочки: тук-тук, тук-тук, тук-тук-тук... Отложила Марфа вязанье, о чем-то задумалась, глядя в окно. Тук-тук, тук-тук,- постукивает Антип. И еще тикают ходики, причем как-то так, что кажется, что они вот-вот остановятся. А они не останав- ливаются. В окна мягко и глуховато сыплет горстями дождь. - Чего пригорюнилась, Марфынька? - спросил Антип.- Все думаешь, как деньжат побольше скопить? Марфа молчит, смотрит задумчиво в окно. Антип глянул на нее. - Помирать скоро будем, так что думай не думай. Думай не думай - сто рублей не деньги.- Антип любил поговорить, когда работал.- Я вот всю жизнь думал и выдумал себе геморрой. Работал! А спроси: чего хорошего видел? Да ничего. Люди хоть сражались, восстания разные поднимали, в гражданской участвовали, в Отечественной... Хоть уж погибали, так герои- чески. А тут - как сел с тринадцати годков, так и сижу - скоро семисят будет. Вот какой терпеливый! Теперь: за что я, спрашивается, работал? Насчет денег никогда не жадничал, мне плевать на них. В большие люди то- же не вышел. И специальность моя скоро отойдет даже: не нужны будут шор- ники. Для чего же, спрашивается, мне жизнь была дадена? - Для детей,- серьезно сказала Марфа. Антип не ждал, что она поддержит разговор. Обычно она обрывала его болтовню каким-нибудь обидным замечанием. - Для детей? - Антип оживился.- С одной стороны, правильно, конечно, а с другой - нет, неправильно. - С какой стороны неправильно? - С той, что не только для детей надо жить. Надо и самим для себя немножко. - А чего бы ты для себя-то делал? Антип не сразу нашелся, что ответить на это. - Как это "чего"? Нашел бы чего... Я, может, в музыканты бы двинул. Приезжал ведь тогда человек из города, говорил, что я самородок. А само- родок - это кусок золота, это редкость, я так понимаю. Сейчас я кто? Обыкновенный шорник, а был бы, может... - Перестань уж!.. - Марфа махнула рукой. - Завел - противно слушать. - Значит, не понимаешь,- вздохнул Антип. Некоторое время молчали. Марфа вдруг всплакнула. Вытерла платочком слезы и сказала: - Разлетелись наши детушки по всему белу свету. - Что же им, около тебя сидеть всю жизнь? - заметил Антип. - Хватит стучать-то! - сказала вдруг Марфа.- Давай посидим, поговорим про детей. Антип усмехнулся, отложил молоток. - Сдаешь, Марфа,- весело сказал он.- А хочешь, я тебе сыграю, развею тоску твою? - Сыграй,- разрешила Марфа. Антип вымыл руки, лицо, причесался. - Дай новую рубашенцию. Марфа достала из ящика новую рубаху. Антип надел ее, подпоясался ре- мешком. Снял со стены балалайку, сел в красный угол, посмотрел на Марфу. - Начинаем наш концерт! - Ты не дурачься только,- посоветовала Марфа. - Сейчас вспомним всю нашу молодость,- хвастливо сказал Антип, наст- раивая балалайку.- Помнишь, как тогда на лужках хороводы водили? - Помню, чего же мне не помнить? Я как-нибудь помоложе тебя. - На сколько? На три недели с гаком? - Не на три недели, а на два года. Я тогда еще совсем молоденькая бы- ла, а ты уж выкобенивался. Антип миролюбиво засмеялся: - Я мировой все-таки парень был! Помнишь, как ты за мной приударяла? - Кто? Я, что ли? Господи!.. А на кого это тятя-покойничек кобелей спускал? Штанину-то кто у нас в ограде оставил? - Штанина, допустим, была моя... Антип подкрутил последний кулочок, склонил маленькую голову на плечо, ударил по струнам... Заиграл, И в теплую пустоту и сумрак избы полилась тихая светлая музыка далеких дней молодости. И припомнились другие вече- ра, и хорошо и грустно сделалось, и подумалось о чем-то главном в жизни, но так, что не скажешь, что же есть это главное. Не шей ты мне, Ма-амынька, Красный сарафа-ан,- запел тихонечко Антип и кивнул Марфе. Та поддержала: Не входи, родимая, Попусту В изъян... Пели ни так чтобы очень стройно, но обоим сделалось удивительно хоро- шо. Вставали в глазах забытые картины, То степь открывалась за родным селом, то берег реки, то шепотливая тополиная рощица припоминалась, тем- ная и немножко жуткая... И было что-то сладко волнующее во всем этом. Не стало осени, одиночества, не стало денег, хомутов... Потом Антип заиграл веселую. И пошел по избе мелким бесом, игриво ви- ляя костлявыми бедрами. Ох, там, ри-та-там, Ритатушеньки мои! Походите, погуляйте, Па-ба-луй-тися! Он стал подпрыгивать. Марфа засмеялась, потом всплакнула, но тут же вытерла слезы и опять засмеялась. - Хоть бы уж не выдрючивался, господи!.. Ведь смотреть не на что, а туда же. Антип сиял. Маленькие умные глазки его светились озорным блеском. Ох, Марфа моя, Ох, Марфынька, Укоряешь ты меня за напраслинку! - А помнишь, Антип, как ты меня в город на ярманку возил? Антип кив- нул головой. Ох, помню, моя, Помню, Марфынька! Ох, хаханечки, ха-ха, Чечевика с викою! - Дурак же ты, Антип! - ласково сказала Марфа,- Плетешь черт те чего. Ох, Марфушечка моя, Радость всенародная... Марфа так и покатилась: - Ну, не дурак ли ты, Антип! Ох, там, ри-та-там, Ритатушеньки мои! - Сядь, споем какую-нибудь,- сказала Марфа, вытирая слезы. Антип слегка запыхался. Улыбаясь, смотрел на Марфу. - А? А ты говоришь: Антип у тебя плохой! - Не плохой, а придурковатый,- поправила Марфа. - Значит, не понимаешь,- сказал Антип, нисколько не обидевшись за та- кое уточнение. Сел.- Мы могли бы с тобой знаешь как прожить! Душа в ду- шу. Но тебя замучили окаянные деньги. Не сердись, конечно. - Не деньги меня замучили, а нету их, вот что мучает-то. - Хватило бы... брось, пожалуйста. Но не будем. Какую желаете, маде- муазельфрау? - Про Володю-молодца. - Она тяжелая, ну ее! - Ничего. Я поплачу хоть маленько, Ох, не вейти-ися, чайки, над морем, запел Антип. Вам некуда, бедненьким, сесть. Слетайте в Сибирь, край далекий, Снесите печальну-я весть. Антип пел задушевно, задумчиво. Точно рассказывал. Ох, в двенадцать часов темной но-очий Убили Володю-молодца-а. Наутро отец с младшим сыном... Марфа захлюпала. - Антип, а Антип!., Прости ты меня, если я чем-нибудь тебя оби- жаю,проговорила она сквозь слезы. - Ерунда,- сказал Антип.- Ты меня тоже прости, если я виноватый. - Играть тебе не даю... - Ерунда,- опять сказал Антип.- Мне дай волю - я день и ночь согласен играть. Так тоже нельзя. Я понимаю. - Хочешь, чекушечку тебе возьмем? - Можно,- согласился Антип, Марфа вытерла слезы, встала. - Иди пока в магазин, а я ужин соберу. Антип надел брезент и стоял посреди избы, ждал, когда Марфа достанет из глубины огромного сундука, из-под тряпья разного, деньги. Стоял и смотрел на ее широкую спину. - Вот еще какое дело,- небрежно начал он,- она уж старенькая стала... надо бы новую. А в магазин вчера только привезли. Хорошие! Давай заодно куплю. - Кого? - Марфина спина перестала двигаться. - Балалайку-то. Марфа опять задвигалась. Достала деньги, села на сундук и стала мед- ленно и трудно отсчитывать. Шевелила губами и хмурилась. - Она у тебя играет еще,- сказала она. - Там треснула досточка одна... дребезжит. - А ты заклей. Возьми да варом аккуратненько. - Разве можно инструмент варом? Ты что, бог с тобой! Марфа замолчала. Снова стала считать деньги. Вид у нее был строгий и озабоченный. - На, - она протянула Антипу деньги. В глаза ему не смотрела. - На четвертинку только? - У Антипа отвисла нижняя губа. - Да-а... - Ничего, она еще у тебя поиграет. Вон как хорошо сегодня играла! - Эх, Марфа!.. - Антип тяжело вздохнул. - Что "эх"? Что "эх"? - Так... проехало. - Антип повернулся и пошел к двери. - А сколько она стоит-то? - спросила вдруг Марфа сурово. - Да она стоит-то копейки! - Антип остановился у порога. - Рублей шесть по новым ценам. - На,- Марфа сердито протянула ему шесть рублей, Антип подошел к жене скорым шагом, взял деньги и молча вышел: разго- варивать или медлить было опасно - Марфа легко могла раздумать. Василий Шукшин. Охота жить Поляна на взгорке, на поляне - избушка. Избушка - так себе, амбар, рядов в тринадцать-четырнадцать, в одно оконце, без сеней, а то и без крыши. Кто их издревле рубит по тайге?.. Приходят по весне какие-то люди, валят сосняк поровней, ошкуривают... А ближе к осени погожими днями за какую-нибудь неделю в три-четыре топора срубят. Найдется и глина поблизости, и камни - собьют камелек, и трубу на крышу выведут, и нары сколотят - живи не хочу! Зайдешь в такую избушку зимой - жилым духом не пахнет. На стенах, в пазах, куржак, в ладонь толщиной, промозглый запах застоялого дыма. Но вот затрещали в камельке поленья... Потянуло густым волглым запа- хом оттаивающей глины; со стен каплет. Угарно. Лучше набить полный каме- лек и выйти пока на улицу, нарубить загодя дровишек... Через полчаса в избушке теплее и не тяжко. Можно скинуть полушубок и наторкать в камелек еще дополна. Стены слегка парят, тихое блаженство, радость. "А-а!..- хо- чется сказать.- Вот так-то". Теперь уж везде почти сухо, но доски нар еще холодные. Ничего - скоро. Можно пока кинуть на них полушубок, под голову мешок с харчами, ноги - к камельку. И дремота охватит - сил нет. Лень встать и подкинуть еще в камелек. А надо. В камельке целая огненно-рыжая горка углей. Поленья сразу вспыхивают, как береста. Тут же, перед камельком, чурбачок. Можно сесть на него, за- курить и - думать. Одному хорошо думается. Темно. Только из щелей ка- мелька светится; свет этот играет на полу, на стенах, на потолке. И вспоминается бог знает что! Вспомнится вдруг, как первый раз провожал девку. Шел рядом и молчал как дурак... И сам не заметишь, что сидишь и ухмыляешься. Черт ее знает - хорошо! Совсем тепло. Можно чайку заварить. Кирпичного, зеленого. Он травой пахнет, лето вспоминается. ...Так в сумерки сидел перед камельком старик Никитич, посасывал тру- бочку. В избушке было жарко. А на улице - морозно. На душе у Никитича легко. С малых лет таскался он по тайге - промышлял. Белковал, а случа- лось, медведя-шатуна укладывал. Для этого в левом кармане полушубка пос- тоянно носил пять-шесть патронов с картечным зарядом. Любил тайгу. Осо- бенно зимой. Тишина такая, что маленько давит. Но одиночество не гнетет, свободно делается; Никитич, прищурившись, оглядывался кругом - знал: он один безраздельный хозяин этого большого белого царства. ...Сидел Никитич, курил. Прошаркали на улице лыжи, потом - стихло. В оконце вроде кто-то заг- лянул. Потом опять скрипуче шаркнули лыжи - к крыльцу. В дверь стукнули два раза палкой. - Есть кто-нибудь? Голос молодой, осипший от мороза и долгого молчания - не умеет чело- век сам с собой разговаривать. "Не охотник",- понял Никитич, охотник не станет спрашивать - зайдет, и все. - Есть! Тот, за дверью, отстегнул лыжи, приставил их к стене, скрипнул сту- пенькой крыльца... Дверь приоткрылась, и в белом облаке пара Никитич ед- ва разглядел высокого парня в подпоясанной стеганке, в ватных штанах, в старой солдатской шапке. - Кто тут? - Человек,- Никитич пожег лучину, поднял над головой. Некоторое время молча смотрели друг на друга. - Один, что ли? - Один. Парень прошел к камельку, снял рукавицы, взял их под мышку, протянул руки к плите. - Мороз, черт его... - Мороз.- Тут только заметил Никитич, что парень без ружья. Нет, не охотник. Не похож. Ни лицом, ни одежкой.- Март - он ишо свое возьмет. - Какой март? Апрель ведь. - Это по-новому. А по-старому - март. У нас говорят: марток - надевай двое порток. Легко одетый.- Что ружья нет, старик промолчал. - Ничего,- сказал парень.- Один здесь? - Один. Ты уж спрашивал. Парень ничего не сказал на это. - Садись. Чайку щас поставим. - Отогреюсь малость...- Выговор у парня нездешний, расейский. Старика разбирало любопытство, но вековой обычай - не лезть сразу с расспросами - был сильнее любопытства, Парень отогрел руки, закурил папироску. - Хорошо у тебя. Тепло. Когда он прикуривал, Никитич лучше разглядел его - красивое бледное лицо с пушистыми ресницами. С жадностью затянулся, приоткрыл рот - сверкнули два передних золотых зуба. Оброс. Бородка аккуратная, чуть ку- черявится на скулах... Исхудал... Перехватил взгляд старика, приподнял догорающую спичку, внимательно посмотрел на него. Бросил спичку. Взгляд Никитичу запомнился: прямой, смелый... И какой-то "стылый" так - опреде- лил Никитич. И подумал некстати: "Девки таких любят". - Садись, чего стоять-то? Парень улыбнулся: - Так не говорят, отец. Говорят - присаживайся. - Ну, присаживайся. А пошто не говорят? У нас говорят. - Присесть можно. Никто не придет еще? - Теперь кто? Поздно. А придет, места хватит.- Никитич подвинулся на пеньке, парень присел рядом, опять протянул руки к огню. Руки - не рабо- чие. Но парень, видно, здоровый. И улыбка его понравилась Никитичу - не "охальная", простецкая, сдержанная. Да еще эти зубы золотые... Красивый парень. Сбрей ему сейчас бородку, надень костюмчик - учитель, Никитич очень любил учителей. - Иолог какой-нибудь? - спросил он. - Кто? - не понял парень. - Ну... эти, по тайге-то ищут... - А-а... Да. - Как же без ружьишка-то? Рыск. - Отстал от своих,- неохотно сказал парень.- Деревня твоя далеко? - Верст полтораста. Парень кивнул головой, прикрыл глаза, некоторое время сидел так, нас- лаждаясь теплом, потом встряхнулся, вздохнул: - Устал, - Долго один-то идешь? - Долго. У тебя выпить нету? - Найдется. Парень оживился: - Хорошо! А то аж душа трясется. Замерзнуть к черту можно. Апрель на- зывается... Никитич вышел на улицу, принес мешочек с салом. Засветил фонарь под потолком. - Вас бы хошь учили маленько, как быть в тайге одному... А то посыла- ют, а вы откуда знаете! Я вон лонйсь нашел одного - вытаял весной. Моло- дой тоже. Тоже с бородкой. В одеяло завернулся - и все, и окочурился.- Никитич нарезал сало на краешке нар.- А меня пусти одного, я всю зиму проживу, не охну. Только бы заряды были. Да спички. - В избушку-то все равно лезешь. - Дак а раз она есть, чего же мне на снегу-то валяться? Я не лиходей себе. Парень распоясался, снял фуфайку... Прошелся по избушке. Широкоп- лечий, статный. Отогрелся, взгляд потеплел - рад, видно, до смерти, что набрел на тепло, нашел живую душу. Еще закурил одну. Папиросами хорошо пахло. Никитич любил поговорить с городскими людьми. Он презирал их за беспомощность в тайге; случалось, подрабатывал, провожая какую-нибудь поисковую партию, в душе подсмеивался над ними, но любил слушать их раз- говоры и охотно сам беседовал. Его умиляло, что они разговаривают с ним ласково, снисходительно похохатывают, а сами - оставь их одних - пропа- дут, как сосунки слепые. Еще интересней, когда в партии - две-три девки. Терпят, не жалуются. И все вроде они такие же, и никак не хотят, чтоб им помогали. Спят все в куче. И ничего - не безобразничают. Доводись до де- ревенских - греха не оберешься. А эти - ничего. А ведь бывают - одно загляденье: штаны узкие наденет, кофту какую-нибудь тесную, косынкой от мошки закутается, вся кругленькая - кукла и кукла, а ребята - ничего, как так и надо. - Кого ищете-то? - Где? - Ну, ходите-то. Парень усмехнулся себе: - Долю. - Доля... Она, брат, как налим, склизкая: вроде ухватил ее, вроде - вот она, в руках, а не тут-то было.- Никитич настроился было поговорить, как обычно с городскими - позаковырестей, когда внимательно слушают и переглядываются меж собой, а какой-нибудь возьмет да еще в тетрадку ка- рандашиком чего-нибудь запишет. А Никитич может рассуждать таким манером хоть всю ночь - только развесь уши. Свои бы, деревенские, боталом обоз- вали, а эти слушают. Приятно. И сам иногда подумает о себе: складно вы- ходит, язви тя. Такие турусы разведет, что тебе поп раньше. И лесины-то у него с душой: не тронь ее, не секи топором зазря, а то засохнет, и сам засохнешь - тоска навалится, и засохнешь, и не догадаешься, отчего тоска такая. Или вот: понаедут из города с ружьями и давай направо-налево: трах-бах! - кого попало: самку - самку, самца - самца, лишь бы убить. За такие дела надо руки выдергивать. Убил ты ее, медведицу, а у ей двое ма- леньких. Подохнут. То ты одну шкуру добыл, а подожди маленько-три будет. Бестолковое дело - душу на зверье тешить.- Вот те и доля,- продолжал Ни- китич, Только парню не хотелось слушать. Подошел к окну, долго всматривался в темень. Сказал, как очнулся; - Все равно весна скоро. - Придет, никуда не денется. Садись, Закусим чем бог послал. Натаяли в котелке снегу, разбавили спирт, выпили. Закусили мерзлым салом. Совсем на душе хорошо сделалось, Никитич подкинул в камелек. А парня опять потянуло к окну. Отогрел дыханием кружок на стекле и все смотрел и смотрел в ночь, - Кого ты щас там увидишь? - удивился Никитич. Ему хотелось погово- рить. - Воля,- сказал парень, И вздохнул. Но не грустно вздохнул. И про во- лю сказал - крепко, зло и напористо, Откачнулся от окна. - Дай еще выпить, отец.- Расстегнул ворот черной сатиновой рубахи, гулко хлопнул себя по груди широкой ладонью, погладил.- Душа просит. - Поел бы, а то с голодухи-то развезет. - Не развезет. Меня не развезет,- И ласково и крепко приобнял старика за шею. И пропел: А в камере смертной, Сырой и холодной, Седой появился старик... И улыбнулся ласково. Глаза у парня горели ясным, радостным блеском. - Выпьем, добрый человек. - Наскучал один-то,- Никитич тоже улыбнулся. Парень все больше и больше нравился ему. Молодой, сильный, красивый. А мог пропасть,- Так, парень, пропасть можно. Без ружьишка в тайге - поганое дело. - Не пропадем, отец. Еще поживем! И опять сказал это крепко, и на миг глаза его заглянули куда-то дале- ко-далеко и опять "остыли"... И непонятно было, о чем он подумал, как будто что-то вспомнил, Но вспоминать ему это "что-то" не хотелось. Зап- рокинул стакан, одним глотком осушил до дна. Крякнул. Крутнул головой. Пожевал сала. Закурил. Встал - не сиделось. Прошелся широким шагом по избушке, остановился посредине, подбоченился и опять куда-то далеко зас- мотрелся. - Охота жить, отец, - Жить всем охота. Мне, думаешь, неохота? А мне уж скоро... - Охота жить! - упрямо, с веселой злостью повторил большой красивый парень, не слушая старика.- Ты ее не знаешь, жизнь. Она...- Подумал, стиснул зубы: - Она - дорогуша. Милая! Роднуля моя. Захмелевший Никитич хихикнул: - Ты про жись, как все одно про бабу. - Бабы - дешевки.- Парня накаляло какое-то упрямое, дерзкое, радост- ное чувство. Он не слушал старика, говорил сам, а тому хотелось его слу- шать. Властная сила парня стала и его подмывать. - Бабы, они... конечно. Но без них тоже... - Возьмем мы ее, дорогушу,- парень выкинул вперед руки, сжал кулаки,- возьмем, милую, за горлышко... Помнишь Колю-профессора? Забыла? - Парень с кем-то разговаривал и очень удивился, что его "забыли". - Колю-то!.. А Коля помнит тебя. Коля тебя не забыл.- Он не то радовался, не то соби- рался кому-то зло мстить.- А я - вот он. Прошу, мадам, на пару ласковых, Я не обижу. Но ты мне отдашь все. Все! Возьму!.. - Правда, што ли, баба так раскипятила? - спросил удивленный Никитич. Парень тряхнул головой: - Эту бабу зовут - воля. Ты тоже не знаешь ее, отец, Ты - зверь, тебе здесь хорошо. Но ты не знаешь, как горят огни в большом городе. Они ма- нят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу, и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь? - Не навечно же ты здесь... - Не понимаешь.- Парень говорил серьезно, строго.- Я должен быть там, потому что я никого не боюсь. Я не боюсь смерти. Значит, жизнь - моя. Старик качнул головой: - Не пойму, паря, к чему ты? Парень подошел к нарам, налил в стаканы. Он как будто сразу устал. - Из тюрьмы бегу, отец,- сказал без всякого выражения.- Давай? Никитич машинально звякнул своим стаканом о стакан парня. Парень вы- пил. Посмотрел на старика... Тот все еще держал стакан в руке. Глядел снизу на парня, - Что? - Как же это? - Пей,- велел парень. Хотел еще закурить, но пачка оказалась пустой.- Дай твоего. - У меня листовуха. - Черт с ней. Закурили. Парень присел на чурбак, ближе к огню. Долго молчали. - Поймают вить,- сказал Никитич. Ему не то что жаль стало парня, а он представил вдруг, как ведут его, крупного, красивого, под ружьем. И жаль стало его молодость, и красоту, и силу. Сцапают - и все, все псу под хвост: никому от его красоты ни жарко ни холодно. Зачем же она была? - Зря,сказал он трезво. - Чего? - Бежишь-то. Теперь не ранешное время - поймают. Парень промолчал. Задумчиво смотрел на огонь. Склонился. Подкинул в камелек полено. - Надо бы досидеть... Зря. - Перестань! - резко оборвал парень. Он тоже как-то странно отрез- вел.- У меня своя башка на плечах. - Это знамо дело,- согласился Никитич.- Далеко идти-то? - Помолчи пока. "Мать с отцом есть, наверно,- подумал Никитич, глядя в затылок пар- ню.Придет-обрадует, сукин сын". Минут пять молчали. Старик выколотил золу из трубочки и набил снова. Парень все смотрел на огонь, - Деревня твоя - райцентр или нет? - спросил он, не оборачиваясь. - Какой райцентр! До району от нас еще девяносто верст. Пропадешь ты. Зимнее дело - по тайге... - Дня три поживу у тебя - наберусь силенок,- не попросил, просто ска- зал. - Живи, мне што. Много, видно, оставалось - не утерпел? - Много. - А за што давали? - Такие вопросы никому никогда не задавай, отец. Никитич попыхтел угасающей трубочкой, раскурил, затянулся и закашлял- ся. Сказал, кашляя: - Мне што!.. Жалко только. Поймают... - Бог не выдаст - свинья не съест. Дешево меня не возьмешь, Давай спать. - Ложись. Я подожду, пока дровишки прогорят,- трубу закрыть. А то за- мерзнем к утру. Парень расстелил на нарах фуфайку, поискал глазами, что положить под голову. Увидел на стене ружье Никитича. Подошел, снял, осмотрел, пове- сил. - Старенькое. - Ничо, служит пока. Вон там в углу кошма лежит, ты ее под себя, а куфайку-то под голову сверни. А ноги вот сюда протяни, к камельку. К ут- ру все одно выстынет. Парень расстелил кошму, вытянулся, шумно вздохнул. - Маленький Ташкент,- к чему-то сказал он.- Не боишься меня, отец? - Тебя-то,- изумился старик.- А чего тебя бояться? - Ну... я ж лагерник. Может, за убийство сидел. - За убивство тебя бог накажет, не люди. От людей можно побегать, а от его не уйдешь. - Ты верующий, что ли? Кержак, наверно? - Кержак!.. Стал бы кержак с тобой водку пить. - Это верно. А насчет боженек ты мне мозги не... Меня тошнит от них.- Парень говорил с ленцой, чуть осевшим голосом.- Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я бы ему с ходу кишки выпустил. - За што? - За што?,. За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А он - добренький, терпеть учил. Паскуда! - Голос парня снова стал обре- тать недавнюю крепость и злость. Только веселости в голосе уже не было.- Кто добрый? Я? Ты? - Я, к примеру, за свою жись никому никакого худа не сделал... - А зверей бьешь! Разве он учил? - Сравнил хрен с пальцем. То - человек, а то - зверь, - Живое существо - сами же трепетесь, сволочи. Лицо парня Никитич не видел, но оно стояло у него в глазах - бледное, с бородкой; дико и нелепо звучал в теплой тишине избушки свирепый голос безнадежно избитого судьбой человека с таким хорошим, с таким прекрасным лицом. - Ты чего рассерчал-то на меня? - Не врите! Не обманывайте людей, святоши. Учили вас терпеть? Терпи- те! А то не успеет помолиться и тут же штаны спускает - за бабу хляет, гадина. Я бы сейчас нового Христа выдумал: чтоб он по морде учил бить. Врешь? Получай, сука, погань! - Не поганься,- строго сказал Никитич.- Пустили тебя, как доброго че- ловека, а ты лаяться начал. Обиделся - посадили! Значит, было за што. Кто тебе виноват?! - М-м.- Парень скрипнул зубами. Промолчал. - Я не поп, и здесь тебе не церква, чтобы злобой своей харкать. Здесь - тайга: все одинаковые. Помни это. А то и до воли своей не добежишь - сломишь голову. Знаешь, говорят: молодец - против овец, а спроть молодца - сам овца. Найдется и на тебя лихой человек. Обидишь вот так вот - ни за што ни про што, он тебе покажет, где волю искать. - Не сердись, отец,- примирительно сказал парень.- Ненавижу, когда жить учат, Душа кипит! Суют в нос слякоть всякую, глистов: вот хорошие, вот как жить надо. Ненавижу! - почти крикнул.- Не буду так жить. Врут! Мертвечиной пахнет! Чистых, умытых покойничков мы все жалеем, все любим, а ты живых полюби, грязных. Нету на земле святых! Я их не видел. Зачем их выдумывать?! - парень привстал на локоть; смутно - пятном - белело в сумраке, в углу, его лицо, зло и жутковато сверкали глаза. - Поостынешь маленько, поймешь: не было ба добрых людей, жись ба дав- но остановилась. Сожрали бы друг друга или перерезались. Это никакой ме- ня не Христос учил, сам так щитаю. А святых - это верно: нету. Я сам вроде ничо, никто не скажет: плохой или злой там. А молодой был... Неда- леко тут кержацкий скит стоял, за согрой, семья жила: старик со старухой да дочь ихная годов двадцати пяти, Они, может, не такие уж старые были, старики-то, а мне казалось тогда - старые. Они цотом ушли куда-то. Ну, дак вот: была у их дочь. Все божественные, спасу нет: от людей ушли, от греха, дескать, подальше. А я эту дочь-ту заманил раз в березник и... это... ла-ла с ей. Хорошая девка была, здоровая. До ребенка дело дошло. А уж я женатый был... - А говоришь, худою ничего не делал? - Вот и выходит, што я не святой. Я не насильничал, правда, лаской донял, а все одно... дитя-то пустил по свету. Спомнишь-жалко. Большой уж теперь, материт, поди. - Жизнь дал человеку - не убил. И ее, может, спас. Может, она после этого рванула от них. А так довели бы они ее со своими молитвами: пове- силась бы на суку где-нибудь, и все. И мужика бы ни разу не узнала. Хо- рошее дело сделал, не переживай. - Хорошее или плохое, а было так. Хорошего-то мало, конешно. - Там еще осталось? - Спиртяги? Есть маленько. Пей, я не хочу больше. Парень выпил. Опять крякнул. Не стал закусывать. - Много пьешь-то? - Нет, это... просто перемерз. Пить надо не так, отец. Надо красиво пить. Музыка... Хорошие сигареты, шампанское... Женщины. Чтоб тихо, культурно.Парень опять размечтался, лег, закинул руки за голову.- Барда- ки презираю. Это не люди - скот. М-м, как можно красиво жить! Если я за одну ночь семь раз заигрывал с курносой - так? - если она меня гладила костлявой рукой и хотела поцеловать в лоб,- я устаю, Я потом отдыхаю, Я наслаждаюсь и люблю жизнь больше всех прокуроров, вместе взятых. Ты го- воришь - риск? А я говорю - да. Пусть обмирает душа, пусть она дрожит, как овечий хвост,- я иду прямо, я не споткнусь и не поверну назад. - Ты кем работал до этого? - поинтересовался Никитич, - Я? Агентом по снабжению. По культурным связям с зарубежными страна- ми. Вообще я был ученый. Я был доцентом на тему: "Что такое колорадский жук и как с ним бороться",- Парень замолчал, а через минуту сонным голо- сом сказал: - Все, отец... Я ушел. - Спи. Никитич пошуровал короткой клюкой в камельке, набил трубочку и стал думать про парня. Вот тебе и жизнь - все дадено человеку: красивый, здо- ровый, башка вроде недурная... А... что? Дальше что? По лесам бегать? Нет, это город их доводит до ручки. Они там свихнулись все. Внуки Ники- тича - трое - тоже живут в большом городе. Двое учатся, один работает, женат. Они не хвастают, как этот, но их тянет в город. Когда они приез- жают летом, им скучно. Никитич достает ружья, водит в тайгу и ждет, что они просветлеют, отдохнут душой и проветрят мозги от ученья. Они притво- ряются, что им хорошо, а Никитичу становится неловко: у него больше ни- чего нет, чем порадовать внуков. Ему тяжело становится, как будто он об- манул их. У них на уме один город. И этот, на нарах, без ума в город рвется. На его месте надо уйти подальше, вырыть землянку и пять лет не показываться, если уж сидеть невмоготу стало. А он снова туда, где на каждом шагу могут за шкирку взять. И ведь знает, что возьмут, а идет... "Что за сила такая в этом городе! Ну ладно, я - старик, я бывал там три раза всего, я не понимаю... Согласен, Там весело и огней много. Но раз я не понимаю, так я и не хаю. Охота там? На здоровье, а мне здесь хорошо. Но так получается, что они приходят оттуда и нос воротят: скучно, тоска. Да присмотрись хорошенько! Ты же увидеть-то ничего не успел, а уж давай молоть про свой город. А посмотри, как, к примеру, муравей живет. Или - крот. Да любая животина!.. Возьми приглядись для интереса. А потом ду- май: много ты про жизнь знаешь или нет? Вы мне - сказки про город?.. А если я начну рассказывать, сколько я знаю! Но меня не слушают, а на вас глаза пялят - городской. А мне хрен с тобой, что ты городской, что ты штиблетами по тротуару форсишь. Дофорсился вот: отвалили лет пятнадцать, наверно, за красивую-то жизнь. Магазин, наверно, подломил, не иначе. Ши- канул разок - и загремел. И опять на рога лезет. Сам! Это уж, значит, не может без города. Опять на какой-нибудь магазин нацелился. Шампанское... а откуда оно, шампанское-то, возьмется? Дурачье... Сожрет он вас, город, с костями вместе. И жалко дураков. И ничего сделать нельзя. Не дока- жешь". Дрова в камельке догорели. Никитич дождался, когда последние искорки умерли в золе, закрыл трубу, погасил фонарь, лег рядом с парнем. Тот глубоко и ровно дышал, неловко подвернув под себя руку. Даже не ше- вельнулся, когда Никитич поправил его руку. "Намаялся,-подумал Никитич.-Дурило... А кто заставляет? Эх, вы!!" ...За полночь на улице, около избушки, зашумели. Послышались голоса двух или трех мужчин. Парень рывком привстал - как не спал. Никитич тоже приподнял голову. - Кто это? - быстро спросил парень. - Шут их знает. Парень рванулся с нар - к двери, послушал, зашарил рукой по стене - искал ружье. Никитич догадался, - Ну-ка, не дури! - прикрикнул негромко.- Хуже беды наделаешь, - Кто это? - опять спросил парень. - Не знаю, тебе говорят. - Не пускай, закройся. - Дурак. Кто в избушке закрывается? Нечем закрываться-то. Ложись и не шевелися. - Ну, дед!.. Парень не успел досказать. Кто-то поднялся на крыльцо и искал рукой скобу. Парень ужом скользнул на нары, еще успел шепнуть: - Отец, клянусь богом, чертом, дьяволом: продашь... Умоляю, старик. Век... - Лежи,- велел Никитич. Дверь распахнулась. - Ага! - весело сказал густой бас. - Я же говорил: кто-то есть, Теп- ло, входите! - Закрывай дверь-то! - сердито сказал Никитич, слезая с нар. - Обра- довался тепло! Расшиперься пошире - совсем жарко будет. - Все в порядке,- сказал бас,- И тепло, и хозяин приветливый. Никитич засветил фонарь. Вошли еще двое. Одного Никитич знал: начальник районной милиции. Его все охотники знали: мучил охотничьими билетами и заставлял платить взно- сы. - Емельянов? - спросил начальник, высокий упитанный мужчина лет под пятьдесят.- Так? - Так, товарищ Протокин. - Ну вот!.. Принимай гостей. Трое стали раздеваться. - Пострелять? - не без иронии спросил Никитич. Он не любил этих наез- жающих стрелков: только пошумят и уедут. - Надо размяться маленько. А это кто? - Начальник увидел парня на на- рах. - Иолог,- нехотя пояснил Никитич.- От партии отстал. - Заблудился, что ли? - Но. - У нас что-то неизвестно. Куда ушли, он говорил? - Кого он наговорит! Едва рот разевал: замерзал. Спиртом напоил его - щас спит как мертвый. Начальник зажег спичку, поднес близко к лицу парня, У того не дрогнул ни один мускул. Ровно дышал. - Накачал ты его.- Спичка начальника погасла.- Что же у нас-то ничего не известно? - Может, не успели еще сообщить? - сказал один из пришедших. - Да нет, видно, долго бродит уже. Не говорил он, сколько один ходит? - Нет,- ответствовал Никитич.- Отстал, говорит. И все. - Пусть проспится. Завтра выясним. Ну что, товарищи: спать? - Спать,- согласились двое.- Уместимся? - Уместимся,- уверенно сказал начальник.- Мы прошлый раз тоже впяте- ром были. Чуть не загнулись к утру: протопили, да мало. А мороз стоял - под пятьдесят. Разделись, улеглись на нарах. Никитич лег опять рядом с парнем, Приш- лые поговорили немного о своих районных делах и замолчали. Скоро все спали. ...Никитич проснулся, едва только обозначилось в стене оконце. Парня рядом не было, Никитич осторожно слез с нар, нашарил в кармане спички. Еще ни о чем худом не успел подумать. Чиркнул спичкой... Ни парня нигде, ни фуфайки его, ни ружья Никитича не было. Неприятно сжало под сердцем. "Ушел. И ружье взял". Неслышно оделся, взял одно ружье из трех, составленных в углу, пощу- пал в кармане патроны с картечью. Тихо открыл дверь и вышел. Только-только занимался рассвет. За ночь потеплело. Туманная хмарь застила слабую краску зари. В пяти шагах еще ничего не было видно. Пахло весной. Никитич надел свои лыжи и пошел по своей лыжне, четко обозначенной в побуревшем снегу. - Сукин ты сын, варнак окаянный,- вслух негромко ругался он.- Уходи, пес с тобой, а ружье-то зачем брать! Што я тут без ружья делать стану, ты подумал своей башкой? Што я, тыщи, што ли, большие получаю,- напа- саться на вас на всех ружьями? Ведь ты же его, поганец, все равно бро- сишь где-нибудь. Тебе лишь бы из тайги выйти... А я сиди тут сложа ручки без ружья. Ни стыда у людей, ни совести. Помаленьку отбеливало. День обещал быть пасмурным и теплым. Лыжня вела не в сторону деревни. - Боишься людей-то? Эх, вы... "Красивая жись". А последнее ружьишко у старика взять - это ничего, можно. Но от меня ты не уйде-ешь, голубчик. Я вас таких семерых замотаю, хоть вы и молодые. Зла большого у старика не было. Обидно было: пригрел человека, а он взял и унес ружье. Ну не подлец после этого! Никитич прошел уже километра три. Стало совсем почти светло; лыжня далеко была видна впереди. - Рано поднялся. И ведь как тихо сумел! В одном месте парень останавливался закурить: сбочь лыжни ямка - пал- ки втыкал, На снегу крошки листовухи и обгоревшая спичка. - И кисет прихватил! - Никитич зло плюнул.- Вот поганец так поганец! - Прибавил шагу. ...Парня Никитич увидел далеко в ложбине, внизу. Шел парень дельным ровным шагом, не торопился, но податливо. За спи- ной - ружье. - Ходить умеет,- не мог не отметить Никитич. Свернул с лыжни и побежал в обход парню, стараясь, чтоб его скрывала от него вершина длинного отлогого бугра. Он примерно знал, где встретит парня: будет на пути у того неширокая просека. Он пройдет ее, войдет снова в чащу... и, тут его встретит Никитич. - Щас я на тебя посмотрю,- не без злорадства приговаривал Никитич, налегая вовсю на палки. Странно, но ему очень хотелось еще раз увидеть прекрасное лицо парня. Что-то было до страсти привлекательное в этом лице. "Может, так и надо, что он рвется к своей красивой жизни. Что ему тут делать, если подумать? Засохнет. Жизнь, язви ее, иди разберись". У просеки Никитич осторожно выглянул из чащи: лыжни на просеке еще не было - обогнал. Быстро перемахнул просеку, выбрал место, где примерно выйдет парень, присел в кусты, проверил заряд и стал ждать. Невольно, опытным охотничьим глазом осмотрел ружье: новенькая тулка, блестит и резко пахнет ружейным маслом. "На охоту собирались, а не подумали: не надо, чтоб ружье так пахло. На охоте надо и про табачок забыть, и рот чаем прополоскать, чтоб от тебя не разило за версту, и одежду лучше все- го другую надеть, которая на улице висела, чтоб жильем не пахло. Охотни- ки-горе луковое". Парень вышел на край просеки, остановился. Глянул по сторонам. Посто- ял немного и скоро-скоро побежал через просеку. И тут навстречу ему под- нялся Никитич. - Стой! Руки вверьх! - громко скомандовал он, чтоб совсем ошарашить парня. Тот вскинул голову, и в глазах его отразился ужас. Он дернулся было руками вверх, но узнал Никитича. - Говоришь: не боюсь никого, - сказал Никитич, - а в штаны сразу наклал. Парень скоро оправился от страха, улыбнулся обаятельной своей улыбкой немножко насильственно. - Ну, отец... ты даешь. Как в кино... твою в душу мать. Так можно разрыв сердца получить. - Теперь, значит, так,- деловым тоном распорядился Никитич, - ружье не сымай, а достань сзади руками, переломи и выкинь из казенника патро- ны. И из кармана все выбрось. У меня их шешнадцать штук оставалось. Все брось на снег, а сам отойди в сторону. Если задумаешь шутки шутить, стреляю, Сурьезно говорю. - Дошло, батя. Шутить мне сейчас что-то не хочется. - Бесстыдник, ворюга. - Сам же говорил: погано в лесу без ружья. - А мне тут чо без его делать? - Ты дома. - Ну, давай, давай. Дома, Што у меня дома-то - завод, што ли? Парень выгреб из карманов патроны - четырнадцать: Никитич считал. По- том заломил руки за спину; прикусив нижнюю губу, внимательно глядел на старика. Тот тоже не сводил с него глаз: ружье со взведенными курками держал в руках, стволами на уровне груди парня. - Чего мешкаешь? - Не могу вытащить... - Ногтями зацепи... Или постучи кулаком по прикладу. Выпал сперва один патрон, потом второй. - Вот. Теперь отойди вон туда. Парень повиновался. Никитич собрал патроны, поклал в карманы полушубка. - Кидай мне ружье, а сам не двигайся. Парень снял ружье, бросил старику. - Теперь садись, где стоишь, покурим. Кисет мне тоже кинь. И кисет спер... - Курить-то охота мне, - Ты вот все - мне да мне. А про меня, черт полосатый, не подумал! А чего мне-то курить? Парень закурил. - Можно я себе малость отсыплю? - Отсыпь. Спички-то есть? - Есть. Парень отсыпал себе листовухи, бросил кисет старику. Тот закурил то- же. Сидели шагах в пяти друг от друга. - Ушли эти?.. Ночные-то. - Спят. Они спать здоровы. Не охотничают, а дурочку валяют. Погулять охота, а в районе у себя не шибко разгуляешься - на виду. Вот они и идут с глаз долой. - А кто они? - Начальство... Заряды зря переводют, - М-да... - Ты чо же думал: не догоню я тебя? - Ничего я не думал. А одного-то ты знаешь. Кто это? По фамилии назы- вал... Протокин, что ли. - В собесе работает. Пенсию старухе хлопотал, видел его там... Парень пытливо посмотрел на старика: - Это там, где путевки на курорт выписывают? - Ага. - Темнишь, старичок. Неужели посадить хочешь? Из-за ружья... - На кой ты мне хрен нужен - сажать? - искренне сказал Никитич. - Продай ружье? У меня деньги есть. - Нет,- твердо сказал Никитич.- Спросил бы с вечера - подобру, может, продал бы. А раз ты так по-свински сделал, не продам. - Не мог же я ждать, когда они проснутся. - На улицу бы меня ночью вызвал: так и так, мол, отец: мне шибко нео- хота с этими людьми разговаривать. Продай, мол, ружье - я уйду. А ты... украл. За воровство у нас руки отрубают. Парень положил локти на колени, склонился головой на руки. Сказал глуховато: - Спасибо, что не выдал вчера. - Не дойдешь ты до своей воли все одно. Парень вскинул голову: - Почему? - Через всю Сибирь идти - шутка в деле! - Мне только до железной дороги, а там поезд. Документы есть. А вот здесь без ружья... здесь худо. Продай, а? - Нет, даже не упрашивай. - Я бы теперь новую жизнь начал... Выручил бы ты меня, отец... - А документы-то где взял? Ухлопал, поди, кого-нибудь? - Документы тоже люди делают. - Фальшивые. Думаешь, не поймают с фальшивыми? - Ты обо мне... прямо как родная мать заботишься. Заладил, как попу- гай: поймают, поймают. А я тебе говорю: не поймают. - А шампанскую-то на какие шиши будешь распивать?.. Если честно-то робить пойдешь. - Сдуру я вчера натрепался, не обращай внимания. Захмелел. - Эх, вы...- Старик сплюнул желтую едкую слюну на снег.- Жить бы да жить вам, молодым... А вас... как этих... как угорелых по свету носит, места себе не можете найти. Голод тебя великий воровать толкнул? С жиру беситесь, окаянные. Петух жареный в зад не клевал... - Как сказать, отец... - Кто же тебе виноватый? - Хватит об этом,- попросил парень.- Слушай...- Он встревоженно пос- мотрел на старика. - Они ж сейчас проснутся, а ружья - нет. И нас с то- бой нет... Искать кинутся. - Они до солнышка не проснутся. - Откуда ты знаешь? - Знаю. Они сами вчера с похмелья были. В избушке теплынь: разморит - до обеда проспят. Им торопиться некуда. - М-да...-грустно сказал парень,-Дела-делишки. Повалил вдруг снег большими густыми хлопьями - теплый, тяжелый. - На руку тебе.- Никитич посмотрел вверх. - Что? - Парень тоже посмотрел вверх. - Снег-то... Заметет все следы. Парень подставил снегу ладонь, долго держал. Снежинки таяли на ладо- ни. - Весна скоро...- вздохнул он. Никитич посмотрел на него, точно хотел напоследок покрепче запомнить такого редкостного здесь человека. Представил, как идет он один, ночью... без ружья. - Как ночуешь-то? - У огня покемарю... Какой сон. - Хоть бы уж летом бегали-то. Все легше, - Там заявок не принимают - когда бежать легче. Со жратвой плохо. По- ка дойдешь от деревни до деревни, кишки к спине прирастают. Ну ладно. Спасибо за хлеб-соль. - Парень поднялся. - Иди, а то проснутся эти твои... Старик медлил. - Знаешь... есть один выход из положения,- медленно заговорил он.- Дам тебе ружье. Ты завтра часам к двум, к трем ночи дойдешь до деревни, где я живу... - Ну? - Не понужай. Дойдешь. Постучишь в какую-нибудь крайную избу: мол, ружье нашел... или... нет, как бы придумать?.. Чтоб ты ружье-то оставил. А там от нашей деревни прямая дорога на станцию - двадцать верст. Там уж не страшно. Машины ездют. К свету будешь на станции.Только там заимка одна попадется, от нее, от заимки-то, ишо одна дорога влево пойдет, ты не ходи по ей - это в район. Прямо иди. - Отец... - Погоди! Как с ружьем-то быть? Скажешь: нашел - перепужаются, искать пойдут. А совсем ружье отдавать жалко. Мне за него, хоть оно старенькое, три вот таких не надо,- Никитич показал на новую переломку. Парень благодарно смотрел на старика и еще старался, наверно, чтобы благодарности в глазах было больше. - Спасибо, отец, - Чего спасибо? Как я ружье-то получу? Парень встал, подошел к старику, присел рядом. - Сейчас придумаем... Я его спрячу где-нибудь, а ты возьмешь потом. - Где спрячешь? - В стогу каком-нибудь, недалеко от деревни, Никитич задумался. - Чего ты там разглядишь ночью?.. Вот ишо: постучишь в крайную избу, спросишь, где Мазаев Ефим живет. Тебе покажут. Это кум мой, К Ефиму при- дешь и скажешь: стретил, мол, Никитича в тайге, он повел иологов в Змеи- ную согру. Патроны, мол, у него кончились, а чтоб с ружьем зря не тас- каться, он упросил меня занести его тебе. И чтоб ждали меня к послезавт- рему! А што я повел иологов, пусть он никому не говорит. Заработает, мол, придет - выпьете вместе, а то старуха все деньги отберет сразу. За- помнил? Щас мне давай на литровку - а то от Ефима потом не отвяжешься - и с богом. Патронов даю тебе... шесть штук. И два картечных - на всякий случай. Не истратишь - возле деревни закинь в снег подальше, Ефиму не отдавай - он хитрый, зачует неладное. Все запомнил? - Запомнил. Век тебя не забуду, отец. - Ладно... На деревню держись так: солнышко выйдет-ты его все одно увидишь - пусть оно сперва будет от тебя слева. Солнышко выше, а ты его все слева держи. А к закату поворачивай, чтоб оно у тебя за спиной очу- тилось, чуток с правого уха. А там - прямо. Ну, закурим на дорожку... Закурили. - Сразу как-то не о чем стало говорить. Посидели немного, поднялись. - До свиданья, отец, спасибо. - Давай. И уж пошли было в разные стороны, но Никитич остановился, крикнул парню: - Слышь!.. А вить ты, парень, чуток не вляпался: Протокин-то этот - начальник милиции. Хорошо, не разбудил вчерась... А то бы не отвертеться тебе от него - дошлый, черт. Парень ничего не говорил, смотрел на старика. - Он бы щас: откуда? куда? Никакие бы документы не помогли. Парень промолчал. - Ну шагай.- Никитич подкинул на плече чужое ружье и пошел через про- секу назад, к избушке. Он уже почти прошел ее всю, просеку... И услышал: как будто над самым ухом оглушительно треснул сук. И в то же мгновение сзади, в спину и в затылок, как в несколько кулаков, сильно толканули вперед. Он упал лицом в снег. И ничего больше не слышал и не чувствовал. Не слышал, как закидали снегом и сказали: "Так лучше, отец. Надежнее". ...Когда солнышко вышло, парень был уже далеко от просеки. Он не ви- дел солнца, шел, не оглядываясь, спиной к нему. Он смотрел вперед. Тихо шуршал в воздухе сырой снег. Тайга просыпалась. Весенний густой запах леса чуть дурманил и кружил голову. Василий Шукшин. Осенью Паромщик Филипп Тюрин дослушал последние известия по радио, поторчал еще за столом, помолчал строго... - Никак не могут уняться! - сказал он сердито. - Кого ты опять? - спросила жена Филиппа, высокая старуха с мужскими руками и с мужским басовитым голосом. - Бомбят! - Филипп кивнул на репродуктор. - Кого бомбят? - Вьетнамцев-то. Старуха не одобряла в муже его увлечение политикой, больше того, это дурацкое увлечение раздражало ее. Бывало, что они всерьез ругались из-за политики, но сейчас старухе не хотелось ругаться - некогда, она собира- лась на базар. Филипп, строгий, сосредоточенный, оделся потеплее и пошел к парому. Паромщиком он давно, с войны. Его ранило в голову, в наклон работать - плотничать - он больше не мог, он пошел паромщиком. Был конец сентября, дуло после дождей, наносило мразь и холод. Под ногами чавкало. Из репродуктора у сельмага звучала физзарядка, ветер трепал обрывки музыки и бодрого московского голоса. Свинячий визг по се- лу и крик петухов был устойчивей, пронзительней. Встречные односельчане здоровались с Филиппом кивком головы и поспе- шали дальше - к сельмагу за хлебом или к автобусу, тоже на базар торопи- лись. Филипп привык утрами проделывать этот путь - от дома до парома, со- вершал его бездумно. То есть он думал о чем-нибудь, но никак не о пароме или о том, например, кого он будет переправлять целый день. Тут все по- нятно. Он сейчас думал, как унять этих американцев с войной. Он удивлял- ся, но никого не спрашивал: почему их не двинут нашими ракетами? Можно же за пару дней все решить. Филипп смолоду был очень активен. Активно включился в новую жизнь, активничал с колхозами... Не раскулачивал, правда, но спорил и кричал много - убеждал недоверчивых, волновался. Партийцем он тоже не был, как-то об этом ни разу не зашел разговор с от- ветственными товарищами, но зато ответственные никогда без Филиппа не обходились: он им от души помогал. Он втайне гордился, что без него ни- как не могут обойтись. Нравилось накануне выборов, например, обсуждать в сельсовете с приезжими товарищами, как лучше провести выборы: кому дос- тавить урну домой, а кто и сам придет, только надо сбегать утром напом- нить... А были и такие, что начинали артачиться: "Они мне коня много да- вали - я просил за дровами?.." Филипп прямо в изумление приходил от та- ких слов. "Да ты что, Егор,- говорил он мужику,- да рази можно сравни- вать?! Вот дак раз! Тут политическое дело, а ты с каким-то конем: спутал телятину с..." И носился по селу, доказывал. И ему тоже доказывали, с ним охотно спорили, не обижались на него, а говорили: "Ты им скажи там..." Филипп чувствовал важность момента, волновался, переживал. "Ну народ! - думал он, весь объятый заботами большого дела. - Обормоты дре- мучие". С годами активность Филиппа слабела, и тут его в голову-то шваркнуло - не по силам стало активничать и волноваться. Но он по-преж- нему все общественные вопросы принимал близко к сердцу, беспокоился. На реке ветер похаживал добрый. Стегал и толкался... Канаты гудели. Но хоть выглянуло солнышко, и то хорошо. Филипп сплавал туда-сюда, перевез самых нетерпеливых, дальше пошло легче, без нервов. И Филипп наладился было опять думать про американцев, но тут подъехала свадьба... Такая - нынешняя: на легковых, с лентами, с шарами. В деревне теперь тоже завели такую моду. Подъехали три машины... Свадьба выгрузилась на берегу, шумная, чуть хмельная... весьма и весьма показушная, хвастливая. Хоть и мода - на машинах-то, с лентами-то,- но еще редко, еще не все могли достать машины. Филипп с интересом смотрел на свадьбу. Людей этих он не знал - нез- дешние, в гости куда-то едут. Очень выламывался один дядя в шляпе... По- хоже, что это он добыл машины. Ему все хотелось, чтоб получился размах, удаль. Заставил баяниста играть на пароме, первый пустился в пляс - пок- рикивал, дробил ногами, смотрел орлом. Только на него-то и смотреть было неловко, стыдно. Стыдно было жениху с невестой - они трезвее других, со- вестливее. Уж он кобенился-кобенился, этот дядя в шляпе, никого не зара- зил своим деланным весельем, устал... Паром переплыл, машины съехали, и свадьба укатила дальше. А Филипп стал думать про свою жизнь. Вот как у него случилось в моло- дости с женитьбой. Была в их селе девка Марья Ермилова, красавица, Круг- лоликая, румяная, приветливая... Загляденье. О такой невесте можно только мечтать на полатях. Филипп очень любил ее, и Марья тоже его люби- ла - дело шло к свадьбе, Но связался Филипп с комсомольцами... И опять же: сам комсомольцем не был, но кричал и ниспровергал все наравне с ни- ми. Нравилось Филиппу, что комсомольцы восстали против стариков сельских, против их засилья. Было такое дело: поднялся весь молодой соз- нательный народ против церковных браков. Неслыханное творилось... Стари- ки ничего сделать не могут, злятся, хватаются за бичи - хоть бичами, да исправить молокососов, но только хуже толкают их к упорству. Веселое бы- ло время. Филипп, конечно, тут как тут: тоже против веньчанья, А Марья - нет, не против: у Марьи мать с отцом крепкие, да и сама она окончательно выпряглась из передовых рядов: хочет венчаться. Филипп очутился в тяже- лом положении. Он уговаривал Марью всячески (он говорить был мастер, за это, наверно, и любила его Марья - искусство, редкое на селе), убеждал, сокрушал темноту деревенскую, читал ей статьи разные, фельетоны, зубос- калил с болью в сердце... Марья ни в какую: венчаться, и все. Теперь, оглядываясь на свою жизнь, Филипп знал, что тогда он непоправимо сглу- пил. Расстались они с Марьей, Филипп не изменился потом, никогда не жа- лел и теперь не жалеет, что посильно, как мог участвовал в переуст- ройстве жизни, а Марью жалел. Всю жизнь сердце кровью плакало и болело. Не было дня, чтобы он не вспомнил Марью. Попервости было так тяжко, что хотел руки на себя наложить. И с годами боль не ушла. Уже была семья - по правилам гражданского брака - детишки были... А болело и болело по Марье сердце. Жена его, Фекла Кузовникова, когда обнаружила у Филиппа эту его постоянную печаль, возненавидела Филиппа. И эта глубокая тихая ненависть тоже стала жить в ней постоянно. Филипп не ненавидел Феклу, нет... Но вот на войне, например, когда говорили: "Вы защищаете ваших матерей, жен...", Филипп вместо Феклы видел мысленно Марью. И если бы случилось погибнуть, то и погиб бы он с мыслью о Марье. Боль не ушла с годами, но, конечно, не жгла так, как жгла первые женатые годы. Между прочим, он тогда и говорить стал меньше. Активничал по-прежнему, гово- рил, потому что надо было убеждать людей, но все как будто вылезал из своей большой горькой думы. Задумается-задумается, потом спохватится - и опять вразумлять людей, опять раскрывать им глаза на новое, небывалое. А Марья тогда... Марью тогда увезли из села. Зазнал ее какой-то (не ка- кой-то, Филипп потом с ним много раз встречался) богатый парень из Кра- юшкина, приехали, сосватали и увезли. Конечно, венчались. Филипп спустя год спросил у Павла, мужа Марьи: "Не совестно было? В церкву-то попер- ся..." На что Павел сделал вид, что удивился, потом сказал: "А чего мне совестно-то должно быть?" - "Старикам-то поддался". - "Я не поддался, - сказал Павел, - я сам хотел венчаться".- "Вот я и спрашиваю,- растерялся Филипп,- не совестно? Старикам уж простительно, а вы-то?.. Мы же так ни- когда из темноты не вылезем". На это Павел заматерился. Сказал: "Пошли вы!.." И не стал больше разговаривать. Но что заметил Филипп: при встре- чах с ним Павел смотрел на него с какой-то затаенной злостью, с болью даже, как если бы хотел что-то понять и никак понять не мог. Дошел слух, что живут они с Марьей неважно, что Марья тоскует, Филиппу этого только не хватало: запил даже от нахлынувшей новой боли, но потом пить бросил и жил так - носил постоянно в себе эту боль-змею, и кусала она его и куса- ла, но притерпелся. Такие-то невеселые мысли вызвала к жизни эта свадьба на машинах. С этими мыслями Филипп еще поплавал туда-сюда, подумал, что надо, пожалуй, выпить в обед стакан водки - ветер пронизывал до костей и душа чего-то заскулила. Заныла, прямо затревожилась. "Раза два еще сплаваю и пойду на обед",- решил Филипп. Подплывая к чужому берегу (у Филиппа был свой берег, где его родное село, и чужой), он увидел крытую машину и кучку людей около машины. Опытный глаз Филиппа сразу угадал, что это за машина и кого она везет в кузове: покойника. Люди возят покойников одинаково: у парома всегда вы- лезут из кузова, от гроба, и так как-то стоят и смотрят на реку, и мол- чат, что сразу все ясно. "Кого же это? - подумал Филипп, вглядываясь в людей. - Из какой-ни- будь деревни, что вверх по реке, потому что не слышно было, чтобы кто-то поблизости помер. Только почему же - откуда-то везут? Не дома, что ли, помер, а домой хоронить везут?" Когда паром подплыл ближе к берегу, Филипп узнал в одном из стоящих у машины Павла, Марьиного мужа. И вдруг Филипп понял, кого везут... Марью везут. Вспомнил, что в начале лета Марья ехала к дочери в город. Они по- говорили с Филиппом, пока плыли. Марья сказала, что у дочери в городе родился ребенок, надо помочь пока. Поговорили тогда хорошо. Марья расс- казала, что живут они ничего, хорошо, дети (трое) все пристроились, сама она получает пенсию. Павел тоже получает пенсию, но еще работает, сто- лярничает помаленьку на дому. Скота много не держат, но так-то все есть... Индюшек наладилась держать. Дом вот перебрали в прошлом году: сыновья приезжали, помогли. Филипп тоже рассказал, что тоже все хорошо пока, пенсию тоже получает, здоровьишком пока не жалуется, хотя к погоде голова побаливает. А Марья сказала, что у нее сердце чего-то.,. Мается сердцем. То ничего-ничего, а то как сожмет, сдавит... Ночью бывает: как заломит-заломит, хоть плачь. И вот, видно, конец Марье... Филипп как уз- нал Павла, так ахнул про себя. В жар кинуло, Паром стукнулся о шаткий припоромок (причал). Вдели цепи с парома в кольца припоромка, заклячили ломиками... Крытая машина пробовала уже пе- редними колесами бревна припоромка, бревна хлябали, трещали, скрипели... Филипп как завороженный стоял у своего весла, смотрел на машину. Гос- поди, господи, Марью везут, Марью... Филиппу полагалось показать шоферу, как ставить на пароме машину, потому что сзади еще заруливали две, но он как прирос к месту, все смотрел на машину, на кузов. - Где ставить-то?! - крикнул шофер. - А? - Где ставить-то? - Да ставь...- Филипп неопределенно махнул рукой. Все же никак он не мог целиком осознать, что везут мертвую Марью... Мысли вихлялись в голо- ве, не собирались воедино, в скорбный круг. То он вспоминал Марью, как она рассказывала ему вот тут, на пароме, что живут они хорошо... То мо- лодой ее видел, как она... Господи, господи... Марья... Да ты ли это? Филипп отодрал наконец ноги с места, подошел к Павлу. Павла жизнь скособочила. Лицо еще свежее, глаза умные, ясные, а осан- ки никакой. И в глазах умных большая спокойная грусть. - Что, Павел?..-спросил Филипп. Павел мельком глянул на него, не понял вроде, о чем его спросили, опять стал смотреть вниз, в доски парома. Филиппу неловко было еще спра- шивать... Он вернулся опять к веслу. А когда шел, то обошел крытую маши- ну с задка кузова, заглянул туда - гроб. И открыто заболело сердце, и мысли собрались воедино: да, Марья. Поплыли. Филипп машинально водил рулевым веслом и все думал: "Марьюш- ка, Марья..." Самый дорогой человек плывет с ним последний раз... Все эти тридцать лет, как он паромщиком, он наперечет знал, сколько раз Марья переплывала на пароме. В основном все к детям ездила в город; то они учились там, то устраивались, то когда у них детишки пошли... И вот-нету Марьи. Паром подвалил к этому берегу. Опять зазвякали цепи, взвыли моторы... Филипп опять стоял у весла и смотрел на крытую машину. Непостижимо... Никогда в своей жизни он не подумал: что, если Марья умрет? Ни разу так не подумал. Вот уж к чему не готов был, к ее смерти. Когда крытая машина стала съезжать с парома, Филипп ощутил нестерпимую боль в груди. Охвати- ло беспокойство: что-то он должет сделать! Ведь увезут сейчас. Совсем. Ведь нельзя же так: проводил глазами, и все. Как же быть? И беспокойство все больше овладевало им, а он не трогался с места, и от этого станови- лось вовсе не по себе. "Да проститься же надо было!..- понял он, когда крытая машина взбира- лась уже на взвоз.- Хоть проститься-то!.. Хоть посмотреть-то последний раз. Гроб-то еще не заколочен, посмотреть-то можно же!" И почудилось Фи- липпу, что эти люди, которые провезли мимо него Марью, что они не должны так сделать - провезти, и все. Ведь если чье это горе, так больше всего - его горе, В гробу-то Марья. Куда же они ее?.. И опрокинулось на Филип- па все не изжитое жизнью, не истребленное временем, незабытое, дорогое до боли... Вся жизнь долгая стояла перед лицом - самое главное, самое нужное, чем он жив был... Он не замечал, что плачет. Смотрел вслед чудо- вищной машине, где гроб... Машина поднялась на взвоз и уехала в улицу, скрылась. Вот теперь жизнь пойдет как-то иначе: он привык, что на земле есть Марья. Трудно бывало, тяжко - он вспоминал Марью и не знал си- ротства. Как же теперь-то будет? Господи, пустота какая, боль какая! Филипп быстро сошел с парома: последняя машина, только что съехавшая, замешкалась чего-то... Филипп подошел к шоферу. - Догони-ка крытую... с гробом, - попросил он, залезая в кабину. - А чего?.. Зачем? - Надо. Шофер посмотрел на Филиппа, ничего больше не спросил, поехали, Пока ехали по селу, шофер несколько раз присматривался сбоку к Филиппу. - Это краюшкинские, что ли? - спросил он, кивнув на крытую машину впереди. Филипп молча кивнул. - Родня, что ли? - еще спросил шофер. Филипп ничего на это не сказал. Он опять смотрел во все глаза на кры- тый кузов. Отсюда виден был гроб посередке кузова... Люди, которые сиде- ли по бокам кузова, вдруг опять показались Филиппу чуждыми - и ему, и этому гробу. С какой стати они-то там? Ведь в гробу Марья. - Обогнать, что ли? - спросил шофер. - Обгони... И ссади меня. Обогнали фургон... Филипп вылез из кабины и поднял руку. И сердце запрыгало, как будто тут сейчас должно что-то случиться такое, что всем, и Филиппу тоже, станет ясно: кто такая ему была Марья. Не знал он, что случится, не знал, какие слова скажет, когда машина с гробом остановит- ся... Так хотелось посмотреть Марью, так это нужно было, важно. Нельзя же, чтобы она так и уехала, ведь и у него тоже жизнь прошла, и тоже ни- кого не будет теперь... Машина остановилась. Филипп зашел сзади... Взялся за борт руками и полез по железной этой короткой лесенке, которая внизу кузова. - Павел...- сказал он просительно и сам не узнал своего голоса: так просительно он не собирался говорить. - Дай я попрощаюсь с ней... Отк- рой, хоть гляну. Павел вдруг резко встал и шагнул к нему... Филипп успел близко уви- деть его лицо... Изменившееся лицо, глаза, в которых давеча стояла грусть, теперь они вдруг сделались злые... - Иди отсюда! - негромко, жестоко сказал Павел. И толкнул Филиппа в грудь. Филипп не ждал этого, чуть не упал, удержался, вцепившись в ку- зов.Иди!..- закричал Павел, И еще толкнул, и еще - да сильно толкал. Фи- липп изо всех сил держался за кузов, смотрел на Павла, не узнавал его. И ничего не понимал. Василий Шукшин. Срезал К старухе Агафье Журавлевой приехал сын Константин Иванович. С женой и дочерью. Попроведовать, отдохнуть. Деревня Новая - небольшая деревня, а Константин Иванович еще на такси прикатил, и они еще всем семейством долго вытаскивали чемоданы из багаж- ника... Сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын с семьей, сред- ний, Костя, богатый, ученый. К вечеру узнали подробности: он сам - кандидат, жена - тоже кандидат, дочь - школьница. Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и деревянные ложки. Вечером же у Глеба Капустина на крыльце собрались мужики. Ждали Гле- ба. Про Глеба надо сказать, чтобы понять, почему у него на крыльце соб- рались мужики и чего они ждали. Глеб Капустин - толстогубый, белобрысый мужик сорока лет, начитанный и ехидный. Как-то так получилось, что из деревни Новой, хоть она не- большая, много вышло знатных людей: один полковник, два летчика, врач, корреспондент... И вот теперь Журавлев - кандидат. И как-то так пове- лось, что, когда знатные приезжали в деревню на побывку, когда к знатно- му земляку в избу набивался вечером народ - слушали какие-нибудь дивные истории или сами рассказывали про себя, если земляк интересовался,- тог- да-то Глеб Капустин приходил и срезал знатного гостя. Многие этим были недовольны, но многие, мужики особенно, просто ждали, когда Глеб Капус- тин срежет знатного. Даже не то что ждали, а шли раньше к Глебу, а потом уж - вместе - к гостю. Прямо как на спектакль ходили. В прошлом году Глеб срезал полковника - с блеском, красиво. Заговорили о войне 1812 го- да... Выяснилось, полковник не знает, кто велел поджечь Москву. То есть он знал, что какой-то граф но фамилию перепутал, сказал - Распутин. Глеб Капустин коршуном взмыл над полковником... И срезал. Переволновались все тогда, полковник ругался... Бегали к учительнице домой - узнавать фами- лию графа-поджигателя. Глеб Капустин сидел красный в ожидании решающей минуты и только повторял: "Спокойствие, спокойствие, товарищ полковник, мы же не в Филях, верно?" Глеб остался победителем; полковник бил себя кулаком по голове и недоумевал. Он очень расстроился. Долго потом гово- рили в деревне про Глеба, вспоминали, как он только повторял: "Спо- койствие, спокойствие товарищ полковник, мы же не в Филях". Удивлялись на Глеба. Старики интересовались - почему он так говорил. Глеб посмеивался. И как-то мстительно щурил свои настырные глаза. Все матери знатных людей в деревне не любили Глеба. Опасались. И вот теперь приехал кандидат Журавлев... Глеб пришел с работы (он работал на пилораме), умылся, переоделся... Ужинать не стал. Вышел к мужикам на крыльцо. Закурили... Малость поговорили о том о сем - нарочно не о Журавлеве. Потом Глеб раза два посмотрел в сторону избы бабки Агафьи Журавлевой. Спросил: - Гости к бабке приехали? - Кандидаты! - Кандидаты? - удивился Глеб. - О-о!.. Голой рукой не возьмешь. Мужики посмеялись: мол, кто не возьмет, а кто может и взять. И пос- матрив с нетерпением на Глеба. - Ну, пошли попроведаем кандидатов,- скромно сказал Глеб. И пошли. Глеб шел несколько впереди остальных, шел спокойно, руки в карманах, щурился на избу бабки Агафьи, где теперь находились два кандидата. Получалось вообще-то, что мужики ведут Глеба. Так ведут опытного ку- лачного бойца, когда становится известно, что на враждебной улице объявился некий новый ухарь. Дорогой говорили мало. - В какой области кандидаты? - спросил Глеб. - По какой специальности? А черт его знает... Мне бабенка сказала - кандидаты. И он и жена... - Есть кандидаты технических наук, есть общеобразовательные, эти в основном трепалогией занимаются. - Костя вообще-то в математике рубил хорошо,- вспомнил кто-то, кто учился с Костей в школе.- Пятерочник был. Глеб Капустин был родом из соседней деревни и здешних знатных людей знал мало. - Посмотрим, посмотрим,- неопределенно пообещал Глеб.- Кандидатов сейчас как нерезаных собак, - На такси приехал... - Ну, марку-то надо поддержать!..- посмеялся Глеб. Кандидат Константин Иванович встретил гостей радостно, захлопотал насчет стола... Гости скромно подождали, пока бабка Агафья накрыла стол, поговорили с кандидатом, повспоминали, как в детстве они вместе... - Эх, детство, детство! - сказал кандидат.- Ну, садитесь за стол, друзья. Все сели за стол. И Глеб Капустин сел. Он пока помалкивал. Но - видно было - подбирался к прыжку. Он улыбался, поддакнул тоже насчет детства, а сам все взглядывал на кандидата - примеривался. За столом разговор пошел дружнее, стали уж вроде и забывать про Глеба Капустина... И тут он попер на кандидата. - В какой области выявляете себя? - спросил он. - Где работаю, что ли? - не понял кандидат. - Да. - На филфаке. - Философия? - Не совсем... Ну, можно и так сказать. - Необходимая вещь.- Глебу нужно было, чтоб была - философия. Он ожи- вился.- Ну, и как насчет первичности? - Какой первичности? - опять не понял кандидат. И внимательно посмот- рел на Глеба, И все посмотрели на Глеба. - Первичности духа и материи.- Глеб бросил перчатку. Глеб как бы стал в небрежную позу и ждал, когда перчатку поднимут. Кандидат поднял перчатку. - Как всегда, - сказал он с улыбкой. - Материя первична... - А дух? - А дух - потом. А что? - Это входит в минимум? - Глеб тоже улыбался.- Вы извините, мы тут... далеко от общественных центров, поговорить хочется, но не особенно-то разбежишься - не с кем. Как сейчас философия определяет понятие невесо- мости? - Как всегда определяла. Почему - сейчас? - Но явление-то открыто недавно.- Глеб улыбнулся прямо в глаза канди- дату.- Поэтому я и спрашиваю. Натурфилософия, допустим, определит это так, стратегическая философия-совершенно иначе... - Да нет такой философии - стратегической! - заволновался кандидат.- Вы о чем вообще-то? - Да, но есть диалектика природы,- спокойно, при общем внимании про- должал Глеб.- А природу определяет философия. В качестве одного из эле- ментов природы недавно обнаружена невесомость. Поэтому я и спрашиваю: растерянности не наблюдается среди философов? Кандидат искренне засмеялся. Но засмеялся один... И почувствовал не- ловкость. Позвал жену: - Валя, иди, у нас тут... какой-то странный разговор! Валя подошла к столу, но кандидат Константин Иванович все же чувство- вал неловкость, потому что мужики смотрели на него и ждали, как он отве- тит на вопрос. - Давайте установим,- серьезно заговорил кандидат,- о чем мы говорим. - Хорошо. Второй вопрос: как вы лично относитесь к проблеме шаманизма в отдельных районах Севера? Кандидаты засмеялись. Глеб Капустин тоже улыбнулся. И терпеливо ждал, когда кандидаты отсмеются. - Нет, можно, конечно, сделать вид, что такой проблемы нету. Я с удо- вольствием тоже посмеюсь вместе с вами...- Глеб опять великодушно улыб- нулся. Особо улыбнулся жене кандидата, тоже кандидату, кандидатке, так сказать.- Но от этого проблема как таковая не перестанет существовать. Верно? - Вы серьезно все это? - спросила Валя. - С вашего позволения,- Глеб Капустин привстал и сдержанно поклонился кандидатке. И покраснел.- Вопрос, конечно, не глобальный, но, с точки зрения нашего брата, было бы интересно узнать. - Да какой вопрос-то? - воскликнул кандидат. - Твое отношение к проблеме шаманизма.- Валя опять невольно засмея- лась. Но спохватилась и сказала Глебу: - Извините, пожалуйста. - Ничего,- сказал Глеб.- Я понимаю, что, может, не по специальности задал вопрос... - Да нет такой проблемы! - опять сплеча рубанул кандидат. Зря он так. Не надо бы так. Теперь засмеялся Глеб. И сказал: - Ну, на нет и суда нет! Мужики посмотрели на кандидата. - Баба с возу - коню легче,- еще сказал Глеб.- Проблемы нету, а эти...Глеб что-то показал руками замысловатое,- танцуют, звенят бубенчи- ками... Да? Но при желании... - Глеб повторил: - При же-ла-нии-их как бы нету. Верно? Потому что, если... Хорошо! Еще один вопрос: как вы относи- тесь к тому, что Луна тоже дело рук разума? Кандидат молча смотрел на Глеба. Глеб продолжал: - Вот высказано учеными предположение, что Луна лежит на искусствен- ной орбите, допускается, что внутри живут разумные существа... - Ну? - спросил кандидат.- И что? - Где ваши расчеты естественных траекторий? Куда вообще вся космичес- кая наука может быть приложена? Мужики внимательно слушали Глеба. - Допуская мысль, что человечество все чаще будет посещать нашу, так сказать, соседку по космосу, можно допустить также, что в один прекрас- ный момент разумные существа не выдержат и вылезут к нам навстречу. Го- товы мы, чтобы понять друг друга? - Вы кого спрашиваете? - Вас, мыслителей... - А вы готовы? - Мы не мыслители, у нас зарплата не та. Но если вам это интересно, могу поделиться, в каком направлении мы, провинциалы, думаем. Допустим, на поверхность Луны вылезло разумное существо... Что прикажете делать? Лаять по-собачьи? Петухом петь? Мужики засмеялись. Пошевелились. И опять внимательно уставились на Глеба. - Но нам тем не менее надо понять друг друга. Верно? Как? - Глеб по- молчал вопросительно. Посмотрел на всех.- Я предлагаю: начертить на пес- ке схему нашей солнечной системы и показать ему, что я с Земли, мол. Что, несмотря на то что я в скафандре, у меня тоже есть голова и я тоже разумное существо. В подтверждение этого можно показать ему на схеме, откуда он: показать на Луну, потом на него. Логично? Мы, таким образом, выяснили, что мы соседи. Но не больше того! Дальше требуется объяснить, по каким законам я развивался, прежде чем стал такой, какой есть на дан- ном этапе... - Так, так.- Кандидат пошевелился и значительно посмотрел на жену.- Это очень интересно: по каким законам? Это он тоже зря, потому что его значительный взгляд был перехвачен; Глеб взмыл ввысь... И оттуда, с высокой выси, ударил по кандидату. И всякий раз в разговорах со знатными людьми деревни наступал вот такой момент - когда Глеб взмывал кверху. Он, наверно, ждал такого момента, радовался ему, потому что дальше все случалось само собой. - Приглашаете жену посмеяться? - спросил Глеб. Спросил спокойно, но внутри у него, наверно, все вздрагивало. - Хорошее дело... Только, может быть, мы сперва научимся хотя бы газеты читать? А? Как думаете? Говорят, кандидатам это тоже не мешает... - Послушайте!.. - Да мы уж послушали! Имели, так сказать, удовольствие. Поэтому поз- вольте вам заметить, господин кандидат, что кандидатство - это ведь не костюм, который купил - и раз и навсегда. Но даже костюм и то надо иног- да чистить. А кандидатство, если уж мы договорились, что это не костюм, тем более надо... поддерживать. - Глеб говорил негромко, но напористо и без передышки - его несло. На кандидата было неловко смотреть: он явно растерялся, смотрел то на жену, то на Глеба, то на мужиков... Мужики старались не смотреть на него.- Нас, конечно, можно тут удивить: подка- тить к дому на такси, вытащить из багажника пять чемоданов... Но вы за- бываете, что поток информации сейчас распространяется везде равномерно. Я хочу сказать, что здесь можно удивить наоборот. Так тоже бывает. Можно понадеяться, что тут кандидатов в глаза не видели, а их тут видели - кандидатов, и профессоров, и полковников. И сохранили о них приятные воспоминания, потому что это, как правило, люди очень простые. Так что мой вам совет, товарищ кандидат: почаще спускайтесь на землю. Ей-богу, в этом есть разумное начало. Да и не так рискованно: падать будет не так больно. - Это называется - "покатил бочку", - сказал кандидат, - Ты что, с цепи сорвался? В чем, собственно... - Не знаю, не знаю,- торопливо перебил его Глеб,- не знаю, как это называется - я в заключении не был и с цепи не срывался. Зачем? Тут,ог- лядел Глеб мужиков,- тоже никто не сидел - не поймут, А вот и жена ваша сделала удивленные глаза... А там дочка услышит. Услышит и "покатит боч- ку" в Москве на кого-нибудь. Так что этот жаргон может... плохо кон- читься, товарищ кандидат. Не все средства хороши, уверяю вас, не все. Вы же, когда сдавали кандидатский минимум, вы же не "катили бочку" на про- фессора. Верно? - Глеб встал.- И "одеяло на себя не тянули". И "по фене не ботали". Потому что профессоров надо уважать-от них судьба зависит, а от нас судьба не зависит, с нами можно "по фене ботать". Так? Напрасно. Мы тут тоже немножко... "микитим". И газеты тоже читаем, и книги, случа- ется, почитываем... И телевизор даже смотрим. И, можете себе предста- вить, не приходим в бурный восторг ни от КВН, ни от "Кабачка "13 стульев". Спросите, почему? Потому что там - та же самонадеянность. Ни- чего, мол, все съедят. И едят, конечно, ничего не сделаешь. Только не надо делать вид, что все там гении. Кое-кто понимает... Скромней надо. - Типичный демагог-кляузник,- сказал кандидат, обращаясь к жене.- Весь набор тут... - Не попали. За всю свою жизнь ни одной анонимки или кляузы ни на ко- го не написал.- Глеб посмотрел на мужиков: мужики знали, что это прав- да.- Не то, товарищ кандидат. Хотите, объясню, в чем моя особенность? - Хочу, объясните. - Люблю по носу щелкнуть - не задирайся выше ватерлинии! Скромней, дорогие товарищи... - Да в чем же вы увидели нашу нескромность? - не вытерпела Валя.- В чем она выразилась-то? - А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. Подумайте - и поймете.- Глеб даже как-то с сожалением посмотрел на кандидатов.- Можно ведь сто раз повторить слово "мед", но от этого во рту не станет сладко. Для этого не надо кандидатский минимум сдавать, чтобы понять это. Верно? Можно сотни раз писать во всех статьях слово "народ", но знаний от этого не прибавится. Так что когда уж выезжаете в этот самый народ, то будьте немного собранней. Подготовленной, что ли. А то легко можно в дураках очутиться. До свиданья. Приятно провести отпуск... среди народа.-Глеб усмехнулся и не торопясь вышел из избы. Он всегда один уходил от знатных людей. Он не слышал, как потом мужики, расходясь от кандидатов, говорили: - Оттянул он его!.. Дошлый, собака. Откуда он про Луну-то так знает? - Срезал. - Откуда что берется! И мужики изумленно качали головами. - Дошлый, собака, Причесал бедного Константина Иваныча... А? - Как миленького причесал! А эта-то, Валя-то, даже рта не открыла, - А что тут скажешь? Тут ничего не скажешь. Он, Костя-то, хотел, ко- нечно, сказать... А тот ему на одно слово - пять. - Чего тут... Дошлый, собака! В голосе мужиков слышалась даже как бы жалость к кандидатам, со- чувствие. Глеб же Капустин по-прежнему неизменно удивлял. Изумлял, Вос- хищал даже. Хоть любви, положим, тут не было. Нет, любви не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще. Завтра Глеб Капустин, придя на работу, между прочим (играть будет), спросит мужиков: - Ну, как там кандидат-то? И усмехнется. - Срезал ты его,- скажут Глебу. - Ничего,- великодушно заметит Глеб.- Это полезно. Пусть подумает на досуге. А то слишком много берут на себя... Василий Шукшин. Солнце, старик и девушка Дни горели белым огнем. Земля была горячая, деревья тоже были горя- чие. Сухая трава шуршала под ногами. Только вечерами наступала прохлада. И тогда на берег стремительной реки Катуни выходил древний старик, садился всегда на одно место - у коряги - и смотрел на солнце. Солнце садилось за горы. Вечером оно было огромное, красное. Старик сидел неподвижно. Руки лежали на коленях - коричневые, сухие, в ужасных морщинах. Лицо то- же морщинистое, глаза влажные, тусклые. Шея тонкая, голова маленькая, седая. Под синей ситцевой рубахой торчат острые лопатки. Однажды старик, когда он сидел так, услышал сзади себя голос: - Здравствуйте, дедушка! Старик кивнул головой. С ним рядом села девушка с плоским чемоданчиком в руках. - Отдыхаете? Старик опять кивнул головой. Сказал; - Отдыхаю. На девушку не посмотрел. - Можно, я вас буду писать? - спросила девушка. - Как это? - не понял старик. - Рисовать вас. Старик некоторое время молчал, смотрел на солнце, моргал красноватыми веками без ресниц. - Я ж некрасивый теперь,- сказал он. - Почему? - Девушка несколько растерялась.- Нет, вы красивый, дедуш- ка. - Вдобавок хворый. Девушка долго смотрела на старика. Потом погладила мягкой ладошкой его сухую, коричневую руку и сказала: - Вы очень красивый, дедушка. Правда. Старик слабо усмехнулся: - Рисуй, раз такое дело. Девушка раскрыла свой чемодан. Старик покашлял в ладонь: - Городская, наверно? - спросил он. - Городская. - Платют, видно, за это? - Когда как, вообще-то, Хорошо сделаю, заплатят. - Надо стараться. - Я стараюсь. Замолчали. Старик все смотрел на солнце. Девушка рисовала, всматриваясь в лицо старика сбоку. - Вы здешний, дедушка? - Здешный. - И родились здесь? - Здесь, здесь. - Вам сколько сейчас? - Годков-то? Восемьдесят. - Ого! - Много,- согласился старик и опять слабо усмехнулся.- А тебе? - Двадцать пять. Опять помолчали. - Солнце-то какое! - негромко воскликнул старик. - Какое? - не поняла девушка. - Большое. - А-а... Да. Вообще красиво здесь. - А вода вона, вишь, какая... У того берега-то... - Да, да. - Ровно крови подбавили. - Да.- Девушка посмотрела на тот берег.- Да. Солнце коснулось вершин Алтая и стало медленно погружаться в далекий синий мир. И чем глубже оно уходило, тем отчетливее рисовались горы. Они как будто придвинулись. А в долине - между рекой и горами - тихо угасал красноватый сумрак. И надвигалась от гор задумчивая мягкая тень. Потом солнце совсем скрылось за острым хребтом Бубурхана, и тотчас оттуда вы- летел в зеленоватое небо стремительный веер ярко-рыжих лучей. Он держал- ся недолго - тоже тихо угас. А в небе в той стороне пошла полыхать заря. - Ушло солнышко,- вздохнул старик. Девушка сложила листы в ящик. Некоторое время сидели просто так - слушали, как лопочут у берега ма- ленькие торопливые волны. В долине большими клочьями пополз туман. В лесочке, неподалеку, робко вскрикнула какая-то ночная птица. Ей громко откликнулись с берега, с той стороны. - Хорошо,- сказал негромко старик. А девушка думала о том, как она вернется скоро в далекий милый город, привезет много рисунков. Будет портрет и этого старика. А ее друг, та- лантливый, настоящий художник, непременно будет сердиться: "Опять морщи- ны!.. А для чего? Всем известно, что в Сибири суровый климат и люди там много работают. А что дальше? Что?.." Девушка знала, что она не бог весть как даровита. Но ведь думает она о том, какую трудную жизнь прожил этот старик. Вон у него какие руки... Опять морщины! "Надо работать, работать, работать..." - Вы завтра придете сюда, дедушка? - спросила она старика. - Приду,- откликнулся тот. Девушка поднялась и пошла в деревню. Старик посидел еще немного и тоже пошел. Он пришел домой, сел в своем уголочке, возле печки, и тихо сидел - ждал, когда придет с работы сын и сядут ужинать. Сын приходил всегда усталый, всем недовольный. Невестка тоже всегда чем-то была недовольна. Внуки выросли и уехали в город. Без них в доме было тоскливо. Садились ужинать. Старику крошили в молоко хлеб, он хлебал, сидя с краешку стола. Осто- рожно звякал ложкой о тарелку - старался не шуметь. Молчали. Потом укладывались спать. Старик лез на печку, а сын с невесткой уходили в горницу. Молчали. А о чем говорить? Все слова давно сказаны, На другой вечер старик и девушка опять сидели на берегу, у коряги. Девушка торопливо рисовала, а старик смотрел на солнце и рассказывал: - Жили мы всегда справно, грех жаловаться. Я плотничал, работы всегда хватало. И сыны у меня все плотники. Побило их на войне много - четырех. Два осталось. Ну вот с одним-то я теперь и живу, со Степаном. А Ванька в городе живет, в Бийске. Прорабом на новостройке. Пишет; ничего, справно живут. Приезжали сюда, гостили. Внуков у меня много, Любют меня. По го- родам все теперь... Девушка рисовала руки старика, торопилась, нервничала, часто стирала. - Трудно было жить? - невпопад спрашивала она. - Чего ж трудно? - удивлялся старик.- Я ж тебе рассказываю: хорошо жили. - Сыновей жалко? - А как же? - опять удивлялся старик.- Четырех таких положить - шутка нешто? Девушка не понимала: то ли ей жаль старика, то ли она больше удивлена его странным спокойствием и умиротворенностью. А солнце опять садилось за горы. Опять тихо горела заря. - Ненастье завтра будет,- сказал старик. Девушка посмотрела на ясное небо: - Почему? - Ломает меня всего. - А небо совсем чистое. Старик промолчал. - Вы придете завтра, дедушка? - Не знаю,- не сразу откликнулся старик.- Ломает чего-то всего, - Дедушка, как у вас называется вот такой камень? - Девушка вынула из кармана жакета белый, с золотистым отливом камешек. - Какой? - спросил старик, продолжая смотреть на горы. Девушка протянула ему камень. Старик, не поворачиваясь, подставил ла- донь. - Такой? - спросил он, мельком глянув на камешек, и повертел его в сухих, скрюченных пальцах.- Кремешок это. Это в войну, когда серянок не было, огонь из него добывали. Девушку поразила странная догадка: ей показалось, что старик слепой. Она не нашлась сразу, о чем говорить, молчала, смотрела сбоку на стари- ка. А он смотрел туда, где село солнце. Спокойно, задумчиво смотрел. - На... камешек-то,-сказал он и протянул девушке камень. - Они еще не такие бывают. Бывают: весь белый, аж просвечивает, а снутри какие-то пятнушки. А бывают: яичко и яичко - не отличишь. Бывают: на сорочье яич- ко похож - с крапинками по бокам, а бывают, как у скворцов,- синенькие, тоже с рябинкой с такой. Девушка все смотрела на старика. Не решалась спросить: правда ли, что он слепой. - Вы где живете, дедушка? - А тут не шибко далеко. Это Ивана Колокольникова дом,- старик пока- зал дом на берегу,- дальше - Бедаревы, потом - Волокитины, потом - Зи- новьевы, а там уж, в переулочке,- наш. Заходи, если чего надо. Внуки-то были, дак у нас шибко весело было. - Спасибо. - Я пошел. Ломает меня. Старик поднялся и пошел тропинкой в гору. Девушка смотрела вслед ему до тех пор, пока он не свернул в переулок. Ни разу старик не споткнулся, ни разу не замешкался. Шел медленно и смотрел под ноги. "Нет, не слепой,- поняла девушка.- Просто слабое зре- ние". На другой день старик не пришел на берег. Девушка сидела одна, думала о старике, Что-то было в его жизни, такой простой, такой обычной, что-то непростое, что-то большое, значительное. "Солнце - оно тоже просто вста- ет и просто заходит,-думала девушка.-А разве это просто!" И она прис- тально посмотрела на свои рисунки. Ей было грустно. Не пришел старик и на третий день и на четвертый. Девушка пошла искать его дом. Нашла. В ограде большого пятистенного дома под железной крышей, в углу, под навесом, рослый мужик лет пятидесяти обстругивал на верстаке сосновую доску. - Здравствуйте,- сказала девушка. Мужик выпрямился, посмотрел на девушку, провел большим пальцем по вспотевшему лбу, кивнул: - Здорово. - Скажите, пожалуйста, здесь живет дедушка... Мужик внимательно и как-то странно посмотрел на девушку. Та замолча- ла. - Жил,- сказал мужик.- Вот домовину ему делаю. Девушка приоткрыла рот: - Он умер, да? - Помер.- Мужик опять склонился к доске, шаркнул пару раз рубанком, потом посмотрел на девушку.- А тебе чего надо было? - Так... я рисовала его, - А-а.- Мужик резко зашаркал рубанком. - Скажите, он слепой был? - спросила девушка после долгого молчания. - Слепой. - И давно? - Лет десять уж. А что? - Так... Девушка пошла из ограды, На улице прислонилась к плетню и заплакала. Ей было жалко дедушку. И жалко было, что она никак не сумела рассказать о нем. Но она чувствовала сейчас какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подви- га и, сама об этом не догадываясь, становилась намного взрослей. Василий Шукшин. Степка И пришла весна - добрая и бестолковая, как недозрелая девка. В переулках на селе - грязь по колено. Люди ходят вдоль плетней, дер- жась руками за колья. И если ухватится за кол какой-нибудь дядя из "За- готскота", то и останется он у него в руках, ибо дяди из "Заготскота" все почему-то как налитые, с лицами красного шершавого сукна. Хозяева огородов лаются на чем свет стоит: - Тебе, паразит, жалко сапоги замарать, а я должен каждую весну пле- тень починять?! - Взял бы да накидал камней, если плетень жалко. - А у тебя что, руки отсохли? Возьми да накидай... - А тогда не лайся, если такой умный. А ночами в полях с тоскливым вздохом оседают подопревшие серые снега. А в тополях, у речки, что-то звонко лопается с тихим ликующим звуком: пи-у. Лед прошел на реке. Но еще отдельные льдины, блестя на солнце, скребут скользкими животами каменистую дресву; а на изгибах речных льди- ны вылезают синими мордами на берег, разгребают гальку, разворачиваются и плывут дальше - умирать. Шалый сырой ветерок кружится и кружит голо- ву... Остро пахнет навозом. Вечерами, перед сном грядущим, люди добреют. Во дворах на таганках потеют семейные чугуны с похлебкой. Пляшут ве- селые огоньки, потрескивает волглый хворост. Задумчиво в теплом возду- хе... Прожит день. Вполсилы ведутся неторопливые, необязательные разго- воры - завтра будет еще день, и опять будут разные дела. А пока можно отдохнуть, покурить, поворчать на судьбу, задуматься бог знает о чем: что, может, жизнь - судьба эта самая - могла бы быть какой-нибудь иной, малость лучше?.. А в общем-то и так ничего - сойдет. В такой-то задумчивый, хороший вечер, минуя большак, пришел к родному селу Степан Воеводин. Пришел с той стороны, где меньше дворов, сел на косогор, нагретый за день солнышком, вздохнул, И стал смотреть на деревню. Он, видно, много отшагал за день и крепко устал. Долго сидел так, смотрел. Потом встал и пошел в деревню. Ермолай Воеводин копался еще в своей завозне - тесал дышло для брич- ки. В завозне пахло сосновой стружкой, махрой и остывающими тесовыми стенами. Свету в завозне было уже мало. Ермолай щурился и, попадая ру- банком на сучки, по привычке ласково матерился. ...И тут на пороге, в дверях, вырос сын его - Степан. - Здорово, тять. Ермолай поднял голову, долго смотрел на сына... Потом высморкался из одной ноздри, вытер нос подолом сатиновой рубахи, как делают бабы, и опять внимательно посмотрел на сына. - Степка, что ли? - Но... Ты чо, не узнал? - Хот!.. Язви тя... Я уж думал, причудилось. Степан опустил худой вещмешок на порожек, подошел к отцу... Обнялись, чмокнулись. - Пришел? - Пришел. - Чо-то раньше? Мы осенью ждали. - Отработал... отпустили пораньше. - Хот... Язви тя!.. - Отец был рад сыну, рад был видеть его. Только не знал, что делать, - А Борозя-то живой ишо,- сказал. - Ну? - удивился Степан. Он тоже не знал, что делать. Тоже рад был видеть отца.- А где он? - А шалается где-нибудь. Этта в субботу вывесили бабы бельишко сушить - все изодрал. Разыгрался, сукин сын, и давай трепать... - Шалавый дурак. - Хотел уж пристрелить его, да подумал; придешь - обидишься... Присели на верстак, закурили. - Наши здоровы? - спросил Степан. - Ничо, здоровы. Как сиделось-то? - Ничо, хорошо. Работали. - В шахтах небось? - Нет, зачем - лес валили. - Ну да.- Ермолай кивнул головой.- Дурь-то вся вышла? - Та-а...- Степан поморщился.- Не в этом дело, тять. - Ты вот, Степка...- Ермолай погрозил согнутым прокуренным пальцем.Понял теперь: не лезь с кулаками куда не надо. Нашли, черти по- лосатые, время драться... Тут без этого... - Не в этом дело,- опять сказал Степан. В сарайчике быстро темнело. И все так же волнующе пахло стружкой и махрой. Степан встал с верстака, затоптал окурок... Поднял свой хилый вещме- шок. - Пошли в дом, покажемся, - Немая-то наша,- заговорил отец, поднимаясь,- чуток замуж не вышла.- Ему все хотелось сказать какую-нибудь важную новость, и ничего как-то не приходило в голову. - Ну? - удивился Степан. И смех и грех... Пока шли от завозни, отец рассказывал: - Приходит один раз из клуба и маячит мне: жениха, мол, приведу, Я, говорю, те счас такого жениха приведу, что ты неделю сидеть не сможешь. - Может, зря? - Чо зря? Зря... Обмануть надумал какой-то - и выбрал полегче. Кому она к шутам нужна такая. Я, говорю, такого те жениха приведу... - Посмотреть надо было жениха-то. Может, правда... А в это время на крыльцо вышла и сама "невеста" - крупная девка лет двадцати трех. Увидела брата, всплеснула руками, замычала радостно. Гла- за у нее синие, как цветочки, и смотрела она до слез доверчиво. - Мэ-эмм, мм,- мычала она и ждала, когда брат подойдет, и глядела на него сверху, с крыльца... И до того она в эту минуту была счастлива, что у мужиков навернулись слезы. - Вот те и "мэ",- сердито сказал отец и шаркнул ладонью по глазам.- Ждала все, крестики на стене ставила - сколько дней осталось,- пояснил он Степану.- Любит всех, как дура. Степан нахмурился, поднялся по ступенькам, неловко приобнял сестру, похлопал ее по спине... А она вцепилась в него, целовала в щеки, в лоб, в губы. - Ладно тебе,- сопротивлялся Степан и хотел освободиться от крепких объятий. И неловко ему было, что его так нацеловывают, и рад был тоже, и не мог оттолкнуть сестру. - Ты гляди, - смущенно бормотал он. - Ну, хватит, хватит... Ну, все... - Да пусть уж,- сказал отец и опять вытер глаза.- Вишь, соскучилась. Степан высвободился наконец из объятий сестры, весело оглядел ее. - Ну как живешь-то? - спросил. Сестра показала руками - "хорошо". - У ей всегда хорошо,- сказал отец, поднимаясь на крыльцо.- Пошли мать обрадуем. Мать заплакала, запричитала: - Господи-батюшка, отец небесный, услыхал ты мои молитвы, долетели они до тебя... Всем стало как-то не по себе. - Ты, мать, и радуисся и горюешь - все одинаково,- строго заметил Ер- молай.- Чо захлюпала-то? Ну, пришел теперь, радоваться надо. -Да я и радуюсь, не радуюсь, что ли... - Ну и не реви. - Здоровый ли, сынок? - спросила мать.- Может, по хвори какой раньше-то отпустили? - Нет, все нормально. Отработал свое, отпустили. Стали приходить соседи, родные. Первой прибежала Нюра Агапова, соседка, молодая, красивая баба с круглым, добрым лицом. Еще в сенях говорила излишне радостно и заполош- но: - А я гляжу из окошка-то: осподи-батюшка, да ить эт Степан пришел?! И правда - Степан... Степан улыбнулся ей: - Здорово, Нюра. Нюра обвила горячими руками соседа, прильнула наголодавшимися вдовьими губами к его потрескавшимся, пропахшим табаком и степным ветром губам... - От тебя, как от печки, пышет,- сказал Степан.- Замуж-то не вышла? - А где они тут, женихи-то? Два с половиной мужика на всю деревню. - А тебе что, пять надо? - Я, может, тебя ждала? - Нюра засмеялась, - Пошла к дьяволу, Нюрка! - возревновала мать.- Не крутись тут - дай другим поговорить. Шибко чижало было, сынок? - Да нет,- стал рассказывать Степан.- Там хорошо. Я, например, здесь раз в месяц кино смотрю, так? А там - в неделю два раза. А хошь - иди в красный уголок, там тебе лекцию прочитают: "О чести и совести советского человека" или "О положении рабочего класса в странах капитала". - Что же, вас туда собрали кино смотреть? - спросила Нюра весело, - Почему?.. Не только, конечно, кино... - Воспитывают,- встрял в разговор отец.- Мозги дуракам вправляют. - Людей интересных много,- продолжал Степан.- Есть такие орлы!.. А есть образованные. У нас в бригаде два инженера было... - А эти за что? - Один - за какую-то аварию на фабрике, другой - за драку. Дал тоже кому-то бутылкой по голове... - Может, врет, что инженер? - усомнился отец. - Там не соврешь. Там все про всех знают. - А кормили-то ничего? - спросила мать. - Хорошо, всегда почти хватало. Ничего. Еще подошли люди. Пришли товарищи Степана. Стало колготно в небольшой избенке Воеводиных. Степан снова и снова принимался рассказывать: - Да нет, там, в общем-то, хорошо! Вы здесь кино часто смотрите? А мы - в неделю два раза. К вам артисты приезжают? А к нам туда без конца ез- дили. Жрать тоже хватало... Один раз фокусник приезжал. Вот так берет стакан с водой... Степана слушали с интересом, немножко удивлялись, говорили "хм", "ты гляди", пытались сами что-то рассказать, но другие задавали новые вопро- сы, и Степан снова рассказывал. Он слегка охмелел от долгожданной этой встречи, от расспросов, от собственных рассказов. Он незаметно стал даже кое-что прибавлять к ним. - А насчет охраны строго? - Ерунда! Нас последнее время в совхоз возили работать, так мы там совсем почти одни оставались. - А бегут? - Мало. Смысла нет. - А вот говорят: если провинился человек, то его сажают в каменный мешок... - В карцер. Это редко, это если сильно проштрафился... И то - уркага- нов, а нас редко. - Вот жуликов-то, наверно, где! - воскликнул один простодушный па- рень.Друг у дружки воруют, наверно?.. Степан засмеялся. И все посмеялись, но с любопытством посмотрели на Степана. - Там у нас строго за это,- пояснил Степан.- Там если кого заметют, враз решку наведут... Мать и немая тем временем протопили баню на скорую руку, отец сбегал в лавочку... Кто принес сальца в тряпочке, кто пирожков, оставшихся со дня, кто пивца-медовухи в туеске - праздник случился нечаянно, хозяева не успели подготовиться. Сели к столу затемно. И потихоньку стало разгораться неяркое веселье. Говорили все сразу, перебивали друг друга, смеялись... Степан сидел во главе стола, повора- чивался направо и налево, хотел еще рассказывать, но его уже плохо слу- шали. Он, впрочем, и не шибко старался. Он рад был, что людям сейчас хо- рошо, что он им доставил удовольствие, позволил им собраться вместе, по- говорить, посмеяться... И чтоб им было совсем хорошо, он запел трога- тельную песню тех мест, откуда только что прибыл: Прости мне, ма-ать, За все мои поступки, Что я порой не слушалась тебя-а!.. На минуту притихли было; Степана целиком захватило чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел. Эх, я думала-а, что тюрьма д это шутка, И этой шуткой сгубила д я себя-а! - пел Степан. Песня не понравилась - не оценили чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их... - Блатная! - с восторгом пояснил тот самый простодушный парень, кото- рый считал, что в тюрьме - сплошное жулье.- Тихо вы! - Чо же, сынок, баб-то много сидит? - спросила мать с другого конца стола. - Хватает. И возник оживленный разговор о том, что, наверно, бабам-то там нес- ладко. - И вить дети небось пооставались. - Детей - в приюты... - А я бы баб не сажал! - сурово сказал один изрядно подвыпивший мужи- чок.Я бы им подолы на голову - и ремнем! - Не поможет,- заспорил с ним Ермолай.- Если ты ее выпорол - так? - она только злей станет. Я свою смолоду поучил раза два вожжами - она мне со зла немую девку принесла. Кто-то поднял песню. Свою. Родную, Оте-ец мой был природный пахарь, А я работал вместе с им... Песню подхватили. Заголосили вразнобой, а потом стали помаленьку вы- равниваться. ...Три дня, три ноченьки старался - Сестру из плена выруча-ал... Увлеклись песней - пели с чувством, нахмурившись, глядя в стол перед собой. Злодей пустил злодейку пулю, Уби-ил красавицу сестру-у. Взошел я на гору крутую, Село-о родное посмотреть: Гори-ит, горит село родное, Гори-ит вся родина-а моя-а!.. Степан крепко припечатал кулак в столешницу. - Ты меня не любишь, не жалеешь! - сказал он громко.- Я вас всех ува- жаю, черти драные! Я сильно без вас соскучился. У порога, в табачном дыму, всхлипнула гармонь - кто-то предусмотри- тельный смотался за гармонистом. Взревели... Песня погибла. Вылезали из-за стола и норовили сразу попасть в ритм "подгорной". Старались пок- репче дать ногой в половицу. Бабы образовали круг и пошли и пошли с припевом. И немая пошла и по- махивала над головой платочком. На нее показывали пальцем, смеялись... И она тоже смеялась - она была счастлива. - Верка! Ве-ерк! - кричал изрядно подпивший мужичок.- Ты уж тогда спой, ты спой, чо же так ходить-то! - Никто его не слышал, и он сам сме- ялся своей шутке - просто закатывался. Мать Степана рассказывала какой-то пожилой бабе: - Кэ-эк она на меня навалится, матушка, у меня аж в грудях сперло. Я насилу насилу вот так голову-то приподняла да спрашиваю: "К худу или к добру?" А она мне в самое ухо дунула: "К добру!" Пожилая баба покачала головой: - К добру? - К добру, к добру. Ясно так сказала: к добру, говорит. - Упредила. - Упредила, упредила, А я ишо подумай вечером-то: "К какому добру,ду- маю,- мне суседка-то предсказала?" Только так подумала, а дверь-то отк- рывается - и он вот он, на пороге, - Господи, господи,- прошептала пожилая баба и вытерла концом платка повлажневшие глаза.- Надо же! Бабы втащили на круг Ермолая. Ермолай недолго думая пошел вколачивать одной ногой, а второй только каблуком пристукивал... И приговаривал: "Оп-па, ат-та, оп-па, ат-та". И вколачивал и вколачивал ногой так, что посуда в шкафу вздрагивала. - Давай, Ермил! - кричали Ермолаю,- У тя седня радость большая - ше- велись! - Ат-та, оп-па,- приговаривал Ермолай, а рабочая спина его, ссутулив- шаяся за сорок лет работы у верстака, так и не распрямилась, и так он и плясал - слегка сгорбатившись, и большие узловатые руки его тяжело висе- ли вдоль тела. Но рад был Ермолай и забыл все свои горести - долго ждал этого дня, без малого пять лет. В круг к нему протиснулся Степан, сыпанул тяжкую, нечеткую дробь: - Давай, тять... - Давай - батька с сыном! Шевелитесь! - А Степка-то не изработался - взбрыкивает. - Он же говорит: им там хорошо было. Жрать давали... - Там дадут - догонют да еще дадут. - Ат-та, оп-па!..-приговаривал Ермолай, приноравливаясь к сыну. Плясать оба не умели, но работали ладно - старались. Людям нравилось, смотрели на них с удовольствием, Так гуляли. Никто потом не помнил, как появился в избе участковый милиционер. Ви- дели только, что он подошел к Степану и что-то сказал ему. Степан вышел с ним на улицу. А в избе продолжали гулять: решили, что так надо, навер- но, явиться Степану в сельсовет - оформить всякие там бумаги. Только не- мая что-то забеспокоилась, замычала тревожно, начала тормошить отца. Тот спьяну отмахнулся. - Отстань, ну тя! Пляши вон. Вышли за ворота. Остановились. - Ты что, сдурел, парень? - спросил участковый, вглядываясь в лицо Степана. Степан прислонился спиной к воротному столбу, усмехнулся: - Чудно? Ничего... Бывает. - Тебе же три месяца сидеть осталось! - Знаю не хуже тебя... Дай закурить. Участковый дал ему папиросу, закурил сам. - Пошли. - Пошли. - Может, скажешь дома-то?.. А то хватятся... - Сегодня не надо - пусть погуляют. Завтра скажешь. - Три месяца не досидеть и сбежать!.. - опять изумился милиционер. - Прости меня, но я таких дураков еще не встречал, хотя много повидал вся- ких. Зачем ты это сделал? Степан шагал, засунув руки в карманы брюк, узнавал в сумраке знакомые избы, ворота, прясла... Вдыхал знакомый с детства терпкий весенний холо- док, задумчиво улыбался. - А? - Чего? - Зачем ты это сделал-то? - Сбежал-то? А вот-пройтись разок... Соскучился. Сны замучили. - Так ведь три месяца осталось! - почти закричал участковый.- А те- перь еще пару лет накинут. - Ничего... Я теперь подкрепился. Теперь можно сидеть. А то меня сны замучили -каждую ночь деревня снится... Хорошо у нас весной, верно? - Н-да...- раздумчиво сказал участковый. Долго шли молча, почти до самого сельсовета. - И ведь удалось сбежать!.. Один бежал? - Трое. - А те где? - Не знаю. Мы сразу по одному разошлись. - И сколько же ты добирался? - Две недели. - Тьфу!.. Ну, черт с тобой, сиди. В сельсовете участковый сел писать протокол. Степан задумчиво смотрел в темное окно. Хмель прошел. - Оружия нет? - спросил участковый, отвлекаясь от протокола. - Сроду никакой гадости не таскал с собой, - Чем же ты питался в дороге? - Они запаслись-те двое-то... - А им по сколько оставалось? - По много... - Но им-то хоть был смысл бежать, а тебя-то куда черт дернул? - Ладно, надоело! - обозлился Степан. - Делай свое дело, я ж тебе не мешаю. Участковый качнул головой, склонился опять к бумаге. Еще сказал: - А я, честно говоря, не поверил, когда мне позвонили. Думаю: ошибка какая-нибудь - не может быть, чтоб на свете были такие придурки. Оказы- вается, правда. Степан смотрел в окно, спокойно о чем-то думал. - Небось смеялись над тобой те двое-то? - не вытерпел и еще спросил словоохотливый милиционер. Степан не слышал его. Милиционер долго, с любопытством смотрел на него. Сказал: - А по лицу не скажешь, что дурак.- И продолжал сочинять протокол. В это время в сельсовет вошла немая. Остановилась на пороге, посмот- рела испуганными глазами на милиционера, на брата... - Мэ-мм? - спросила брата. Степан растерялся: - Ты зачем сюда? - Мэ-мм?! - замычала сестра, показывая на милиционера. - Это сестра, что ли? - спросил тот. - Ну... Немая подошла к столу, тронула участкового за плечи и, показывая на брата, руками стала пояснять свой вопрос: "Ты зачем увел его?!" Участковый понял. - Он... он,- показал на Степана, - сбежал из тюрьмы! Сбежал! Вот так!..Участковый показал на окно и показал, как сбегают.- Нормальные лю- ди в дверь выходят, а он в окно - раз, и ушел. И теперь ему будет...- Милиционер сложил пальцы в решетку и показал немой на Степана.- Теперь ему опять вот эта штука будет! Два! - Растопырил два пальца и торжеству- юще потряс ими.Два года еще! Немая стала понимать... И когда она совсем все поняла, глаза ее, си- ние, испуганные, загорелись таким нечеловеческим страданием, такая в них отразилась боль, что милиционер осекся. Немая смотрела на брата. Тот побледнел и замер - тоже смотрел на сестру. - Вот теперь скажи ему, что он дурак, что так не делают нормальные люди... Немая вскрикнула гортанно, бросилась к Степану, повисла у него на шее... - Убери ее, - хрипло попросил Степан. - Убери! - Как я ее уберу?.. - Убери, гад! - заорал Степан не своим голосом,- Уведи ее, а то я те- бе расколю голову табуреткой! Милиционер вскочил, оттащил немую от брата... А она рвалась к нему и мычала. И трясла головой. - Скажи, что ты обманул, пошутил... Убери ее! - Черт вас!.. Возись тут с вами, - ругался милиционер, оттаскивая не- мую к двери.- Он придет сейчас, я ему дам проститься с вами! - пытался он втолковать ей.- Счас он придет!..- Ему удалось наконец подтащить ее к двери и вытолкнуть.- Ну, здорова! - Он закрыл дверь на крючок.- Фу-у... Вот каких ты делов натворил - любуйся теперь. Степан сидел, стиснув руками голову, смотрел в одну точку. Участковый спрятал недописанный протокол в полевую сумку, подошел к телефону. - Вызываю машину - поедем в район, ну вас к черту... Ненормальные ка- кие-то. А по деревне серединой улицы бежала, спотыкаясь, немая и горько пла- кала. Она торопилась всем сказать, закричать всем, которые пляшут и не знают, что брата опять зачем-то хотят увезти. Она торопилась. Василий Шукшин. Сураз Спирьке Расторгуеву - тридцать шестой, а на вид - двадцать пять, не больше. Он поразительно красив: в субботу сходит в баню, пропарится, стащит с недельную шоферскую грязь, наденет свежую рубаху - молодой бог! Глаза ясные, умные... Женственные губы ало цветут на смуглом лице. Срос- шиеся брови, как вороньго крыла, размахнулись в капризном изгибе. Черт его знает!.. Природа, тоже иногда шутит. Ну зачем ему? Он и сам говорит: "Это мне - до фени". Ему все фени. Тридцать шесть лет - ни семьи, ни хо- зяйства настоящего. Знает свое - машинничать да к одиноким бабам по но- чам шастать. Шастает ко всем подряд, без разбора. Ему это - тоже "до фе- ни". Как назло кому: любит постарше и пострашнее. - Спирька, дурак ты, дурак, хоть рожу свою пожалей! К кому поперся - к Лизке корявой, к терке!.. Неужели не совестно? - С лица воду не пить,- резонно отвечает Спирька.- Она - терка, а ду- шевней всех вас. Жизнь Спирьки скособочилась рано. Еще он только был в пятом классе, а уж начались с ним всякие истории. Учительница немецкого языка, тихая обидчивая старушка из эвакуированных, пристально рассматривая Спирьку, говорила с удивлением: - Байрон!.. Это поразительно, как похож! Спирька возненавидел старушку. Только подходило "Анна унд Марта баден", у него болела душа - опять пойдет: "Нет, это поразительно!.. Вылитый маленький Байрон". Спирьке это надоело. Однажды старушка завела по обыкновению: - Невероятно, никто не поверит: маленький Бай... - Да пошла ты к... - И Спирька загнул такой мат, какого постеснялся бы пьяный мужик. У старушки глаза полезли на лоб. Она потом говорила: - Я не испугалась, нет, я была санитаркой в четырнадцатом году, я много видела и слышала... Но меня поразило: откуда он-то знает такие слова?! А какое прекрасное лицо!.. Боже, какое у него лицо - маленький Байрон! "Байрона" немилосердно выпорола мать. Он отлежался и двинул на фронт. В Новосибирске его поймали, вернули домой. Мать опять жестоко избила его... А ночью рвала на себе волосы и выла над сыном; она прижила Спирьку от "проезжего молодца" и болезненно любила и ненавидела в нем того молодца: Спирька был вылитый отец, даже характером сшибал, хоть в глаза не видал его. В школу он больше не пошел, как мать ни билась и чем только ни лупи- ла. Он пригрозил, что прыгнет с крыши на вилы. Мать отступилась. Спирька пошел работать в колхоз. Рос дерзким, не слушался старших, хулиганил, дрался... Мать вконец измучилась с ним и махнула рукой: - Давай, может, посадют. И правда, посадили. После войны. С дружком, таким же отпетым чухон- цем, перехватили на тракте сельповскую телегу из соседнего села, отняли у возчика ящи водки... Справились с мужиком! Да еще всыпали ему. Сутки гуляли напропалую у Спирькиной "марухи"... И тут их накрыла милиция. Спирька успел схватить ружье, убежал в баню, и его почти двое суток не могли взять - отстреливался. К нему подсылали "маруху" его, Верку-тара- торку, - уговорить сдаться добром. Шалаболка Верка, тайком, под подолом, отнесла ему бутылку водки и патронов. Долго была там с ним.. Вышла и объявила гордо: - Не выйдет к вам! Спирька стрелял в окошечко и пел: Врагу не сдается наш гордый "Варяг", Пощады никто не желает! - Спирька, каждый твой выстрел - лишний год! - кричали ему. - Считайте - сколько?! - отвечал Спирька. И из окошечка брызгал стре- мительный длинный огонь, гремело. Потом он протрезвился, смертельно за- хотел спать... Выкинул ружье и вышел. Пять лет "пыхтел". Пришел - такой же размашисто-красивый, дерзкий и такой же неожиданно добрый. Добротой своей он поражал, как и красотой. Мог снять с себя пос- леднюю рубаху и отдать - если кому нужна. Мог в свой выходной поехать в лес, до вечера пластаться там, а к ночи привезти машину дров каким-ни- будь одиноким старикам. Привезет, сгрузит, зайдет в избу. - Да чего бы тебе, Спиренька, андел ты наш?.. Чего бы тебе за это? - суетятся старики. - Стакан водяры.- И смотрит с любопытством.- Что, ничего я мужик. Пришел Спирька из тюрьмы... Дружков - никого, разъехались, "марухи" замуж повыходили. Думали, уедет и он. Он не уехал. Малость погулял, от- дал деньги матери, пошел шоферить. Так жил Спирька. В село Ясное приехали по весне два новых человека, учителя: Сергей Юрьевич и Ирина Ивановна Зеленецкие - муж и жена. Сергей Юрьевич - учи- тель физкультуры, Ирина Ивановна - пения. Сергей Юрьевич - невысокий, мускулистый, широченный в плечах... Ходил упружисто, легко прыгал, кувыркался; любо глядеть, как он серьезно, с увлечением проделывал упражнения на турнике, на брусьях, на кольцах... У него был необычайно широкий добрый рот, толстый, с нашлепкой нос и ред- кие, очень белые, крупные зубы. Ирина Ивановна - маленькая, бледненькая, по-девичьи стройная. Ничего вроде бы особенного, а скинет в учительской плащик, пройдет, привстанет на цыпочки, чтобы снять со шкафа тяжелый аккордеон,- откуда ладность явится, изящность. Невольно засматривались на нее. Такая-то пара (было им по тридцать - тридцать два года) приехала в Ясное в хорошие теплые дни в конце апреля. Их поселили в большом доме, к старикам Прокудиным. Первым, кто пришел навестить приезжих, был Спирька, Он и раньше всег- да ходил к новым людям. Придет, посидит, выпьет с хозяевами (кстати ска- зать, Спирька, хоть пил, допьяна напивался редко), поговорит и уйдет. Было под вечер. Спирька умылся, побрился, надел выходной костюм и по- шел к Прокудиным. - Пойду гляну, что за люди,- сказал матери. Старики Прокудины вечеряли. - Садись, Спиридон, похлебай.- Спирька иногда помогал старикам, они любили его и жалели. - Спасибо, я из-за стола. Дома ваши квартиранты? - Там.- Старик кивнул на дверь горницы.- Укладываются. - Как они? - Ничо, уважительные. Сыру с колбасой вот дали. Садись, попробуй? Спирька качнул головой, пошел в горницу. Стукнул в дверь: - Можно? - Войдите! - пригласили за дверью. Спирька вошел, - Здравствуйте! - Здравствуйте! - сказали супруги. И невольно засмотрелись на Спирьку. Так было всегда. Спирька пошел знакомиться. - Спиридон Расторгуев. - Сергей Юрьевич. - Ирина Ивановна. Садитесь, пожалуйста. Пожимая теплую маленькую ладошку Ирины Ивановны, Спирька открыто, с любо пытством оглядел всю ее, Ирина Ивановна чуть поморщилась от рукопо- жатия, улыбнулась, почему-то поспешно отняла руку, поспешно повернулась, пошла за стулом.. Несла стул, смотрела на Спирьку не то что удивленная - очень заинтересованная Спирька сел. Сергей Юрьевич смотрел на него. - С приездом,- сказал Спирька. - Спасибо. - Пришел попроведать,- пояснил гость.- А то пока наш народ раскачает- ся, засохнуть можно. - Необщительный народ? - Как везде: больше по своим углам. - Вы здешний? - Здешний. Чалдон. - Сережа, я сготовлю чего-нибудь? - Давай! - охотно откликнулся Сережа и опять весело посмотрел на Спирьку.- Вот со Спиридоном и отпразднуем наше новоселье. - Стаканчик можно пропустить,- согласился Спирька.- Откуда будете? - Не очень далеко. Ирина Ивановна пошла в комнату стариков; Спирька проводил ее взгля- дом. - Как жизнь здесь? - спросил Сергей Юрьевич. - Жизнь...- Спирька помолчал, но не искал слова, а жалко вдруг стало, что не будет слышать, как он скажет про жизнь, эта маленькая женщина, хозяйка.Человек, он ведь как: полосами живет. Полоса хорошая, полоса плохая...- Нет, не хотелось говорить.- А зачем она пошла-то? Сказать старикам, они сделают, что надо. - Зачем же? Она сама хозяйка. Так какая же у вас теперь полоса? - Так-середка на половинке. Ничего вообще-то... - Ну решительно не хотелось говорить, пока она там готовит эту дурацкую закуску.- Закурить можно? - Курите, - Учительствовать? - Да. - Она по кому учитель? - По пению. - Что, поет хорошо? - оживился Спирька. - Поет... - Может, споет нам? - Ну... попросите, может, споет. - Пойду скажу старикам... Зря она там! И Спирька вышел из горницы. Вернулись вместе - Ирина Ивановна и Спирька, Ирина Ивановна несла на тарелочке сыр, колбасу, сало... - Я согласилась не делать горячего,- сказала она. - Хорошо, что согласилась. - Да на кой оно!..- чуть не сорвался Спирька на привычное определе- ние.Милое дело - огурец да кусок сала! Верно? - Спирька глянул на хозяи- на. - Тебе лучше знать,- резковато сказал Сергей Юрьевич, Спирьку обрадовало, что хозяин перешел на "ты" - так лучше. Он не за- метил, как переглянулись супруги: ему стало хорошо. Сейчас - стаканчик водки, а там видно будет. Вместо водки на столе появился коньяк. - Я сразу себе стакан, потом - ша: привык так. Можно? Спирьке любезно разрешили. Спирька выпил коньяк, взял маленький кусочек колбасы... - Вот... - поежился, - Достали слой вечной мерзлоты, как говорят. Супруги выпили по рюмочке. Спирька смотрел, как вздрагивало нежное горлышко женщины. И - то ли коньяк так сразу, то ли кровь - кинулось что-то тяжелое, горячее к сердцу. До зуда в руках захотелось потрогать это горлышко, погладить. Взгляд Спирьки посветлел, поумнел... На душе захорошело. - Мечтяк коньячишко,- похвалил он.- Дорогой только. Сергей Юрьевич засмеялся; Спирька не замечал его. - Милое дело - самогон, да? - спросил Сергей Юрьевич.- Дешево и сер- дито. "Что бы такое рассказать веселое?" - думал Спирька. - Самогон теперь редко,- сказал он,- Это в войну...- И вспомнились далекие трудные годы, голод, непосильная, недетская работа на пашне... И захотелось обо всем этом рассказать весело. Он вскинул красивую голову, в упор посмотрел на женщину, улыбнулся: - Рассказать, как я жил? Ирина Ивановна поспешно отвела от него взгляд, посмотрела на мужа. - Расскажи, расскажи, Спиридон,- попросил Сергей Юрьевич.- Это инте- ресно - как ты жил. Спирька закурил. - Я - сураз,- начал он. - Как это? - не поняла Ирина Ивановна. - Мать меня в подоле принесла. Был в этих местах один ухарь. Кожи по краю ездил собирал, заготовитель. Ну, заодно и меня заготовил, - Вы знаете его? - Ни разу не видал, Как мать забрюхатела, он к ней больше глаз не ка- зал. А потом его за что-то арестовали - и ни слуху ни духу, Наверно, вышку навели. Ну, и стал я, значит, жить-поживать...- И так же резко, как захотелось весело рассказать про свою жизнь, так-сразу-расхотелось, Мало веселого... Про лагерь, что ли? Спирька посмотрел на Ирину Иванов- ну, и в сердце опять толкнулось неодолимое желание: потрогать горлышко женщины, погладить. Он поднялся. - Мне в рейс. Спасибо за угощение. - Ночью в рейс? - удивилась Ирина Ивановна. - У нас бывает. До свиданья. Я к вам еще приду. Спирька, не оглянувшись, вышел из горницы, - Странный парень,- сказала жена после некоторого молчания. - Красивый, ты хотела сказать? - Красивый, да. - Красивый... Знаешь, он влюбился в тебя. - Да? - И тебя, кажется, поскребло по сердцу. Поскребло? - С чего ты взял? - По скребло-о. - Тебе хочется, чтобы поскребло? - А что?.. Только... не получится у тебя. Женщина посмотрела на мужа. - Испугаешься,- сказал тот.- Для этого нужно мужество. - Перестань,- сказала жена серьезно.- Чего ты? - Мужество и, конечно, сила,- продолжал муж,- Надо, так сказать, быть в фс ме. Вот он - сумеет. Между прочим, он сидел в тюрьме. - Почему ты решил? - Не веришь? Иди спроси у стариков. - Если тебе нужно, иди спрашивай, - А что? Муж вышел к старикам. Через пять минут вернулся... И с наигранной торжественностью объявил: - Пять лет! В лагерях строгого режима. За грабеж. Отсыревший к вечеру, прохладный воздух хорошо свежил горячее лицо. Спирька шел, курил. Захотелось вдруг, чтоб ливанул дождь - обильный, чтоб резалось небо огневыми зазубринами, гремело сверху... И тогда бы - заорать, что ли. Спирька направился в очередное "логово" - к Нюре Завьяловой. Стукнул в окно. - Ну? - недовольно спросила заспанная Нюра, смутно, белым пятном мая- ча окном. Спирька молчал, думал про Нюру: один раз, в войну, когда Нюре было двадцать три и она была вдовой с двумя маленькими ребятишками, Спирька (ему тогда шел четы надцатый) ночью сбросил с воза в огород к ней мешок зерна (ехали обозом в город молоть). Нюре стукнул вот в это, кажется, окно и сказал торопливо; - Найди в огороде, у бани... Спрячь подальше! А когда через два дня, тоже ночью, пришел к Нюре, она накинулась на него: - Ты што, Спирька, змей полосатый, в тюрьму меня захотел посадить?! Сам хочешь сытый ходить, а к другим подбрасываешь?.. Спирька опупел. - Да не себе я, чего ты разоралась-то! - Кому же? - Тебе. Им же исть надо! - Про детей Нюриных. - Голодные же сидят... Нюра заревела коровой, бросилась обнимать Спирьку. Спирька, расстро- енный, матерился. - Ну, и вот!.. Будешь им в ступке толочь да лепешки в золе печь - вкуснятина, сил нет... Вот что вспомнилось вдруг. - Чего стоишь-то? - спросила Нюра. - Дверь открыта... Стариков не разбуди. Спирька стоял. Было в его характере какое-то жестокое любопытство: что она сейчас будет делать? - Спирька!.. Ну, чего ты? Молчание, - Иди, что ли? Молчание. - Дурак заполошный... Разбудит, а потом начинает... Ну и иди к черту! - Нюра пошла к кровати, Спирька неслышно прокрался по прихожей избе, где храпели старики Ню- рины, и очутился в горнице, - Чего выкобениваешься-то? Спирьке нестерпимо стало жаль Нюру... Какого черта, действительно? Лучше не приходить тогда. - Все, Нюрок, спим. Через три дня, вечером, Спирька пошел к Прокудиным. Квартирантов не было дома. Спирька побеседовал пока со стариками. Рассказал, что одному солдату явилась земная божья мать... Пришла Ирина Ивановна. Одна. Свеженькая: внесла в избу прохладу ве- черней весенней улицы. Удивилась и, как показалось Спирьке, обрадова- лась. Спокойный, решительный, Спирька прошел в горницу. - Букетик,- предложил он, И подал женщине кроваво-красный пылающий букетик жарков. - Ах!.. - обрадовалась женщина, - Ах, какие они! Как они называются? Я таких никогда не видела... - Жарки. - В груди у Спирьки весело зазвенело. Так бывало, когда предстояло драться или обнимать желанную женщину, Он не скрывал любви,- Я вам теперь часто буду такие привозить. - Да нет, зачем же?.. Это ведь труд лишний... - Ох,- скокетничал Спирька,- труд! Мимо езжу, их там хоть литовкой коси...- Спирька подумал, что хорошо все-таки, что он красивый. Другого давно бы уж поперли, и все. Он улыбался, ему было легко. Женщина тоже засмеялась и смутилась, Спирька наслаждался: как в зной- ный-знойный день пил из ключа студеную воду, погрузив в нее все лицо. Пил и пил - и по телу огоньком разливался томительный жар. Он взял жен- щину за руку... Как во сне! - только бы не просыпаться. Женщина хотела отнять руку... Спирька не выпустил. - Зачем вы?.. Не нужно. - Почему не нужно? - Все, что умел Спирька, все, что безотказно всег- да действовало на других женщин, все хотел бы он обрушить сейчас на это дорогое, слабое существо. Он молил в душе; "Господи, помоги! Пусть она не брыкается!" Он повлек к себе женщину... Он видел, как расширились ее близкие удивленные глаза. Теперь - чтоб не дрогнула, не ослабла рука... "Господи, мне больше пока ничего не надо - поцелую, и все". И поцело- вал. И погладил белое нежное горлышко... И еще поцелова мягкие податли- вые губы. И тут вошел муж... Спирька не слышал, как он вошел. Увидел, как вскинулась голова женщины и испуг плеснулся в ее глазах... Спирька услышал за спиной насмешливый голос: - Те же. И муж. Спирька отпустил женщину. Не было ни стыдно, ни страшно. Жалко было. Такая досада взяла на этого опрятного, подтянутого, уверенного челове- ка... Хозяин пришел. И все у них есть, у дьяволов, везде они - желанные люди. Он смотрел на мужа. - Лихой парень! Ну как, "удалось что-нибудь? - Сергей Юрьевич хотел улыбнуться, но улыбки не вышло, только нехорошо сузились глаза и толстые губы обижен но подрожали. Он посмотрел на жену, - Что молчите? Что поб- леднела?! - Крик - злой, резкий - как бичом стегнул женщину.- Шлюха!.. Успела? - Муж шагнул к ней. Спирька загородил ему дорогу. Вблизи увидел, как полыхают темные гла- за его обидой и гневом... И еще уловил Спирька тонкий одеколонистый хо- лодок, исходиший от гладко выбритых щек Сергея Юрьевича. - Спокойно,- сказал Спирька. В следующее мгновение сильная короткая рука влекла Спирьку из горни- цы. - Ну-ка, красавец, пойдем!.. Спирька ничего не мог сделать с рукой: ее как приварили к загривку, и крепост руки была какая-то нечеловеческая, точно шатуном толкали сзади. Так проволокли Спирьку через комнату стариков; старики во все глаза смотрел на квартиранта и на Спирьку. - Кота пакостливого поймал, - пояснил квартирант. Ужас, что творилось в душе Спирьки!.. Стыд, боль, злоба - все там пе- ремешалос: душило. - Пидор, гад, - хрипел Спирька, - что ты делаешь?.. Вышли на крыльцо... Шатун сработал, Спирька полетел вниз с высокого крыльп и растянулся на сырой соломенной подстилке, о которую вытирают ноги. "Убью",- мелькнуло в Спирькиной голове. Сергей Юрьевич спускался к нему... - Вставай. Спирька вскочил до того, как ему велели... И тотчас опять полетел на землю. И с ужасом и с брезгливостью понял: "Он же бьет меня!" И опять вскочил и хотел скользнуть под чудовищный шатун - к горлу физкультурни- ка. Но второй шатун коротко двинул его в челюсть снизу. Спирьку бросило назад; он почувствовал медь во рту. Опять бросился на учителя... Он умел драться, но ярость, боль, позор, сознания своей беспомощности перед ша- тунами - это лишило его былой ловкости, спокойствия. Слепая ярость бро- сала и бросала его вперед, и шатуны работали. Кажется, он ни разу так и не достал учителя. От последнего удара он не встал. Учитель склонило над ним. - Я тебя уработаю,- неразборчиво, слабо, серьезно сказал Спирька. - Будем считать, что это урок вежливости. Лагерные штучки надо бро- сать.Учитель говорил не зло, тоже серьезно. - Я убью тебя,- повторил Спирька, Во рту была какая-то болезненная мешанина, точно он изгрыз флакон с одеколоном - все там изрезал и об- жег.Убью, знай. - За что? - спокойно спросил учитель. - За что ты меня убьешь?.. Под- лец. Учитель ушел в дом, захлопнув за собой дверь, и задвинул железную ще- колду Спирька попробовал встать, не мог. Голова гудела, но думалось ясно. Он знал, как с крыши прокудинского дома - через лаз - можно спуститься в кладовку. Кладовка не запиралась: шпагатная веревочка накидывалась пе- телькой на гвоздик, и все,- чтоб дверь сама не открывалась. Дверь в избу стариков тоже никогда не запирается на ночь. В горнице запора и вовсе нет. Он потому так хорошо все знал в доме Прокудиных, что сын их, Мишка, был смолоду товарищ Спирьки и Спирька часто бывал и даже ночевал у них. Теперь Мишки не было, но все, конечно, осталось у стариков, как раньше. С трудом наконец Спирька поднялся, подержался за стену дома... Пошел к реке. Силы возвращались. Он умыл разбитое лицо, оглядел со спичками костюм, рубашку... Не на- до, чтобы мать увидела кровь и заподозрила неладное, когда он станет брать ружье. Ружье можно взять под любым предлогом: ехать с семенным зерном в глубинку, а утром посидеть там у озера. Мать спала уже. - Ты, Спирька? - спросила она сонным голосом с печки. - Я. Спи. Мне ехать надо. - Достань в печке-картошка жареная, в сенцах молоко... Поешь на доро- гу-то. - Ладно, я с собой возьму,- Спирька, не зажигая огня, тихо снял со стены ружье, повозился для близира в сенях... Зашел в избу (ружье в се- нях оставил). Стал на припечек, нашел впотьмах голову матери, погладил по жидким теплым волосам. Он, бывало, выпивши ласкал мать; она не встре- вожилась. - Выпимши... Как поедешь-то? - Мать с годами больше и больше любила Спирьку, жалела, стыдилась, что он никак не заведет семью - все не как у добрых людей! - ждала, может, какая-нибудь самостоятельная вдова или разведенка прибьется к ихнему дому. - Ничего, поеду. - Ну, Христос с тобой.- Мать во тьме перекрестила его.- Потише хоть ехай-то, а то гоните как чумные. - Все будет хорошо.- Спирька бодрился, а хотелось скорей уйти и как-нибудь забыть про мать: вот кого больно оставлять в этой жизни - мать. Он шел темной улицей, крепко сжимал в руке тулку. Все хотелось отвя- заться от мысли о матери. Не выживет она. Как поведут его, связанного, как увидит... Спирька прибавил шагу. "Господи, дай ей силы перенести",- молил. Он чуть не бежал. А под конец и побежал. И волновался, как вроде не убивать бежал, а - в постель к Ирине Ивановне, в тепло и согласие. Она вставала в глазах, Ирина Ивановна, но как-то сразу и уходила. Губы ее, мягкие, полураскрытые, помнились, но насладишься воспоминанием мешал вкус крови во рту и... одеколонистый холодок с гладких щек Сергея Юрьевича. Холодок этот запашистый почему-то вспоминался сейчас. Спирька бежал и подпевал негромко для бодрости: Неужели конь вороный Перекусит удила? Неужели моя милая... Дом весь темный, "Так, так, так,- мысленно, скоро говорил сам с собой Спирька. - Берем лестницу... Ставим ее, в душеньку ее... Спокойно". Он благополучно проник в кладовку, прислушался - тихо. Только сердце нако- лачивает в ребра. "Спокойно, Спиря!" Шпагатинка тоже почти бесшумно лоп- нула, только гвоздик, спружинив, тоненько тенькнул. Спирька, выставив вперед свободную руку, неслышно прошел сеням, легкими касаниями по стене нашарил дверь. "Так, так..." Склонился, подцеп пальцами низ двери, сколько мог, приподнял ее и дернул на себя. Дверь открыла с тихим прият- ным вздохом; п-ах. И дальше отошла беззвучно. Пахнуло старушечы жильем, отсыревшим полушубком, теплой печкой, тестом... Вот тут его давеча волок за шкирку. Пронеси, господи,- чтоб старики не проснулись, Страшно стало: что-нибудь сейчас помешает. "Ах, как он меня бил! Как бил!.. Умеет". Спирька сам удивлялся своей легкости, ловкости. Сам себя не слышал. Нащупал дверь горницы, тоже приподнял ее снизу... Дверь скрипнула. Спирька быстро, берждал, прикрыл ее за собой... Он был в горнице! Во тьме горницы, слабо разбавленной свет уличной лампочки, скрипнула кро- вать. Спирька нашел на стене выключатель, щелкнул. На него, сидя в кро- вати, смотрел Сергей Юрьевич. Приподнялась Ирина Ивановна. Сперва уста- вилась на мужа, потом, от его взгляда,- на Спирьку с ружьем. Безмолвно открыла рот... Спирька понял, что Сергей Юрьевич не спал - очень уж по- нимающе неподвижно смотрел он своими темными глазами. - Я предупреждал: я тебя уработаю, - сказал Спирька. Хотел оттянуть курок двустволки, но они были уже взведены. (Когда же взвел?) - Помнишь? Я тебе говорил. Спирьку не взволновало, что Ирина Ивановна сидит в нижней рубашке, что одна ленточка съехала с плеча и грудка, матово-белая, крепенькая, не кормившая дите вся видна до соска. Супруги молчали, Смотрели на Спирьку. - Вылазь из кровати,- велел Спирька. - Спиридон... тебе же будет расстрел, неужели... - Я знаю. Вылазь. - Спиридон! Неужели... - Вылазь! Сергей Юрьевич спрыгнул с кровати - в трусах, в майке. Спирька вскинул ружье. Сергей Юрьевич мертвенно побледнел... И тут вдруг закричала Ирина Ивановна, да так ужасно, так громко, не- истово, требовательно, так не похоже на себя - такую маленькую, ум- ненькую, с теплыми мягкими губами - как-то уж совсем нечеловечески горько, отчаянно. И свалилась с кровати, и поползла, протягивая руки... - Не надо! О-о-о-й! Не надо! О-о-й!.. - И хотела схватить за ружье -на коленях - хотела... Тут Сергей Юрьевич прыгнул на Спирьку, широко расставив руки, И полу- чил удар прикладом в грудь, и свалился. - Родно-ой!.. Не надо! - выла маленькая женщина. Похоже, что она за- была имя Спирьки.- О-о-й!.. В избе, за дверью, всполошились старики, тоже заорали. - Не надо!! - кричала женщина, и мотала головой, и все хотела обнять его ног и ползала без трусов - рубашка сбилась ей на спину, она не заме- чала того - в хотела поймать ноги Спирьки. Спирька растерялся, отпинывал женщину... И как-то ясно вдруг понял: если сейчас выстрелит, то выстрел этот потом ни замолить, ни залить ви- ном нельзя будет. Если бы она хоть не так выла!.. Сколько, однако, силы в ней! - Мать вашу!..- заругался Спирька. Вышел из горницы и пошагал прочь от темного дома. Он как-то сразу вдруг очень устал. Вспомнилась мать, и он побежал, чтоб убежать от этой мысли - о матери. От всяких мыслей, Вспомнилась еще Ирина Ивановна, го- ленькая, и жалость и любовь к ней обожгли сердце. И легко на минуту ста- ло - что не натворил беды. Господи, как ревела!.. А как бы она потом убивалась над покойным мужем! И опять - мать... Вот кто взвоет-то! Спирька побежал скорее. Прибежал на кладбище, сел на землю. Темно было, Он приладил стволы к сердцу... Дотянулся до курков, Подумал: "Ну!.. Все?!" Пальцы нащупали две холодные тоненькие скобочки... "Счас толканет",- опять подумал. И вдруг ясно увидел, как лежит он, с развороченной грудью, раскинув руки, глядя пустыми глазами в ясное ут- реннее небо... Взойдет солнце, и над ним, холодным, зажужжат синие мухи, толстые, жадные. Потом сбегутся всей деревней - смотреть. Кто-нибудь скажет: "Надо прикрыть, что ли". Как... Тьфу! Спирька содрогнулся. Сел. "Погоди-ка, милок, погоди. Стой, фраер, не суетись! Я тебя спрашиваю: в чем дело? Господи! - отметелили. Тебя что, никогда не били? В чем же де- ло?!" - В чем дело? - спросил вслух Спирька.- А? - Брезгливо, с опаской отстранил от себя стволы, перехватил ружье, осторожно спустил курки. Глубоко и радостно вздохнул. И заговорил громко, дурашливо, испытывая большое облегчение и радость: - В чем дело, Спиря? А? А-я-я-я-яй! Как же так? Побили мальчика? Побили... Больно, да? Хотел себе в лобик - пук!.. Ну и фраер! - Спирька даже засмеялся и схватился за губу: губы треснули от учителева рычага, стало больно, когда засмеялся.- Что ты? Что ты? Что ты? (Разбитый рот выговаривал: "фто ты? фто ты?") Разве так можно? А-я-я-я-яй! Нехорофо. Ну, побили... а ты сразу... стреляться, О-о! Спирька лег спиной на прохладную землю, раскинул руки... Вот так он завтра лежал бы. Там, где сейчас стучит сердце - Спирька приложил ладонь к груди,- здесь была бы рваная дыра от двух зарядов - больше шапки. Мо- жет, загорелся бы, и истлели бы пиджак и рубаха. Голый лежал бы... О, курва, смотреть же противно! Спирька сел, закурил, с наслаждением затя- нулся. Так торопился засадить в себя эти два заряда, что и покурить на- последок не догадался. Даже те, кого расстреливают, Спирька слышал, про- сят покурить в последний раз. Вспомнилась маленькая девочка, племянница Спирьки: когда она чувствует, что отцу надоело уже возить ее на горбу, она смешно-просительно морщит мордочку и говорит: "Посений язок! Ну по- сений язочек!" Спирька засмеялся, вспомнив девочку. Опять лег, курил, смотрел на звезды; и показалось, что они чуть звенят в дрожи - тон- ким-тонким звоном; и ему тоже захотелось тихо-тихо, по-щенячьи, поску- лить... Он зажмурился и почувствовал, как его плавно, мощно несет земля. Спирька вскочил. Надо что-то делать, надо что-нибудь сделать. "Что-ни- будь я сейчас сделаю!" - решил он. Он подобрал ружье и скоро пошагал... сам не зная куда. Только прочь с кладбища, от этих крестов и молчания. Он стал вслух, незло материть покойников: - Лежите?.. Ну и лежите! Лежите - такая ваша судьба. При чем тут я-то? Вы лежите, а я малость еще побегаю по земле. Покружусь, Теперь он хотел убежать от мысли о кладбище, о том, как он лежал там... Он хотел куда-нибудь прибежать, к кому-нибудь. Может, рассказать все... Может, посмеяться. Выпить бы! А где теперь? Как где? А Верка-бу- фетчица из чайной? Э-э, там же всегда есть! Там, кстати, можно и перено- чевать. Спирька свернул в переулок. Вера сперва заворчала: вот - ни днем, ни ночью... Спирька зажег спич- ку и осветил свое лицо: - Ты глянь, меня же было не убили, а ты канитель развела. Вера испугалась. Спирька ихонько засмеялся, довольный. - Да где эт тебя так?! - спросила Вера. - В одном месте... Славно уделали? - Господи, Спирька!.. Добьют тебя когда-нибудь. Где был-то? - Не скажу. Секрет. Прошли в Верину комнату. Вера задернула поплотней занавески, зажгла свет. Еще раз оглядела Спирьку... Потрогала теплой ладошкой, пахнущей кремом, горячие ссадины на его лице. - Ой! - притворно воскликнул Спирька. Опять засмеялся и стал ходить комнате. Славный это народ, одинокие женщины! Почему-то у них всегда уютно, хорошо. Можно размашисто походить, если не скрипит пол. Можно поду- мать... Можно, меж делом, приласкать хозяйку, погладить по руке... Все кстати, все умно. Они вздрагива с непривычки и смотрят ласково, пытливо. Милые. Добрые. Жалко их. Вера нашла бутылку водки. Сходила даже в погребушку, принесла огур- цов. Только вернулась испуганная... - Там у тебя что, ружье, что ли? Я запнулась... - Ружье. Пусть стоит. - А зачем ружье-то? - Да так. - Спирька... ты чего это? У Веры был хороший муж, хороший мужик, помер в сорок лет. Что приклю- чилось бог его знает. Рак, наверно. - Спирька!.. - Аиньки? - Ты что... воюешь, что ли, бегаешь? - Воюю, Вот - ранили.- Спирька опять засмеялся. Что-то смешно ему бы- ло. Хорошо было. - Вот чудной-то. Может, убил кого? - Нет. После убью. Потом. - Спирька, я боюсь. Может, ты натворил чего... тогда и меня... как свидетельницу. Ну тя к дьяволу! - Все в порядке, дурочка. Чего ты испугалась? Никого я не убил. Меня чуть убили... А мне надо еще придумать, как убить. - Пей и уходи,- рассердилась Вера.- Уходи, Спирька. Мне только этого еще не хватало. Спирька посерьезнел. - Успокойся. Неужели я похожий на такого - невиновных подводить. Что ты? Ты же знаешь меня... Я б никогда не пришел, если б... Брось. - С ружьем по ночам носится... Спирька выпил стакан, закусил огурцом. Вера не стала пить. - Не хочу. - Почему? - Не хочу. Напугал ты меня с этим ружьем. Кто избил-то? - Чужие какие-то. Перестань про это. Не надо.- Вспомнился учитель... Бледный, в трусах. Спирька передернул плечами, прогоняя неприятную, злую мысль. Радости поубавилось.- Ладно, ладно, ладно,- торопливо сказал он.- Не надо про это, - И еще налил полстакана, чтоб не успеть подумать еще про учительницу, чтоб не вспомнить ее. Но она вспомнилась - маленькая, полуголенькая, насмерть перепуганная... Все-таки вспомнилась. Утром Спирька вскочил рано. Оставил ружье у Веры. - Вечером зайду, возьму. - А куда сам? - На работу, куда. Это... не болтай про ружье-то. - Ну, пошла всем рассказывать: был ночью Спирька с ружьем... - Умница, Избили меня какие-то нездешние... На тракте. Я хотел дог- нать с ружьем, не догнал. Вера недоверчиво смотрела на Спирьку; впрочем, Спирька и не старался особенното казаться правдивым. - Выпьешь? - Нет. Будь здорова. Спирька пошел к учителям. Шел кривыми переулками, по задворкам - чтоб меньше встретить людей. Все же двух-трех встретил. Встретил бригадира колхозного, Илью Китайцева. Илья ехидно, понимающе заулыбался издали: - Ого! Ноченька была! Спирька тоже широко улыбнулся, превозмогая боль, которая прокалывала иглами все лицо. Сказал: - Была, Илюха! Была ноченька. Дай закурить. - Чего эт? - Так... Упал. - Стыд, позор... От стыда даже язык онемел, кончик. Тонкая Илюхина ухмылочка резала лезвием по сердцу.- Закурим, что ли? - Закурим, закурим. Здорово упал-то... Высоко, наверно. Как же эт ты? - Ну, Илюха,,. бывает-падают. Я вот те счас залепеню, ты тоже упае- ешь. Что, нет, думаешь? Илюха перестал улыбаться. - Чего ты? - А чего ты губы-то свои распустил? Сразу, курва, ехидничать! Не мо- жешь без ехидства слова сказать, Дай дороги! Нет, в деревне пока не жить. От одного позора на край света сбежишь. Будут вот так улыбаться губошлепы разные... Ах, учитель, учитель... Вот ведь как научился руками работать! Славно, славно. Хорошо бы тебя ногами к потолку подвесить... Нет, на твоих же глазах жену твою драгоценную... исцеловать, всю, до болячки, чтоб орала. Жестокие чувства гнали Спирьку вперед, точно кто в спину подталкивал. Он не замечал, что опять он торо- пится. Но он знал, что сейчас не бросится на учителя, нет, Это будет по- том... спокойно. Страшно. Это потом. Вспоминая позже этот утренний разговор с учителями, Спирька не испы- тывал удовлетворения. Он явился, как если бы рваный черный человек из-за дерева с топором вышагнул... Стал на пороге. Учитель был уже одет, побрит... как раз с электрической бритвой он и стоял перед зеркалом. Она жужжала около его лица. Учительница, припухшая со сна и от вчерашнего крика, миленькая, беленькая, готовила завтрак. Она тоже замерла с тарелкой в руках. - Одно предупреждение, - деловито заговорил Спирька. - Что у нас тут случилось - никому ни звука. Старикам сами накажите. Я на время исчезаю с горизонта, Сергей Юрьевич, я тебя, извини, все же уработаю. - Как это... уработаю? - глупо переспросила Ирина Ивановна, - Я получил аванец... я его должен отработать.- Не знал Спирька, ког- да произойдет, но придет он сюда однажды - спокойный, красивый, нарядный - скажет: "Я пришел платить". И что уж это будет за ситуация такая и кто такой будет Спирька, только учитель растеряется, станет жалким. И станет просить: "Спиридон, я был глуп, я прошу прощения..." - "Ну, ну, - скажет Спирька вежливо, - не надо сразу в штаны класть. Тут же женщина... жена ваша, она должна уважать вас" - Какой аванс? - все никак не могла понять Ирина Ивановна.- У кого взяли? - Он мне будет мстить. Отомстит,- пояснил учитель,- Хорошо, Спиридон, я принял к сведению.- Учитель взял себя в руки,- Мы никому ничего не расскажем. - Вот так... Будьте здоровы пока.- Спирька вышел. "А куда это я исчезаю-то?" - подумал он. Даже остановился. Только те- перь четливо дошло вдруг до сознания, что он, оказывается, решил уехать. "А куда, куда?" Но оказалось, что он и это знает: в город Б-ск, что в полсотне ки метров отсюда. Когда он все это решил, он не знал, но в нем это уже жило. И толлько прирожденная осторожность требовала, чтобы реше- ние еще раз проверилось. Минуя дом, Спирька пошел в гараж. Там еще пережил веселые глаза шофе- ров. Злился в душе, нервничал, Взял путевку в рейс подальше и скоро уе- хал. Дорогой немного успокоился. Стал думать, Хотел опять породить в своем воображении сладостную картину, какая озарила его, когда он разговаривал утром с учителем: придет он к нему - вежливый, нарядный... Но желанная картина что-то не возникала. Спирька в досаде хотел распалить себя, по- мочь; ну, ну - придет... "Здравствуйте!" Нет... Не выходит. Противно ду- мать обо всем этом. Его вдруг поразило, и даже отказался так понимать себя: не было настоящей, всепожирающей злобы учителя. Все эти видения; учитель висит головой вниз, или: учитель, бледный, жалкий ползает у него в ногах,- это так хотелось Спирьке, чтоб они, эти картины, стали желан- ными, сладостными. Тогда бы можно, наверно, и успокоиться, и когда-ни- будь так и сделать: повесить учителя головой вниз. Ведь надо же желать чего-нибудь лютому врагу! Надо же хоть мысленно видеть его униженным, раздавленным. Надо! Но Спирька даже заерзал на сиденье; он понял, что не находит в себе зла к учителю. Ее бы он догадался подумать и про всю свою жизнь, он тоже понял бы, вспомнил бы, что вообще никогда никому не желал зла. Но он так не подумал, а отчаянно сопротивлялся, вызывал в душе зло- бу. "Ну, фраер!.. тряпка, что ж ты? Тебя метелят, как тварь подзаборную, а ты... Ну! Ведь как били-то! Смеясь и играя... Возили. Топтали. Что же ты? Ведь над тобой смеяться будут. И первый будет смеяться учитель. Что же ты? Ведь. ни одна же баба к себе не допустит такую слякоть". Злости не было. А как же теперь? На этот вопрос Спирька не знал, как ответить. И по- том, в течет дня, он еще пытался понять: "Как теперь?" И не мог. Вообще, собственнная жизнь вдруг опостылела, показалась чудовищно ли- шенной смысла. И в этом Спирька все больше утверждался. Временами он да- же испытывал к себе мерзость. Такого никогда не было с ним. В душе нас- тупил покой, но какой-то мертвый покой, такой покой, когда заблудившийся человек до конца понимает, что он заблудился, и садится на пенек. Не кричит больше, не ищет тропинку, садится и сидит, и все. Спирька так и сделал: свернул с дороги в лес, въехал на полянку, заг- лушил мотор, вылез, огляделся и сел на пенек. "Вот где стреляться-то,- вдруг подумал он спокойно.- А то-на кладбище припорол. Здесь хоть красиво", Красиво было, правда. Только Спирька специально не разглядывал эту красоту, а как-то сразу всю понял ее... И сидел. Склонился, сорвал тра- винку, закусил ее в зубах и стал слушать птиц. Маленькие хозяева лесные посвистывали, попискивали, чирикали где-то в кустах. Пара красавцев дят- лов, жуково-черных, с белыми фартучками на груди, вылетели из чащи, об- любовали молодую сосенку, побегали по ней вверх-вниз, помелькали красны- ми хохолками, постучали, ничего не нашли, снялись и низким летом опять скрылись в кустах. "Тоже - парой летают",- подумал Спирька. Еще он подумал, что люди за- видуют птицам... Говорят: "Как птаха небесная". Позавидуешь. Еще Спирька подумал, что, наверно, учитель выбросил те цветы, которые Спирька привез учительнице, наверно, они лежат под окном, завяли... Красивые такие цве- точки, красные. Спирька усмехнулся, Пижон Спиря... Здесь тоже есть цве- точки. Вон они: синенькие, беленькие, желтенькие... Вон саранка цветет, вон медуница... А вон пучка белые шапки подняла вверх. Спирька любил за- пах пучки. Встал, сорвал тугую горсть мелких белых цветочков, собранных в плотный, большой, как блюдце, круг. Сел опять на пенек, растер в ладо- нях цветки, погрузил лицо в ладони и стал жадно вдыхать прохладный, сы- ровато-терпкий, болотный запах небогатого, неяркого местного цветка. Закрыл ладонями лицо и так остался сидеть. Долго сидел неподвижно. Мо- жет, думал, Может, плакал... ...Спирьку нашли через три дня в лесу, на веселой полянке, Он лежал, уткнувшись лицом в землю, вцепившись руками в траву. Ружье лежало рядом. Никак не могли понять, как же он стрелял? Попал в сердце, а лежал лицом вниз... Из-под себя как-то изловчился. Привезли, схоронили. Народу было много. Многие плакали... Василий Шукшин. Упорный Все началось с того, что Моня Квасов прочитал в какой-то книжке, что вечный двигатель - невозможен. По тем-то и тем-то причинам - потому хотя бы, что существует трение. Моня... Тут, между прочим, надо объяснить, почему - Моня. Его звали - Митька, Дмитрий, но бабка звала его - Митрий, а ласково - Мотька, Мотя. А уж дружки переделали в Моню - так проще, кроме того, непоседливому Митьке имя это, Моня, как-то больше шло, выде- ляло его среди других, подчеркивало как раз его непоседливость и строп- тивый характер. Прочитал Моня, что вечный двигатель-невозможен... Прочитал, что мно- гие и многие пытались все же изобрести такой двигатель... Посмотрел вни- мательно рисунки тех "вечных двигателей", какие-в разные времена-предла- гались... И задумался. Что трение там, законы механики - он все это про- пустил, а сразу с головой ушел в изобретение такого "вечного двигателя", какого еще не было. Он почему-то не поверил, что такой двигатель невоз- можен. Как-то так бывало с ним, что на всякие трезвые мысли... от всяких трезвых мыслей он с пренебрежением отмахивался и думал свое: "Да ладно, будут тут мне..." И теперь он тоже подумал: "Да ну!.. Что значит - не- возможен?" Моне шел двадцать шестой год. Он жил с бабкой, хотя где-то были и ро- дители, мать с отцом, но бабка еще маленького взяла его к себе от роди- телей (те вечно то расходились, то опять сходились) и вырастила. Моня окончил семилетку в деревне, поучился в сельскохозяйственном техникуме полтора года, не понравилось, бросил, до армии работал в колхозе, отслу- жил в армии, приобрел там специальность шофера и теперь работал в совхо- зе шофером. Моня был белобрыс, скуласт, с глубокими маленькими глазами. Большая нижняя челюсть его сильно выдалась вперед, отчего даже и вид у Мони был крайне заносчивый и упрямый. Вот уж что у него было, так это было, если ему влетела в лоб какая-то идея,- то ли научиться играть на аккордеоне, то ли, как в прошлом году, отстоять в своем огороде семнад- цать соток, не пятнадцать, как положено по закону, а семнадцать, сколько у них с бабкой, почему им и было предложено перенести плетень ближе к дому,- то идея эта, какая в него вошла, подчиняла себе всего Моню: больше он ни о чем не мог думать, как о том, чтобы научиться на аккорде- оне или не отдать сельсоветским эти несчастные две сотки земли. И своего добивался. Так и тут, с этим двигателем: Моня перестал видеть и понимать все вокруг, весь отдался великой изобретательской задаче. Что бы он ни делал - ехал на машине, ужинал, смотрел телевизор - все мысли о двигате- ле. Он набросал уже около десятка вариантов двигателя, но сам же и бра- ковал их один за одним. Мысль работала судорожно. Моня вскакивал ночами, чертил какое-нибудь очередное колесо... В своих догадках он все время топтался вокруг колеса, сразу с колеса начал и продолжал искать новые и новые способы - как заставить колесо постоянно вертеться. И наконец способ был найден. Вот он: берется колесо, например велоси- педное, закрепляется на вертикальной оси. К ободу колесо жестко крепится в наклонном положении (под углом в 45 градусов к плоскости колеса, желоб - так, чтоб по желобу свободно мог скользить какой-нибудь груз, допус- тим, килограммовая гирька). Теперь, если к оси, на которой закреплено колесо, жестко же прикрепить (приварить) железный стерженек так, чтобы свободный конец этого стерженька проходил над желобом, где скользит груз... То есть если груз, стремясь вниз по желобу, упрется в этот стер- женек, то он же будет его толкать, ну, не толкать - давить на него бу- дет, на стерженек-то! А стерженек соединен с осью, ось закрутится - зак- рутится и колесо. Таким образом, колесо само себя будет крутить. Моня придумал это ночью... Вскочил, начертил колесо, желоб, стерже- нек, грузик... И даже не испытал особой радости, только удивился: чего же они столько времени головы-то ломали! Он походил по горнице в трусах, глубоко гордый и спокойный, сел на подоконник, закурил. В окно дул с улицы жаркий ветер, качались и шумели молодые березки возле штакетника: пахло пылью. Моня мысленно вообразил вдруг огромнейший простор своей ро- дины, России,как бесконечную равнину, и увидел себя на той равнине - идет спокойно по дороге, руки в карманах, поглядывает вокруг... И в та- кой ходьбе - ничего больше, идет, и все,- почудилось Моне некое собственное величие. Вот так пройдет человек по земле - без крика, без возгласов,- поглядит на все тут - и уйдет. А потом хватятся: кто был-то! Кто был-то! Кто был... Кто был... Моня еще походил по горнице... Если бы он был не в трусах, а в брюках, то уже теперь сунул бы руки в карманы и так походил бы - хотелось, Но лень было надевать брюки, не лень, а со- вестно суетиться. Покой, могучий покой объял душу Мони. Он лег на кро- вать, но до утра не заснул. Двигатель свой он больше не трогал - там все ясно, а лежал поверх одеяла, смотрел через окно на звезды. Ветер горячий к утру поослаб, было тепло, но не душно. Густое небо стало бледнеть, стало как ситчик голубенький, застиранный... И та особенная тишина, рассветная, пугливая, невечная, прилегла под окно. И скоро ее вспугнули, эту тишину,- скрипнули недалеко воротца, потом звякнула цепь у колодца, потом с визгом раскрутился колодезный вал... Люди начали вставать. Моня все лежал на кровати и смотрел в окно. Ничего вроде не изменилось, но какая желанная, дорогая сделалась жизнь. Ах, черт возьми, как, оказыва- ется, не замечаешь, что все тут прекрасно, просто, бесконечно дорого. Еще полежал Моня с полчаса и тоже поднялся: хоть и рано, но все равно уже теперь не заснуть. Подсел к столу, просмотрел свой чертежик... Странно, что он не волно- вался и не радовался. Покой все пребывал в душе. Моня закурил, откинулся на спинку стула и стал ковырять спичкой в зубах - просто так, нарочно, чтобы ничтожным этим действием подчеркнуть огромность того, что случи- лось ночью и что лежало теперь на столе в виде маленьких рисунков. И Мо- ня испытал удовольствие: на столе лежит чертеж вечного двигателя, а он ковыряется в зубах. Вот так вот, дорогие товарищи!.. Вольно вам в жарких перинах трудиться на заре с женами, вольно сопеть и блаженствовать - кургузые. Еще и с довольным видом будут ходить потом днем, будут делать какие-нибудь маленькие дела и при этом морщить лоб - как если бы они ду- мали. Ой-ля-ля! Даже и думать умеете?! Гляди-ка. Впрочем, что же: выду- мали же, например, рукомойник. Ведь это же какую голову надо иметь, что- бы... Ах, люди, люди. Моня усмехнулся и пошел к человеческому изобрете- нию - к рукомойнику - умываться. И все утро потом Моня пробыл в этом насмешливом настроении. Бабка за- метила, что он какой-то блаженный с утра... Она была веселая крепкая старуха, Мотьку своего любила, но никак любви этой не показывала. Она сама тоже думала о людях несложно: живут, добывают кусок хлеба, приходит время - умирают. Важно не оплошать в трудную пору, как-нибудь выкру- титься. В войну, например, она приспособилась так: заметила в одном кол- хозном амбаре щель в полу, а через ту щель потихоньку сыплется зерно. А амбар задней стеной выходил на дорогу, но с дороги его заслоняли заросли крапивы и бурьяна. Ночью Квасиха пробралась с мешочком через эти зарос- ли, изжалилась вся, но к зерну попала. Амбар был высокий, пол над землей высоко - хватит пролезть человеку. Квасиха подчистила зерно, проковыряла ножом щель пошире... И с неделю ходила ночами под тот амбар с мешочком. И наносила зерна изрядно. И в самый голод великий толкла ночами зерно это в ступке, подмешивала в муку сосновой коры и пекла хлебушек. Так обошла свою гибель. Мотька был ей как сын, даже, наверно, дороже, потому что больше теперь никого не было. Была дочь (сыновей, двух, убило на войне), мать Мотькина, но она вконец запуталась со своим муженьком, зак- ружилась в городе, вообще как-то не вышло толку из бабы, она сюда и носа не казала, так что - есть она и вроде ее нет. - Чего эт ты седня такой? - спросила бабка, когда сидели завтракали. - Какой? - спокойно и снисходительно поинтересовался Моня. - Довольный-то. Жмурисся, как кот на солнышке... Приснилось, что ль, чего? Моня несколько подумал... И сказал заковыристо: - Мне приснилось, что я нашел десять тысяч рублей в портфеле, - Подь ты к лешему! - Старуха усмехнулась, помолчала и спросила: - Ну, и что бы ты с имя стал делать? - Что?.. А ты что? - Я тебя спрашиваю. - Хм... Нет, а вот ты чего бы стала делать? Чего тебе, например, на- до? - Мне ничего не надо. Может, дом бы перебрать... - Лучше уж новый срубить. Чего тут перебирать - гнилье трясти. Бабка вздохнула. Долго молчала. - Гнилье-то гнилье... А уж я доживу тут. Немного уж осталось. Я уж все продумала, как меня отсюда выносить будут. - Начинается! - недовольно сказал Моня. Он тоже любил бабку, хоть, может, не очень это сознавал, но одно в ней раздражало Моню: разговоры о предстоящей смерти. Да добро бы немощью, хилостью они порождались, обре- ченностью - нет же, бабка очень хотела жить, смерть ненавидела, но прит- ворно строила перед ней, перед смертью, покорную фигуру.- Чего ты опять? Умная старуха поддельно-скорбно усмехнулась: - А чего же? Что я, два века жить буду? Приде-ет матушка... - Ну, и... придет-значит, придет: чего об этом говорить раньше время? Но говорить старухе об этом хотелось, жаль только, что Мотька не тер- пит таких разговоров. Она любила с ним говорить. Она считала, что он ум- ный парень, удивительно только, что в селе так не думают. - Дак чего приснилось-то? - Да ничего... Так я: утро вон хорошее, я и... радый. - Ну, ну... И радуйся, пока молодой. Старость придет-не возрадуесся. - Ничего! - беспечно и громко сказал Моня, закончив трапезу.- Мы еще... сообразим тут! Скажем еще свое "фэ"! И Моня пошел в гараж. Но по дороге решил зайти к инженеру РТС Андрею Николаевичу Голубеву, молодому специалисту. Он был человек приезжий, толковый, несколько мрачноватый, правда, но зато не трепач. Раза два Мо- ня с ним общался, инженер ему нравился. Инженер был в ограде, возился с мотоциклом. - Здравствуй! - сказал Моня. - Здравствуй! - не сразу откликнулся инженер. И глянул на Моню нео- добрительно: наверно, не понравилось, что с ним на "ты". "Переживешь,- подумал Моня.- Молодой еще". - Зашел сказать свое "фэ",- продолжал Моня, входя в ограду. Инженер опять посмотрел на него. - Что еще за "фэ"? - Как ученые думают насчет вечного двигателя? - сразу начал Моня. Сел на бревно, достал папиросы... И смотрел на инженера снизу. - А? - Что за вечный двигатель? - Ну этот - перпетуум мобиле. Нормальный вечный двигатель, который никак не могли придумать... - Ну? И что? - Как сейчас насчет этого думают? - Да кто думает-то? - стал раздражаться инженер. - Ученый мир... Вообще. Что, сняли, что ли, эту проблему? - Никак не думают. Делать, что ли, нечего больше, как об этом думать. - Значит, сняли проблему? Иженер снова склонился к мотоциклу: - Сняли. - Не рано? - не давал ему уйти от разговора Моня. - Что "не рано"? - оглянулся опять инженер. - Сняли-то. Проблему-то. Инженер внимательно посмотрел на Моню: - Что, изобрел вечный двигатель, что ли? И Моня тоже внимательно посмотрел на инженера. И всадил в его дипло- мированную головушку... Как палку в муравейник воткнул: - Изобрел. Инженер, не вставая с корточек, попристальнее вгляделся в Моню... Откровенно улыбнулся и возвратил Моне палку - тоже отчетливо, не без ехидства сказал: - Поздравляю. Моня обеспокоился. Не то что он усомнился вдруг в своем двигателе, а то обеспокоило, до каких же, оказывается, глубин вошло в сознание людей, что вечный двигатель - невозможен. Этак и выдумаешь его, а они будут твердить: невозможен. Спорить с людьми - это тяжко, грустно. Вся-то строптивость Мони, все упрямство его - чтоб люди не успели сделать больно, пока будешь корячиться перед ними со своей доверчивостью и сог- ласием. - А что дальше? - спросил Моня. - В каком смысле? - Ну, ты поздравил... А дальше? - Дальше - пускай его по инстанции, добивайся... Ты его сделал уже? Или только придумал? - Придумал. - Ну вот...- Инженер усмехнулся, качнул головой.- Вот и двигай те- перь... Пиши что ли, я не знаю. Моня помолчал, задетый за больное усмешкой инженера. - Ну, а что ж ты даже не поинтересуешься: что за двигатель? Узнал бы хоть принцип работы... Ты же инженер. Неужели тебе неинтересно. - Почему? Инженер оставил мотоцикл, вытер руки тряпкой, бросил тряпку на брев- на, полез в карман за сигаретами. Посмотрел на Моню сверху. - Парень... ты же говорил, что в техникуме сколько-то учился... - Полтора года. - Вот видишь... Чего же ты такую бредятину несешь сидишь? Сам шофер, с техникой знаком. Что, неужели веришь в этот свой двигатель? - Ты же даже не узнал принцип его работы, а сразу - бредятина! - изу- мился Моня, чувствуя, что все: с этой минуты он уперся. Узнал знакомое подрагивание в груди, противный холодок и подрагивание. - И узнавать не хочу. - Почему? - Потому что - это глупость, И ты должен сам понимать, что глупость. - Ну, а вдруг не глупость? - Проверь. Проверь, а потом уж приходи... с принципом работы. Но если хочешь мой совет: не трать время и на проверку. - Спасибо за совет.- Моня встал.- Вообще за добрые слова... - Ну вот...- сказал инженер вроде с сожалением, но непреклонно.- И не тронь вас. Скажи еще, что меня в институте учили... - Да ну, при чем туг институт! Я же к тебе не за справкой пришел... - Ну, а чего же уж такая... самодеятельность-то тоже! - воскликнул инженер.- Почти девять лет учился, и - на тебе: вечный двигатель. Что же уж?.. Надо же понимать хоть такие-то вещи. Как ты думаешь: если бы веч- ный двигатель был возможен, неужели бы его до сих пор не изобрели? - Да вот так все рассуждают: невозможен, и все. И все махнули ру- кой... - Да не махнули рукой, а доказали давно: не-воз-можен! Ладно, было бы у человека четыре класса, а то... Ты же восемь с половиной лет учился! Ну... Как же так? - Инженер по-живому рассердился, именно рассердился. И не скрывал, что сердится: смотрел на Моню зло и строго. И отчитывал: - Что же ты восемь с половиной лет делал? - Смолил и к стенке становил,- тоже зло сказал Моня. И тоже поглядел в глаза инженеру.- Что ты как на собрании выступаешь? Чего красу- ешься-то? Я тебя никуда выдвигать не собираюсь. - Вот видишь...- чуть растерялся инженер от встречной напористой злости, но и своей злости тоже не убавил.- Умеешь же говорить... Значит, не такой уж темный. Не хрена тогда и с вечным двигателем носиться... Лю- дей смешить. - Инженер бросил сигарету, наступил на нее, крутнулся, вда- вив ее в землю, и пошел заводить мотоцикл. Моня двинулся из ограды. Оглушил его этот инженер. И стыдно было, что отчитали, и злость под- нялась на инженера нешуточная... Но ужасно, что явилось сомнение в веч- ном двигателе. Он пошел прямиком домой - к чертежу. Шагал скоро, глядел вниз. Никогда так стыдно не было. Стыдно было еще своей утренней беспеч- ности, безмятежности, довольства. Надо было все же хорошенько все прове- рить. Черт, и в такой безмятежности поперся к инженеру! Надо было прове- рить, конечно. Бабки дома не было. И хорошо: сейчас полезла бы с тревогой, с вопро- сами... Моня сел к столу, придвинул чертеж. Ну, и что? Груз-вот он-давит на стержень... Давит же он на него? Давит. Как же он не давит-то! А что же он делает? Моня вспомнил, как инженер спросил: "Что же ты восемь с половиной лет делал?" Нервно ерзнул на стуле, вернул себя опять к двига- телю. Ну?.. Груз давит на стержень, стержень от этого давления двинет- ся... Двинется. А другим концом он приварен к оси... Да что за мать-пе- ремать-то! Ну, и почему это невозможно?! Вот теперь Моня волновался. Оп- ределенно волновался, прямо нетерпение охватило. Правильно, восемь с по- ловиной лет учился, совершенно верно. Но - вот же, вот! Моня вскочил со стула, походил по горнице... Он не понимал: что они? Ну, пусть докажут, что груз не будет давить на стержень, а стержень не подвинется от этого. А почему он не подвинется-то? Вы согласны - подвинется? Тогда и ось... Тьфу! Моня не знал что делать. Делать что-то надо было - иначе сердце лопнет от всего этого. Кожа треснет от напряжения. Моня взял чертеж и пошел из дому, сам пока не зная куда. Пошел бы и к инженеру, если бы тот не уехал. А может, и не уехал? И Моня пошел опять к инженеру. И опять шел скоро. Стыдно уже не было, но такое нетерпение охватило, впору бегом бежать. Малость Моня и подбежал - в переулке, где людей не было, Мотоцикла в ограде не было. Моне стало досадно. И он, больше маши- нально, чем с какой-то целью, зашел в дом инженера. Дома была одна моло- дая хозяйка, она недавно встала, ходила в халатике еще, припухшая со сна, непричесанная. - Здравствуйте, - сказал Моня. - А муж уехал? - Уехал. Моня хотел уйти, но остановился. - А вы же ведь учительница? - спросил он. Хозяйка удивилась: - Да, А что? - По какому? - По математике. Моня, не обращая внимания на беспорядок, которого хозяйки стыдятся, не обращая внимания и на хозяйку - что она еще не привела себя в поря- док,прошел к столу. - Ну-ка, гляньте одну штуку... Я тут поспорил с вашим мужем... Иди- те-ка сюда. Молодая женщина какое-то время нерешительно постояла, глядя на Моню. Она была очень хорошенькая, пухленькая. - Что? - спросил Моня. - А в чем дело-то? - тоже спросила учительница, подходя к столу. - Смотрите,- стал объяснять Моня по чертежу,- вот это такой желобок, из сталистой какой-нибудь жести... Так? Он - вот так вот - наклонно прикреплен к ободу этого колеса. Если мы сюда положим груз, вот здесь, сверху... А вот это будет стержень, он прикреплен к оси. Груз поехал, двинул стерженек... Он же двинет его? - Надавит... - Надавит! Он будет устремляться от этого груза, так же? Стерже- нек-то. А ось что будет делать? Закрутится? А колесо? Колесо-то на оси жестко сидит... - Это что же, вечный двигатель, что ли? - удивилась учительница. Моня сел на стул. Смотрел на учительницу. Молчал. - Что это? - спросила она. - Да вы же сами сказали! - Вечный двигатель? - Ну. Учительница удивленно скривила свежие свои губки, долго смотрела на чертеж... Тоже пододвинула себе стул и села. - А? - спросил Моня, закуривая. У него опять вздрагивало в груди, но теперь от радости и нетерпения. - Не будет колесо вращаться,- сказала учительница. - Почему? - Не знаю пока... Это надо рассчитать. Оно не должно вращаться. Моня крепко стукнул себя кулаком по колену... Встал и начал ходить по комнате. - Ну, ребята!..- заговорил он.- Я не понимаю: или вы заучились, или... Почему не будет-то? - Моня остановился, глядя в упор на женщину.- Почему? Женщина тоже смотрела на него, несколько встревоженная. Она, как вид- но, немножко даже испугалась, - А вам нужно, чтобы оно вращалось? - спросила она. Моня пропустил, что она это весьма глупо спросила, сам спросил-все свое: - Почему оно не будет вращаться? - А как вам муж объяснил? - Муж... никак. Муж взялся стыдить меня,- И опять Моня кинулся к чер- тежу: - Вы скажите, почему колесо... Груз давит? - Давит. - Давит, Стержень от этого давления... - Знаете что,- прервала Моню учительница,- чего мы гадаем тут: это нам легко объяснит учитель физики, Александр Иванович такой... Не знаете его? - Знаю. - Он же недалеко здесь живет. Моня взял чертеж. Он знал, где живет учитель физики. - Только подождите меня, ладно? - попросила учительница.- Я с вами пойду. Мне тоже интересно стало. Моня сел на стул. Учительница замешкалась: - Мне одеться нужно... - А-а, - догадался Моня. - Ну конечно. Я на крыльце подожду. - Моня пошел к выходу, но с порога еще оглянулся, сказал с улыбкой: - Вот де- ла-то! Да? - Я сейчас,- сказала женщина. Учитель физики, очень добрый человек, из поволжских немцев, по фами- лии Гекман, с улыбкой слушал возбужденного Моню... Смотрел в чертеж. Выслушал. - Вот!.. - сказал он молодой учительнице с неподдельным восторгом. - Видите, как все продумано! А вы говорите...- И повернулся к Моне, И, по- тихоньку тоже возбуждаясь, стал объяснять: - Смотрите сюда: я почти ничего не меняю в вашей конструкции, но только внесу маленькие изменения. Я уберу (он выговаривал "уперу") ваш желоб и ваш груз... А к ободу колеса вместо желоба прикреплю тоже стер- жень - вертикально. Вот...- Гекман нарисовал свое колесо и к ободу его "прикрепил" стержень.- Вот сюда мы его присобачим... Так? - Гекман был очень доволен,Теперь я к этому вертикальному стержню прикрепляю пружи- ну... Во-от. - Учитель и пружину изобразил. - А другим концом... - Я уже такой двигатель видел в книге,- остановил Моня учителя.- Так не будет крутиться. - Ага! - воскликнул счастливый учитель.- А почему? - Пружина одинаково давит в обои концы... - Это ясно?! Взяли ваш вариант: груз. Груз лежит на желобе и давит на стержень. Но ведь груз - это та же пружина, с которой вам все ясно: груз так же одинаково давит и на стержень и на желоб. Ни на что - чуть-чуть меньше, ни на что - чуть-чуть больше. Колесо стоит, Это показалось Моне чудовищным. - Да как же?! - вскинулся он,- Вы что? По желобу он только скользит,- желоб можно еще круче поставить, - а на стержень падает. И это - одина- ково?! - Моня свирепо смотрел на учителя. Но того все не оставляла странная радость, - Да! - тоже воскликнул он, улыбаясь. Наверно, его так радовала не- зыблемость законов механики.- Одинаково! Эта неравномерность - это кажу- щаяся неравномерность, здесь абсолютное равенство... - Да горите вы синим огнем с вашим равенством! - горько сказал Моня. Сгреб чертеж и пошел вон. Вышел на улицу и быстро опять пошагал домой. Это походило на какой-то заговор, Это черт знает что!.. Как сговорились. Ведь ясно же, ребенку ясно: колесо не может не вертеться! Нет, оно, видите ли, НЕ ДОЛЖНО вер- теться. Ну что это?! Моня приколбасил опять домой, написал записку, что он себя неважно чувствует, нашел бабку на огороде, велел ей отнести записку в совхозную контору, не стал больше ничего говорить бабке, а ушел в сарай и начал делать вечный двигатель. ...И он его сделал. Весь день пластался, дотемна. Доделывал уже с фо- нарем. Разорил велосипед (колесо взял), желоб сделал из старого оцинко- ванного ведра, стержень не приварил, а скрепил с осью болтами... Все бы- ло сделано, как и задумалось. Моня подвесил фонарь повыше, сел на чурбак рядом с колесом, заку- рил... И без волнения толкнул колесо ногой. Почему-то охота было начать вечное движение непременно ногой. И привалился спиной к стене. И стал снисходительно смотреть, как крутится колесо. Колесо покрутилось - пок- рутилось и стало. Моня потом его раскручивал уже руками... Подолгу - с изумлением, враждебно - смотрел на сверкающий спицами светлый круг коле- са. Оно останавливалось. Моня сообразил, что не хватает противовеса. На- до же уравновесить желоб и груз! Уравновесил. Опять что есть силы раск- ручивал колесо, опять сидел над ним и ждал. Колесо останавливалось. Моня хотел изломать его, но раздумал... Посидел еще немного, встал и с пустой душой медленно пошел куда-нибудь. Пришел на речку, сел к воде, выбирал на ощупь возле себя камешки и стрелял ими с ладони в темную воду. От реки не исходил покой, она чуть шумела, плескалась в камнях, вздыхала в темноте у того берега... Всю ночь чего-то беспокоилась, бормотала сама с собой - и текла, текла. На середине, на быстрине, поблескивала ее текучая спина, а здесь, у берега, она все шевелила какие-то камешки, шарилась в кустах, иногда сердито ши- пела, а иногда вроде смеялась тихо - шепотом. Моня не страдал. Ему даже понравилось, что вот один он здесь, все над ним надсмеялись и дальше будут смеяться: хоть и бывают редкие глупости, но вечный двигатель никто в селе еще не изобретал. Этого хватит месяца на два - говорить. Пусть. Надо и посмеяться людям. Они много работают, развлечений тут особых нет - пусть посмеются, ничего. Он в эту ночь даже любил их за что-то, Моня, людей. Он думал о них спокойно, с сожалением, даже подумал, что зря он так много спорит с ними. Что спорить? Надо жить, нести свой крест молча... И себя тоже стало немного жаль. Дождался Моня, что и заря занялась. Он вовсе отрешился от своей неу- дачи. Умылся в реке, поднялся на взвоз и пошел береговой улицей. Просто так опять, без цели. Спать не хотелось. Надо жениться на какой-нибудь, думал Моня, нарожать детей - трех примерно и смотреть, как они развива- ются. И обрести покой, ходить вот так вот - медленно, тяжело и смотреть на все спокойно, снисходительно, чуть насмешливо. Моня очень любил спо- койных мужиков. Уже совсем развиднело. Моня не заметил, как пришел к дому инженера. Не нарочно, конечно, пришел, а шел мимо и увидел в ограде инженера. Тот опять возился со своим мотоциклом. - Доброе утро! - сказал Моня, остановившись у изгороди. И смотрел на инженера мирно и весело. - Здорово! - откликнулся инженер. - А ведь крутится! - сказал Моня.- Колесо-то. Инженер отлип от своего мотоцикла... Некоторое время смотрел на Моню - не то что не верил, скорее так: не верил и не понимал. - Двигатель, что ли? - Двигатель. Колесо-то... Крутится. Всю ночь крутилось... И сейчас крутится. Мне надоело смотреть, я пошел малость пройтись. Инженер теперь ничего не понимал. Вид у Мони усталый и честный. И нисколько не пристыженный, а даже какой-то просветленный. - Правда, что ли? - Пойдем - поглядишь сам. Инженер пошел из ограды к Моне. - Ну, это... фокус какой-нибудь,- все же не верил он.- Подстроил там чего-нибудь? - Какой фокус! В сарае... на полу: крутится и крутится. - От чего колесо-то? - От велика. Инженер приостановился: - Ну, правильно: там хороший подшипник - оно и крутится. - Да,- сказал Моня,- но не всю же ночь! Они опять двинулись. Инженер больше не спрашивал. Моня тоже молчал. Благостное настроение все не оставляло его. Хорошее какое-то настроение, даже самому интерес- но. - И всю ночь крутится? - не удержался и еще раз спросил инженер перед самым домом Мони. И посмотрел пристально на Моню. Моня преспокойно вы- держал его взгляд и, вроде сам тоже изумляясь, сказал: - Всю ночь! Часов с десяти вечера толкнул его, и вот... сколько уж сейчас? Инженер не посмотрел на часы, шел с Моней, крайне озадаченнный, хоть старался не показать этого, щадя свое инженерное звание. Моне даже смеш- но стало, глядя на него, но он тоже не показал, что смешно. - Приготовились! - сказал он, остановившись перед дверью сарая. Пос- мотрел на инженера и пнул дверь... И посторонился, чтобы тот прошел внутрь и увидел колесо. И сам тоже вошел в сарай - крайне интересно ста- ло: как инженер обнаружит, что колесо не крутится. - Ну-у,- сказал инженер.- Я думал, ты хоть фокус какой-нибудь тут придумал. Не смешно, парень. - Ну, извини,- сказал Моня, довольный.- Пойдем - у меня дома коньячишко есть... сохранился: выпьем по рюмахе? Инженер с интересом посмотрел на Моню. Усмехнулся: - Пойдем. Пошли в дом. Осторожно, стараясь не шуметь, прошли через прихожую комнату... Прошли уже было, но бабка услышала. - Мотька, где был-то всю ночь? - спросила она. - Спи, спи,- сказал Моня.- Все в порядке. Они вошли в горницу. - Садись, - пригласил Моня. - Я сейчас организую... - Да ты... ничего не надо организовывать! - сказал инженер шепо- том.Брось. Чего с утра организовывать? - Ну ладно,- согласился Моня.- Я хотел хоть пирожок какой-нибудь... Ну, ладно. Когда выпили по рюмахе и закурили, инженер опять с интересом поглядел на Моню, сощурил в усмешке умные глаза. - Все же не поверил на слово? Сделал... Всю ночь, наверно, трудился? А Моня сидел теперь задумчивый и спокойный - как если бы у него уже было трое детей и он смотрел, как они развиваются. - Весь день вчера угробил... Дело не в этом,- заговорил Моня, и заго- ворил без мелкого сожаления и горя, а с глубоким, искренним любо- пытством,- дело в том, что я все же не понимаю: почему оно не крутится? Оно же должно крутиться. - Не должно,- сказал инженер.- В этом все дело. Они посмотрели друг на друга... Инженер улыбнулся, и ясно стало, что вовсе он не злой человек - улыбка у него простецкая, доверчивая. Просто, наверно, на него, по его молодости и совестливости, навалили столько дел в совхозе, что он позабыл и улыбаться, и говорить приветливо - не до этого стало. - Учиться надо, дружок,- посоветовал инженер,- тогда все будет понят- но. - Да при чем тут - учиться, учиться, - недовольно сказал Моня. - Вот нашли одну тему: учиться, учиться... А ученых дураков не бывает? Инженер засмеялся... и встал. - Бывают! Но все же неученых их больше. Я не к этому случаю говорю... вообще. Будь здоров! - Давай еще по рюмахе? - Нет. И тебе не советую. Инженер вышел из горницы и постарался опять пройти по прихожей нес- лышно, но бабка уже не спала, смотрела на него с печки. - Шагай вольнее,- сказала она,- все равно не сплю. - Здравствуй, бабушка! - поприветствовал ее инженер. - Здорово, милок. Чего вы-то не спите? Гляди-ка, молодые, а как ста- рики... Вам спать да спать надо. - А в старости-то что будем делать? - сказал инженер весело. - В старости тоже не поспишь. - Ну, значит, потом когда-нибудь... Где-нибудь. - Рази что там... Моня сидел в горнице, смотрел в окно. Верхняя часть окна уже занялась красным - всходило солнце. Село пробудилось; хлопали ворота, мычали ко- ровы, собираясь в табун. Переговаривались люди, уже где-то и покрикивали друг на друга... Все как положено. Слава богу, хоть тут-то все ясно, ду- мал Моня. Солнце всходит и заходит, всходит и заходит-недосягаемое, не- истощимое, вечное. А тут себе шуруют: кричат, спешат, трудятся, поливают капусту... Радости подсчитывают, удачи. Хэх!.. люди, милые люди... Здравствуйте! Василий Шукшин. Вянет, пропадает Идет! - крикнул Славка. - Гусь-Хрустальный идет! - Чего орешь-то? - сердито сказала мать.- Не можешь никак поти- ше-то?.. Отойди оттудова, не торчи. Славка отошел от окна. - Играть, что ли? - спросил он, - Играй. Какую-нибудь... поновей. - Какую? Может, марш? - Вот какую-то недавно учил!.. - Я сене одолел еще. Давай "Вянет, пропадает"? - Играй. Она грустная? - Помоги-ка снять. Не особенно грустная, но за душу возьмет. Мать сняла со шкафа тяжелый баян, поставила Славке на колени. Славка заиграл: "Вянет, пропадает". Вошел дядя Володя, большой, носатый, отряхнул о колено фуражку и тог- да только сказал: - Здравствуйте. - Здравствуйте, Владимир Николаич,- приветливо откликнулась мать. Славка перестал было играть, чтоб поздороваться, но вспомнил материн наказ - играть без передыху, кивнул дяде Володе и продолжал играть. - Дождь, Владимир Николаич? - Сеет. Пора уж ему и сеять.- Дядя Володя говорил как-то очень акку- ратно, обстоятельно, точно кубики складывал. Положит кубик, посмотрит, подумает - переставит. - Пора... Сегодня у нас... што? Двадцать седьмое? Через три дня октябрь месяц. Пойдет четвертый квартал. - Да,- вздохнула мать. Славку удивляло, что мать, обычно такая крикливая, острая на язык, с дядей Володей во всем тихо соглашалась. Вообще становилась какая-то сама не своя: краснела, суетилась, все хотела, например, чтоб дядя Володя вы- пил "последнюю" рюмку перцовки, а дядя Володя говорил, что "последнюю-то как раз и не надо пить - она-то и губит людей". - Все играешь, Славка? - спросил дядя Володя. - Играет - встряла мать.- Приходит из школы и начинает - надоело уж... В ушах звенит. Это была несусветная ложь, Славка изумлялся про себя. - Хорошее дело,- сказал дядя Володя.- В жизни пригодится. Вот пойдешь в армию: все будут строевой шаг отрабатывать, а ты в красном уголке на баяне тренироваться. Очень хорошее дело. Не всем только дается... - Я говорила с ихним учителем-то: шибко, говорит, способный. Когда говорила?! О боже милостивый!.. Что с ней? - Талант, говорит. - Надо, надо. Молодец, Славка. - Садитесь, Владимир Николаич, Дядя Володя ополоснул руки, тщательно вытер их полотенцем, сел к сто- лу. - С талантом люди крепко живут. - Дал бы уж, господи... - И учиться, конечно, надо - само собой. - Вот учиться-то...- Мать строго посмотрела на Славку.- Лень-матушка! Вперед нас, видно, родилась. Чего уж только не делаю: сама иной раз с им сяду; "Учи! Тебе надото, не мне". Ну!.. В одно ухо влетело, в другое вы- летело. Был бы мужчина в доме... Нас-то много они слушают! - Отец-то не заходит, Славка? - А чего ему тут делать? - отвечала мать.- Алименты свои плотит - и довольный. А тут рости, как знаешь... - Алименты - это удовольствие ниже среднего,- заметил дядя Воло- дя.Двадцать пять? - Двадцать пять. А зарабатывает-то не шибко... И те пропивает. - Стараться надо, Славка. Матери одной трудно. - Понимал бы он... - Ты пришел из школы; сразу - раз - за уроки. Уроки приготовил - по- играл на баяне. На баяне поиграл - пошел погулял. Мать вздохнула. Славка играл "Вянет, пропадает". Дядя Володя выпил перцовки. - Стремиться надо, Славка, - Уж и то говорю ему: "Стремись, Славка..." - Говорить мало,- заметил дядя Володя и налил еще рюмочку перцовки. - Как же воспитывать-то? Дядя Володя опрокинул рюмочку в большой рот, - Ху-у... Все: пропустили по поводу воскресенья, и будет. - Дядя Во- лодя закурил. - Я ведь пил, крепко пил... - Вы уж рассказывали. Счастливый человек - бросили... Взяли себя в руки. - Бывало, утром: на работу идти, а от тебя, как от циклона, на версту разит. Зайдешь, бывало, в парикмахерскую - не бриться, ничего,- откроешь рот: он побрызгает, тогда уж идешь. Мучился, Хочешь на счетах три поло- жить, кладешь - пять. - Гляди-ко! - В голове - дымовая завеса,- обстоятельно рассказывал дядя Володя.- А у меня еще стол наспроть окна стоял, в одиннадцать часов солнце начи- нает в лицо бить - пот градом!.. И мысли комичные возникают: в ведомос- ти, допустим: "Такому-то на руки семьсот рублей". По-старому. А ты дума- ешь: "Это ж сколько поллитр выйдет?" Х-хе... - Гляди-ко, до чего можно дойти! - Дальше идут. У меня приятель был: тот по ночам все шанец искал, - Какой шанец? - Шанс. Он его называл - шанец. Один раз искал, искал - показалось, кто-то с улицы зовет, шагнул с балкона, и все, не вернулся. - Разбился?! - Ну. с девятого этажа - шутка в деле! Он же не голубь мира. Когда летел, успел, правда, крикнуть: "Эй!" - Сердешный... - вздохнула мать. Дядя Володя посмотрел на Славку... - Отдохни, Славка. Давай в шахматы сыграем. Заполним вакум, как гово- рит наш главный бухгалтер. Тоже пить бросил и не знает, куда деваться. Не знаю, говорит, чем вакум заполнить, Славка посмотрел на мать. Та улыбнулась: - Ну отдохни, сынок. Славка с великим удовольствием вылез из-под баяна... Мать опять взгромоздила баян на шкаф, накрыла салфеткой. Дядя Володя расставлял на доске фигуры. - В шахматы тоже учись, Славка. Попадешь в какую-нибудь компанию: кто за бутылку, кто разные фигли-мигли, а ты раз - за шахматы: "Желаете?" К тебе сразу другое отношение. У тебя по литературе как? - По родной речи? Трояк. - Плохо. Литературу надо назубок знать. Вот я хожу пешкой и говорю: "Е-два, Е-четыре", как сказал гроссмейстер. А ты не знаешь, где это на- писано. Надо знать. Ну давай. Славка походил пешкой. - А зачем говорят-то: "Е-два, Е-четыре"? - спросила мать, наблюдая за игрой. - А шутят,- пояснил дядя Володя.- Шутят так. А люди уж понимают: "Этого голой рукой не возьмешь". У нас в типографии все шутят. Ходи, Славка. Славка походил пешкой. - У нас дядя Иван тоже шутит, - сказал он. - Нас вывели на физкульту- ру, а он говорит: "Вот вам лопаты - тренируйтесь". - Славка засмеялся. - Кто это? - Он завхозом у нас. - А-а... Этим шутникам лишь бы на троих сообразить,- недовольно заме- тил дядя Володя. Мать и Славка промолчали. - Не перевариваю этих соображал,- продолжал дядя Володя.- Живут - не- бо коптят. - А вот пили-то,- поинтересовалась мать,- жена-то как же? - Жена-то? - Дядя Володя задумался над доской: Славка неожиданно сде- лал каверзный ход.- Реагировала-то? - Да. Реагировала-то. - Отрицательно, как еще. Из-за этого и разошлись, можно сказать. Вот так, Славка! - Дядя Володя вышел из трудного положения и был доволен.- Из-за этого и горшок об горшок у нас и получился. - Как это? - не понял Славка, - Горшок об горшок-то? - Дядя Володя снисходительно улыбнулся.- Гор- шок об горшок - и кто дальше. Мать засмеялась. - Еще рюмочку, Владимир Николаич? - Нет,- твердо сказал дядя Володя.- Зачем? Мне и так хорошо. Выпил для настроения-и будет. Раньше не отказался ба... Ох, пил!.. Спомнить страшно. - Не думаете сходиться-то? - спросила мать. - Нет,- твердо сказал дядя Володя,- Дело прынципа: я первый на миро- вую не пойду. Славка опять сделал удачный ход. - Ну, Славка!.. - изумился дядя Володя. Мать незаметно дернула Славку за штанину. Славка протестующе дрыгнул ногой: он тоже вошел в азарт. - Так, Славка... - Дядя Володя думал, сморщившись. - Так... А мы вот так! Теперь Славка задумался. - Детей-то проведуете? - расспрашивала мать. - Проведую, - Дядя Володя закурил. - Дети есть дети, Я детей люблю. - Жалеет счас небось? - Жена-то? Тайно, конешно, жалеет. У меня счас без вычетов на руки выходит сто двадцать. И все целенькие. Площадь - тридцать восемь метров, обстановка... Сервант недавно купил за девяносто шесть рублей - любо глядеть. Домой приходишь - сердце радуется. Включишь телевизор, поста- новку какую-нибудь посмотришь... Хочу еще софу купить. - Ходите,- сказал Славка. Дядя Володя долго смотрел на фигуры, нахмурился, потрогал в задумчи- вости свой большой, слегка заалевший нос. - Так, Славка... Ты как? А мы-так! Шахович. Софы есть чешские... Раздвижные - превосходные. Отпускные получу, обязательно возьму. И шкуру медвежью закажу... - Сколько же шкура станет? - Шкура? Рублей двадцать пять. У меня племянник часто в командировку на восток ездит, закажу ему, привезет. - А волчья хуже? - спросил Славка. - Волчья небось твердая,- сказала мать. - Волчья вообще не идет для этого дела. Из волчьих дохи шьют. Мат, Славка. Дождик перестал; за окном прояснилось. Воздух стал чистый и си- ний. Только далеко на горизонте громоздились темные тучи. Кое-где в до- мах зажглись огни. Все трое некоторое время смотрели в окно, слушали глухие звуки улицы. Просторно и грустно было за окном. - Завтра хороший день будет,- сказал дядя Володя.- Вот где солнышко село, небо зеленоватое: значит, хороший день будет. - Зима скоро.- вздохнула мать. - Это уж как положено, У вас батареи не затопили еще? - Нет. Пора бы уж. - С пятнадцатого затопят. Ну пошел. Пойду включу телевизор, постанов- ку какую-нибудь посмотрю. Мать смотрела на дядю Володю с таким выражением, как будто ждала, что он вот-вот возьмет и скажет что-то не про телевизор, не про софу, не про медвежью шкуру - что-то другое. Дядя Володя надел фуражку, остановился у порога... - Ну, до свиданья. - До свиданья... - Славка, а кубинский марш не умеешь? - Нет,- сказал Славка.- Не проходили еще. - Научись, сильная вещь. На вечера будут приглашать... Ну, до сви- данья. - До свиданья. Дядя Володя вышел. Через две минуты он шел под окнами - высокий, су- тулый, с большим носом. Шел и серьезно смотрел вперед, - Руль, - с досадой сказала мать, глядя в окно. - Чего ходит?.. - Тоска,- сказал Славка.- Тоже ж один кукует. Мать вздохнула и пошла в куть готовить ужин. - Чего ходить тогда? - еще раз сказала она и сердито чиркнула спичкой по коробку.- Нечего и ходить тогда. Правда что Гусь-Хрустальный. Василий Шукшин. Верую! По воскресеньям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, ед- кая... Максим физически чувствовал ее, гадину: как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обша- ривала его всего руками - ласкала и тянулась поцеловать. - Опять!.. Навалилась. - О!.. Господи... Пузырь: туда же, куда и люди,- тоска,- издевалась жена Максима, Люда, неласковая, рабочая женщина: она не знала, что такое тоска.С чего тоска-то? Максим Яриков смотрел на жену черными, с горячим блеском глазами... Стискивал зубы. - Давай матерись, Полайся - она, глядишь, пройдет, тоска-то. Ты ла- яться-то мастер. Максим иногда пересиливал себя - не ругался. Хотел, чтоб его поняли. - Не поймешь ведь. - Почему же я не пойму? Объясни, пойму. - Вот у тебя все есть - руки, ноги... и другие органы. Какого размера - это другой вопрос, но все, так сказать, на месте. Заболела нога - ты чувствуешь, захотела есть - налаживаешь обед... Так? - Ну. Максим легко снимался с места (он был сорокалетний легкий мужик, злой и порывистый, никак не мог измотать себя на работе, хоть работал много), ходил по горнице, и глаза его свирепо блестели. - Но у человека есть также - душа! Вот она, здесь,- болит! - Максим показывал на грудь.- Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую - болит. - Больше нигде не болит? - Слушай! - взвизгивал Максим.- Раз хочешь понять, слушай! Если сама чурбаком уродилась, то постарайся хоть понять, что бывают люди с душой. Я же не прошу у тебя трешку на водку, я же хочу... Дура! - вовсе срывал- ся Максим, потому что вдруг ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним происходит, никогда жена Люда не поймет его. Никогда! Распори он но- жом свою грудь, вынь и покажи в ладонях душу, она скажет - требуха. Да и сам он не верил в такую-то - в кусок мяса- Стало быть, все это - пустые слова. Чего и злить себя? - Спроси меня напоследок: кого я ненавижу больше всего на свете? Я отвечу: людей, у которых души нету. Или она по- ганая. С вами говорить - все равно, что об стенку головой биться. - Ой, трепло! - Сгинь с глаз! - А тогда почему же ты такой злой, если у тебя душа есть? - А что, по-твоему, душа-то - пряник, что ли? Вот она как раз и не понимает, для чего я ее таскаю, душа-то, и болит, А я злюсь поэтому. Нервничаю. - Ну и нервничай, черт с тобой! Люди дождутся воскресенья-то да отды- хают культурно... В кино ходют. А этот - нервничает, видите ли. Пузырь. Максим останавливался у окна, подолгу стоял неподвижно, смотрел на улицу. Зима. Мороз. Село коптит в стылое ясное небо серым дымом - люди согреваются. Пройдет бабка с ведрами на коромысле, даже за двойными ра- мами слышно, как скрипит под ее валенками тугой, крепкий снег. Собака залает сдуру и замолкнет - мороз. Люди-по домам, в тепле. Разговаривают, обед налаживают, обсуждают ближних... Есть - выпивают, но и там веселого мало. Максим, когда тоскует, не философствует, никого мысленно ни о чем не просит, чувствует боль и злобу. И злость эту свою он ни к кому не обра- щает, не хочется никому по морде дать и не хочется удавиться. Ничего не хочется - вот где сволочь - маята! И пластом, недвижно лежать - тоже не хочется. И водку пить не хочется - не хочется быть посмешищем, противно. Случалось, выпивал... Пьяный начинал вдруг каяться в таких мерзких гре- хах, от которых и людям и себе потом становилось нехорошо. Один раз спьяну бился в милиции головой об стенку, на которой наклеены были вся- кие плакаты, ревел - оказывается: он и какой-то еще мужик, они вдвоем изобрели мощный двигатель величиной со спичечную коробку и чертежи пере- дали американцам. Максим сознавал, что это - гнусное предательство, что он - "научный Власов", просил вести его под конвоем в Магадан. Причем он хотел идти туда непременно босиком. - Зачем же чертежи-то передал? - допытывался старшина. - И кому!!! Этого Максим не знал, знал только, что это - "хуже Власова". И горько плакал. В одно такое мучительное воскресенье Максим стоял у окна и смотрел на дорогу. Опять было ясно и морозно, и дымились трубы. "Ну и что? - сердито думал Максим. - Так же было сто лет назад. Что нового-то? И всегда так будет. Вон парнишка идет, Ваньки Малофеева сын... А я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил, и сам я та- кой был. Потом у этих - свои такие же будут. А у тех - свои... И все? А зачем?" Совсем тошно стало Максиму... Он вспомнил, что к Илье Лапшину приехал в гости родственник жены, а родственник тот - поп. Самый натуральный поп - с волосьями. У попа что-то такое было с легкими - болел. Приехал ле- читься. А лечился он барсучьим салом, барсуков ему добывал Илья. У попа было много денег, они с Ильей часто пили спирт. Поп пил только спирт. Максим пошел к Лапшиным. Илюха с попом сидели как раз за столом, попивали спирт и беседовали. Илюха был уже на развезях - клевал носом и бубнил, что в то воскресенье, не в это, а в то воскресенье он принесет сразу двенадцать барсуков. - Мне столько не надо. Мне надо три хороших - жирных. - Я принесу двенадцать, а ты уж выбирай сам - каких. Мое дело принес- ти. А ты уж выбирай сам, каких получше. Главное, чтоб ты оздоровел... а я их тебе приволоку двенадцать штук... Попу было скучно с Илюхой, и он обрадовался, когда пришел Максим. - Что? - спросил он. - Душа болит,- сказал Максим.- Я пришел узнать: у верующих душа болит или нет? - Спирту хочешь? - Ты только не подумай, что я пришел специально выпить. Я могу, ко- нечно, выпить, но я не для того пришел. Мне интересно знать: болит у те- бя когда-нибудь душа или нет? Поп налил в стаканы спирт, придвинул Максиму один стакан и графин с водой: - Разбавляй по вкусу. Поп был крупный шестидесятилетний мужчина, широкий в плечах, с огром- ными руками. Даже не верилось, что у него что-то там с легкими. И глаза у попа - ясные, умные. И смотрит он пристально, даже нахально. Такому - не кадилом махать, а от алиментов скрываться. Никакой он не благостный, не постный - не ему бы, не с таким рылом, горести и печали человеческие - живые, трепетные нити - распутывать. Однако - Максим сразу это по- чувствовал - с попом очень интересно. - Душа болит? - Болит. - Так.- Поп выпил и промакнул губы крахмальной скатертью, уголочком.- Начнем подъезжать издалека. Слушай внимательно, не перебивай.- Поп отки- нулся на спинку стула, погладил бороду и с удовольствием заговорил: - Как только появился род человеческий, так появилось зло. Как появи- лось зло, так появилось желание бороться с ним, со злом то есть. Появи- лось добро. Значит, добро появилось только тогда, когда появилось зло. Другими словами, есть зло - есть добро, нет зла - нет добра, Понимаешь меня? - Ну, ну. - Не понужай, ибо не запрег еще.- Поп, видно, обожал порассуждать вот так вот - странно, далеко и безответственно.- Что такое Христос? Это воплощенное добро, призванное уничтожить зло на земле. Две тыщи лет он присутствует среди людей как идея - борется со злом. Илюха заснул за столом. - Две тыщи лет именем Христа уничтожается на земле зло, но конца этой войне не предвидится. Не кури, пожалуйста. Или отойди вон к отдушине и смоли. Максим погасил о подошву цигарку и с интересом продолжал слушать. - Чего с легкими-то? - поинтересовался для вежливости. - Болят,- кратко и неохотно пояснил поп. - Барсучатина-то помогает? - Помогает. Идем дальше, сын мой занюханный... - Ты что? - удивился Максим. - Я просил не перебивать меня. - Я насчет легких спросил... - Ты спросил: отчего болит душа? Я доходчиво рисую тебе картину ми- роздания, чтобы душа твоя обрела покой. Внимательно слушай и постигай. Итак, идея Христа возникла из желания победить зло. Иначе - зачем? Представь себе: победило добро. Победил Христос... Но тогда - зачем он нужен? Надобность в нем отпадает. Значит, это не есть нечто вечное, неп- реходящее, а есть временное средство, как диктатура пролетариата. Я же хочу верить в вечность, в вечную огромную силу и в вечный порядок, кото- рый будет. - В коммунизм, что ли? - Что коммунизм? - В коммунизм веришь? - Мне не положено. Опять перебиваешь! - Все. Больше не буду. Только ты это... понятней маленько говори. И не торопись. - Я говорю ясно: хочу верить в вечное добро, в вечную справедливость, в вечную Выс-шую силу, которая все это затеяла на земле, Я хочу познать эту силу и хочу надеяться, что сила эта - победит. Иначе - для чего все? А? Где такая сила? - Поп вопросительно посмотрел на Максима.- Есть она? Максим пожал плечами: - Не знаю. - Я тоже не знаю. - Вот те раз!.. - Вот те два. Я такой силы не знаю. Возможно, что мне, человеку, не дано и знать ее, и познать, и до конца осмыслить. В таком случае я отка- зываюсь понимать свое пребывание здесь, на земле. Вот это как раз я и чувствую, и ты со своей больной душой пришел точно по адресу: у меня то- же болит душа. Только ты пришел за готовеньким ответом, а я сам пытаюсь дочерпаться до дна, но это - океан. И стаканами нам его не вычерпать. И когда мы глотаем вот эту гадость...- Поп выпил спирт, промакнул ска- тертью губы.- Когда мы пьем это, мы черпаем из океана в надежде достичь дна. Но - стаканами, стаканами, сын мой! Круг замкнулся - мы обречены. - Ты прости меня... Можно я одно замечание сделаю? - Валяй. - Ты какой-то... интересный поп. Разве такие попы бывают? - Я - человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Так сказал один знаменитый безбожник, сказал очень верно. Несколько самонадеянно, прав- да, ибо при жизни никто его за бога и не почитал. - Значит, если я тебя правильно понял, бога нет? - Я сказал - нет. Теперь я скажу - да, есть. Налей-ка мне, сын мой, спирту, разбавь стакан на двадцать пять процентов водой и дай мне. И се- бе тоже налей. Налей, сын мой простодушный, и да увидим дно! - Поп вы- пил.Теперь я скажу, что бог - есть. Имя ему - Жизнь. В этого бога я ве- рую. Это - суровый, могучий Бог, Он предлагает добро и зло вместе - это, собственно, и есть рай. Чего мы решили, что добро должно победить зло? Зачем? Мне же интересно, например, понять, что ты пришел ко мне не исти- ну выяснять, а спирт пить. И сидишь тут, напрягаешь глаза - делаешь вид, что тебе интересно слушать... Максим пошевелился на стуле. - Не менее интересно понять мне, что все-таки не спирт тебе нужен, а истина. И уж совсем интересно, наконец, установить: что же верно? Душа тебя привела сюда или спирт? Видишь, я работаю башкой, вместо того чтобы просто пожалеть тебя, сиротиночку мелкую. Поэтому, в соответствии с этим моим богом, я говорю: душа болит? Хорошо. Хорошо! Ты хоть зашевелился, ядрена мать! А то бы тебя с печки не стащить с равновесием-то душевным. Живи, сын мой, плачь и приплясывай. Не бойся, что будешь языком сково- родки лизать на том свете, потому что ты уже здесь, на этом свете, полу- чишь сполна и рай и ад.- Поп говорил громко, лицо его пылало, он вспо- тел.- Ты пришел узнать: во что верить? Ты правильно догадался: у верую- щих душа не болит. Но во что верить? Верь в Жизнь. Чем все это кончится, не знаю. Куда все устремилось, тоже не знаю. Но мне крайне интересно бе- жать со всеми вместе, а если удастся, то и обогнать других... Зло? Ну - зло. Если мне кто-нибудь в этом великолепном соревновании сделает бяку в виде подножки, я поднимусь и дам в рыло. Никаких - "подставь правую". Дам в рыло, и баста. - А если у него кулак здоровей? - Значит, такая моя доля - за ним бежать. - А куда бежать-то? - На кудыкину гору. Какая тебе разница - куда? Все в одну сторону - добрые и злые. - Что-то я не чувствую, чтобы я устремлялся куда-нибудь,- сказал Мак- сим. - Значит, слаб в коленках. Паралитик. Значит, доля такая - скулить на месте. Максим стиснул зубы... Вьелся горячим злым взглядом в попа. - За что же мне доля такая несчастная? - Слаб. Слаб, как... вареный петух. Не вращай глазами. - Попяра!.. А если я счас, например, тебе дам разок по лбу, то как? Поп громко, густо - при больных-то легких! - расхохотался. - Видишь! - показал он свою ручищу. - Надежная: произойдет естествен- ный отбор. - А я ружье принесу. - А тебя расстреляют. Ты это знаешь, поэтому ружье не принесешь, ибо ты слаб. - Ну - ножом пырну. Я могу. - Получишь пять лет. У меня поболит с месяц и заживет. Ты будешь пять лет тянуть. - Хорошо, тогда почему же у тебя у самого душа болит? - Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Налей. Максим налил. - Ты самолетом летал? - спросил поп. - Летал. Много раз. - А я летел вот сюда первый раз. Грандиозно! Когда я садился в него, я думал: если этот летающий барак навернется, значит, так надо; Жалеть и трусить не буду. Прекрасно чувствовал себя всю дорогу! А когда он меня оторвал от земли и понес, я даже погладил по боку - молодец. В самолет верую. Вообще в жизни много справедливого. Вот жалеют: Есенин мало про- жил. Ровно - с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей. Длинных песен не бывает. - А у вас в церкви... как заведут... - У нас не песня, у нас - стон. Нет, Есенин... Здесь прожито как раз с песню. Любишь Есенина? - Люблю. - Споем? - Я не умею. - Слегка поддерживай, только не мешай. - И поп загудел про клен заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда защемило в груди. На словах "ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий" поп ударил кулаком в столешницу и заплакал и затряс гривой. - Милый, милый!.. Любил крестьянина!.. Жалел! Милый!.. А я тебя люб- лю. Справедливо? Справедливо. Поздно? Поздно... Максим чувствовал, что он тоже начинает любить попа. - Отец! Отец... Слушай сюда! - Не хочу! - плакал поп. - Слушай сюда, колода! - Не хочу! Ты слаб в коленках... - Я таких, как ты, обставлю на первом же километре! Слаб в колен- ках... Тубик. - Молись! - Поп встал.- Повторяй за мной... - Пошел ты!.. Поп легко одной рукой поднял за шкирку Максима, поставил рядом с со- бой. - Повторяй за мной: верую! - Верую! - сказал Максим. - Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у! - Ве-ру-ю-у! - заблажили вместе. Дальше поп один привычной скорого- воркой зачастил: - В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную револю- цию-у! В космос и невесомость! Ибо это объективно-о! Вместе! За мной!.. Вместе заорали: - Ве-ру-ю-у! - Верую, что скоро все соберутся в большие вонючие города! Верую, что задохнутся там и побегут опять в чисто поле!.. Верую! - Верую-у! - В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мя- кость телесную-у!.. ...Когда Илюха Лапшин продрал глаза, он увидел: громадина поп мощно кидал по горнице могучее тело свое, бросался с маху вприсядку и орал и нахлопывал себя по бокам и по груди: - Эх, верую, верую! Ту-ды, ту-ды, ту-ды - раз! Верую, верую! М-па, м-па, м-па - два! Верую, верую!.. А вокруг попа, подбоченясь, мелко работал Максим Яриков и бабьим го- лосом громко вторил: - У-тя, у-тя, у-тя-три! Верую, верую! Е-тя, етя - все четыре! - За мной! - восклицал поп. - Верую! Верую! Максим пристраивался в затылок попу, они, приплясывая, молча соверша- ли круг по избе, потом поп опять бросался вприсядку, как в прорубь, рас- пахивал руки... Половицы гнулись. - Эх, верую, верую! - Ты-на, ты-на, ты-на - пять! Все оглобельки - на ять! Верую! Верую! А где шесть, там и шерсть! Верую! Верую! Оба, поп и Максим, плясали с такой с какой-то злостью, с таким остер- венением, что не казалось и странным, что они пляшут. Тут или плясать, или уж рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами. Илюха посмотрел-посмотрел на них и пристроился плясать тоже. Но он только время от времени тоненько кричал: "Их-ха! Их-ха!" Он не знал слов. Рубаха на попе-на спине-взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц: он, видно, не знал раньше усталости вовсе, и болезнь не успела еще перекусить тугие его жилы. Их, наверно, не так легко перекусить: раньше он всех барсуков слопает. А надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирнее - он так просто не уйдет. - За мной! - опять велел поп. И трое во главе с яростным, раскаленным попом пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы... На столе задребезжали тарелки и ста- каны. - Эх, верую! Верую!.. Василий Шукшин. Волки! В воскресенье, рано утром, к Ивану Дегтяреву явился тесть, Наум Кре- четов, нестарый еще, расторопный мужик, хитрый и обаятельный. Иван не любил тестя; Наум, жалеючи дочь, терпел Ивана. - Спишь? - живо заговорил Наум. - Эхха!.. Эдак, Ванечка, можно все царство небесное проспать. Здравствуйте. - Я туда не сильно хотел. Не устремляюсь. - Зря. Вставай-ка... Поедем съездим за дровишками. Я у бригадира вып- росил две подводы. Конечно, не за "здорово живешь", но черт с ним - дров надо. Иван полежал, подумал... И стал одеваться. - Вот ведь почему молодежь в город уходит? - заговорил он.- Да пото- му, что там отработал норму - иди гуляй. Отдохнуть человеку дают. Здесь как проклятый: ни дня, ни ночи. Ни воскресенья. - Што же, без дров сидеть? - спросила Нюра, жена Ивана.- Ему же коня достали, и он же еще недовольный. - Я слыхал: в городе тоже работать надо,- заметил тесть. - Надо, Я бы счас с удовольствием лучше водопровод пошел рыть, тран- шеи: выложился раз, зато потом без горя - и вода и отопление. - С одной стороны, конечно, хорошо - водопровод, с другой - беда: ты б тогда совсем заспался. Ну, хватит, поехали. - Завтракать будешь? - спросила жена. Иван отказался - не хотелось. - С похмелья? - полюбопытствовал Наум, - Так точно, ваше благородие! - Да-а... Вот так. А ты говоришь - водопровод... Ну, поехали. День был солнечный, ясный. Снег ослепительно блестел. В лесу тишина и нездешний покой. Ехать надо было далеко, верст двадцать: ближе рубить не разрешалось, Наум ехал впереди и все возмущался: - Черт те чего!.. Из лесу в лес - за дровами. Иван дремал в санях. Мерная езда убаюкивала. Выехали на просеку, спустились в открытую логовину, стали подыматься в гору. Там, на горе, снова синей стеной вставал лес. Почти выехали в гору... И тут увидели, недалеко от дороги,- пять штук. Вышли из леса, стоят, ждут. Волки. Наум остановил коня, негромко, нараспев заматерился: - Твою в душеньку ма-ать... Голубочки сизые. Выставились. Конь Ивана, молодой, трусливый, попятился, заступил оглоблю. Иван за- дергал вожжами, разворачивая его. Конь храпел, бил ногами - не мог пере- шагнуть оглобину. Волки двинулись с горы, Наум уже развернулся, крикнул: - Ну, што ты?! Иван выскочил из саней, насилу втолкал коня в оглобли... Упал в сани. Конь сам развернулся и с места взял в мах. Наум был уже далеко. - Грабю-ут! - заполошно орал он, нахлестывая коня. Волки серыми комками податливо катились с горы, наперерез подводам. - Грабю-ут! - орал Наум. "Что он, с ума сходит? - невольно подумал Иван. - Кто кого грабит?" Он испугался, но как-то странно: был и страх, и жгучее любопытство, и смех брал над тестем. Скоро, однако, любопытство прошло. И смешно тоже уже не было. Волки достигли дороги метрах в ста позади саней и, вытянув- шись цепочкой, стали легко нагонять. Иван крепко вцепился в передок са- ней и смотрел на волков. Впереди отмахивал крупный, грудастый, с паленой мордой... Уже только метров пятнадцать - двадцать отделяло его от саней. Ивана поразило нес- ходство волка с овчаркой. Раньше он волков так близко не видел и считал, что это что-то вроде овчарки, только крупнее. Сейчас понял, что волк - это волк, зверь. Самую лютую собаку еще может в последний миг что-то ос- тановить: страх, ласка, неожиданный властный окрик человека. Этого, с паленой мордой, могла остановить только смерть. Он не рычал, не пугал... Он догонял жертву. И взгляд его круглых желтых глаз был прям и прост. Иван оглядел сани - ничего, ни малого прутика. Оба топора в санях тестя. Только клок сена под боком да бич в руке. - Грабю-ут! - кричал Наум. Ивана охватил настоящий страх. Передний, очевидно вожак, стал обходить сани, примериваясь к лошади. Он был в каких-нибудь двух метрах... Иван привстал и, держась левой ру- кой за отводину саней, огрел вожака бичом. Тот не ждал этого, лязгнул зубами, прыгнул в сторону, сбился с маха... Сзади налетели другие. Вся стая крутнулась с разгона вокруг вожака. Тот присел на задние лапы, уда- рил клыками одного, другого... И снова, вырвавшись вперед, легко догнал сани. Иван привстал, ждал момента... Хотел еще раз достать вожака. Но тот стал обходить сани дальше. И еще один отвалил в сторону от своры и тоже начал обходить сани-с другой стороны. Иван стиснул зубы, сморщил- ся... "Конец. Смерть". Глянул вперед. Наум нахлестывал коня. Оглянулся, увидел, как обходят зятя волки, и быстро отвернулся. - Грабю-ут! - Придержи малость, отец!.. Дай топор! Мы отобьемся!.. - Грабю-ут! - Придержи, мы отобьемся!.. Придержи малость, гад такой! - Кидай им чево-нибудь! - крикнул Наум. Вожак поравнялся с лошадью и выбирал момент, чтоб прыгнуть на нее. Волки, бежавшие сзади, были совсем близко: малейшая задержка, и они с ходу влетят в сани - и конец. Иван кинул клочок сена; волки не обратили на это внимания. - Отец, сука, придержи, кинь топор! Наум обернулся: - Ванька!.. Гляди, кину!.. - Ты придержи! - Гляди, кидаю! - Наум бросил на обочину дороги топор. Иван примерился... Прыгнул из саней, схватил топор... Прыгая, он пуг- нул трех задних волков, они отскочили в сторону, осадили бег, намерева- ясь броситься на человека. Но в то самое мгновение вожак, почувствовав под собой твердый наст, прыгнул. Конь шарахнулся в сторону, в сугроб... Сани перевернулись: оглобли свернули хомут, он захлестнул коню горло. Конь захрипел, забился в оглоблях. Волк, настигавший жертву с другой стороны, прыгнул под коня и ударом когтистой лапы распустил ему брюхо повдоль. Три отставших волка бросились тоже к жертве. В следующее мгно- вение все пять рвали мясо еще дрыгавшей лошади, растаскивали на ослепи- тельно белом снегу дымящиеся клубки сизо-красных кишок, урчали, Вожак дважды прямо глянул своими желтыми круглыми глазами на человека... Все случилось так чудовищно скоро и просто, что смахивало скорей на сон. Иван стоял с топором в руках, растерянно смотрел на жадное, тороп- ливое пиршество. Вожак еще раз глянул на него... И взгляд этот, торжест- вующий, наглый, обозлил Ивана. Он поднял топор, заорал что было силы и кинулся к волкам. Они нехотя отбежали несколько шагов и остановились, облизывая окровавленные рты. Делали они это так старательно и увлеченно, что, казалось, человек с топором нимало их не занимает. Впрочем, вожак смотрел внимательно и прямо. Иван обругал его самыми страшными словами, какие знал, Взмахнул топором и шагнул к нему... Вожак не двинулся с мес- та. Иван тоже остановился, - Ваша взяла,- сказал он.- Жрите, сволочи.- И пошел в деревню. На растерзанного коня старался не смотреть. Но не выдержал, глянул... И сердце сжалось от жалости, и злость великая взяла на тестя. Он скорым шагом пошел по дороге. - Ну погоди!.. Погоди у меня, змей ползучий. Ведь отбились бы и конь был бы целый. Шкура. Наум ждал зятя за поворотом. Увидев его живого и невредимого, искрен- не обрадовался: - Живой? Слава те господи! - На совести у него все-таки было нелегко. - Живой1 - откликнулся Иван.- А ты тоже живой? Наум почуял в голосе зятя недоброе. На всякий случай зашагнул в сани. - Ну, что они там?.. - Поклон тебе передают. Шкура!.. - Чего ты? Лаешься-то?.. - Счас я тебя бить буду, а не лаяться.- Иван подходил к саням. Наум стегнул лошадь. - Стой! - крикнул Иван и побежал за санями.- Стой, паразит! Наум опять нахлестывал коня... Началась другая гонка: человек догонял человека. - Стой, тебе говорят! - крикнул Иван. - Заполошный! - кричал в ответ Наум.- Чего ты взъелся-то? С ума, что ли, спятил? Я-то при чем здесь? - Ни при чем?! Мы бы отбились, а ты предал!.. - Да где же отбились?! Где отбились-то, ты што! - Предал, змей! Я тебя проучу малость. Не уйдешь ты от меня, остано- вись лучше, Одного отметелю - не так будет позорно. А то при людях от- луплю, И расскажу все... Остановись лучше! - Сейчас - остановился, держи карман! - Наум нахлестывал коня.- Огло- ед чертов... откуда ты взялся на нашу голову! - Послушай доброго совета - остановись! - Иван стал выдыхаться.- Тебе же лучше: отметелю и никому не скажу. - Тебя, дьявола, голого почесть в родню приняли, и ты же на меня с топором! Стыд-то есть или нету? - Вот отметелю, потом про стыд поговорим. Остановись! - Иван бежал медленно, уже далеко отстал, И наконец вовсе бросил догонять. Пошел ша- гом. - Найду, никуда не денешься! - крикнул он напоследок тестю. Дома у себя Иван никого не застал: на двери висел замок. Он отомкнул его, вошел в дом. Поискал в шкафу... Нашел недопитую вчера бутылку вод- ки, налил стакан, выпил и пошел к тестю. В ограде тестя стояла выпряжен- ная лошадь. - Дома,- удовлетворенно сказал Иван.- Счас будем уроки учить. Толкнулся в дверь - не заперто. Он ждал, что будет заперто. Иван во- шел в избу... Его ждали: в избе сидели тесть, жена Ивана и милиционер. Милиционер улыбался: - Ну что, Иван? - Та-ак... Сбегал уже? - спросил Иван, глядя на тестя. - Сбегал, сбегал, Налил шары-то, успел? - Малость принял для... красноречия. - Иван сел на табуретку. - Ты чего это, Иван? С ума, что ли, сошел? - поднялась Нюра.- Ты што? - Хотел папаню твоего поучить... Как надо человеком быть. - Брось ты, Иван,- заговорил милиционер, - Ну, случилось несчастье, испугались оба... Кто же ждал, что так будет? Стихия. - Мы бы легко отбились. Я потом один был с ними... - Я же тебе бросил топор? Ты попросил, я бросил. Чего еще-то от меня требовалось? - Самую малость: чтоб ты человеком был, А ты - шкура. Учить я тебя все равно буду. - Учитель выискался! Сопля... Гол как сокол, пришел в дом на все на готовенькое да еще грозится. Да еще недовольный всем: водопроводов, ви- дите ли, нету! -Да не в этом дело, Наум,- сказал милиционер,- При чем тут водопро- вод? - В деревне плохо!.. В городе лучше, - продолжал Наум. - А чево при- перся сюда? Недовольство свое показывать? Народ возбуждать против Со- ветской власти? - От сука! - изумился Иван. И встал. Милиционер тоже встал. - Бросьте вы! Пошли, Иван... - Таких взбудителев-то знаешь куда девают? - не унимался Наум, - Знаю! - ответил Иван. - В прорубь головой... - И шагнул к тестю. Милиционер взял Ивана под руки и повел из избы. На улице останови- лись, закурили. - Ну не паразит ли! - все изумлялся Иван.- И на меня же попер. - Да брось ты его! - Нет, отметелить я его должен. - Ну и заработаешь! Из-за дерьма. - Куда ты меня счас?! - Пойдем, переночуешь у нас... Остынешь. А то себе хуже сделаешь. Не связывайся. - Нет, это же... што ж это за человек? - Нельзя, Иван, нельзя: кулаками ничего не докажешь. Пошли по улице по направлению к сельской кутузке, - Там-то не мог? - спросил вдруг милиционер. - Не догнал! - с досадой сказал Иван.- Не мог догнать. - Ну вот... Теперь - все, теперь нельзя. - Коня жалко. - Да... Замолчали. Долго шли молча. - Слушай: отпусти ты меня. - Иван остановился. - Ну чего я в воскре- сенье там буду?! Не трону я его. - Да нет, пойдем. А то потом не оберешься... Тебя жалеючи, говорю. Пойдем счас в шахматишки сыграем... Играешь в шахматы? Иван сплюнул на снег окурок и полез в карман за другой папироской. - Играю. Василий Шукшин. Земляки Ночью перепал дождь. Погремело вдали... А утро встряхнулось, выгнало из туманов светило; заструилось в трепетной мокрой листве текучее сереб- ро. Туманы, накопившиеся в низинах, нехотя покидали землю, поднимались кверху. Стариковское дело - спокойно думать о смерти. И тогда-то и открывает- ся человеку вся сокрытая, изумительная, вечная красота Жизни. Кто-то хо- чет, чтобы человек напоследок с болью насытился ею. И ушел. И уходят. И тихим медленным звоном, как звенят теплые удила усталых коней, отдают шаги уходящих. Хорошо, мучительно хорошо было жить. Не уходил бы! Шагал по мокрой дороге седой старик. Шагал покосить травы коровенке. Деревня осталась позади за буграми. Место, куда направлялся он, называ- лось кучугуры. Это такая огромная всхолмленная долина - предгорье. Вый- дешь на следующий бугор - видно всю долину. А долину с трех сторон обс- тупили молчаливые горы. Вольный зеленый край. Здесь издавна были покосы. На "лбах" и "гривах" травы - коню по брюхо, Внизу - согры, там прох- ладно, в чащобе пахнет прелым. Там бьют из земли, из ржаной, жирной, светлые студеные ключи. И вкусна та вода! Тянет посидеть там; сумрачно и зябко, и грустно почему-то, и одиноко. Конечно, есть люди, которым не все равно: есть ты или нет.,. Но ведь... что же? Тут сам не поймешь: за- чем дана была эта непосильная красота? Что с ней было делать?.. Ведь че- го и жалко-то: прошел мимо - торопился, не глядел. А выйдешь на свет - и уж жалко своей же грусти, кажется, вот только вошло в душу что-то предрассветно-тихое, нежное; но возрадуешься, поне- сешь, чтобы и впредь тоже радоваться, и - нет, думы всякие сбивают, за- бываешь радоваться, Выше поднималось солнце. Туманы поднялись и рассеялись. Легко парила земля, Испарина не застила свет, она как будто отнимала его от земли и тоже уносила вверх. Листья на березах в околках пообсохли, но еще берегли умытую молодую нежность - жарко блестели. Огромную тишину утра тонко просвитывали неви- димые птицы. Все теплей становится. Тепло стекает с косогоров в волглые еще доли- ны; земля одуряюще пахнет обилием зеленых своих сил. Старик прибавил шагу. Но не так, чтобы уже в хотьбе устать. Сил оста- валось мало, приходится жалеть, Он ходил, ездил по этой дороге много - всю жизнь, Знал каждый поворот ее, знал, где приотпустить коня, а где придержать, чтобы и он тоже в охотку с утра не растратился, а потом работал бы вполсилы. Теперь коня не было. Он помнил всех своих коней, какие у него перебывали за жизнь, мог бы рассказать, если бы кому-нибудь захотелось слушать, про характер и привычки каждого, Тихонько болела душа, когда он вспоминал своих ко- ней. Особенно жалко последнего: он не продал его, не обменял, не украли его цыгане - он издох под хозяином. Было это в тридцать третьем году. Старик (тогда еще не старик, а справный мужик Анисим Квасов, Анисимка, звали его) был уже в колхозе, работал объездным на полях. Случился тогда большой голод. Ели лебеду, варили крапиву, травились зимовалым зерном, которое подметали вениками на токах. Ждали нового урожая; надо было еще прожить лето. Вся надежда на коров: молоком отпаивали опухших детей. И вот как-то, в покос тоже, пастух деревенский, слабый мужичонка, совсем ослаб, гоняясь за коровами, упал без сознания. Сколько он там пролежал, бог его знает, говорил потом - долго. Коровы тем временем заш- ли на клевер... Поздно вечером пригнал он их в деревню, раздувшихся, закричал первым встречным: "Спасайте, они клевера обожрались!" Что тут началось!.. Бабы завыли, мужики всполошились, схватили бичи и стали го- нять коров по улицам. Беда пришла, стон стоял в деревне. Коровы падали, люди тоже задыхались, тоже падали. У Анисима был конь (когда Анисима оп- ределили объездным, ему дали из колхоза бывшего его собственного мерина Мишку); Анисим, видя такое дело, вскочил на Мишку и стал тоже гонять ко- ров. Всю ночь вываживали коров. К утру Мишка захрипел под Анисимом и пал на передние ноги. Сколько ни бился Анисим, мерин не вернулся к жизни. Анисим плакал, убивался над конем... Его обвинили во вредительстве, и он сидел месяца полтора в районной каталажке. Потом ничего, обошлось. Вот наконец и делянка старика: пологая логовинка недалеко от дороги, внизу согра с ключом. Солнце поднялось в ладонь уже; припоздал. Наскоро перекусив малосольным огурцом с хлебом, старик отбил литовку, повжикал камешком по жалу. Нет милее работы - косьбы. И еще: старик любил косить один. Чего только не передумаешь за день! Сочно, просвистывая, сечет коса; вздрагивает, никнет трава. Впереди шагах в трех подняла голову змея... И потекла в траве, поблескивая гиб- ким омерзительным телом своим. Опять воспоминание: раз, парнишкой еще, ехал он на коне хорошей рысью. Внезапно, почуяв или увидев змею, конь прыгнул вбок. Анисимки как век не было на коне - упал. И прямо задницей на нее, на змею. Неделю потом поносило ("гвоздем летело"). Память все же выталкивает и выталкивает из глубины прожитой жизни светлые, милые сердцу далекие дни. Так в мутной, стоялой воде тихого озера бьют со дна чистые родники. Вот, змеи... Был тогда на деревне дед Куделька. Он говорил ребятишкам, что за каждую убитую змею - сорок гре- хов долой. А если змею бросить в огонь, то можно увидеть на брюхе ее ножки - много-много. И ребятня азартно снимала с себя грехи. И жгли змей, и правда, когда она прыгала в костре, на брюхе у нее что-то такое мелькало - белое, мелкое и много. Ребятишки орали: "Видишь! Вон они!" Все видели ножки. До обеда, как трава совсем обсохла, старик косил. Солнце поджигало; на голову точно горячий блин положили. - Слава богу! - сказал старик, глядя на выкошенную плешину: отхватил изрядно. На душе было радостно. Он пошел в шалашик, который сделал себе загодя, когда приходил прове- дать травы. Теперь можно хорошо, не торопясь поесть. В шалаше теплый резкий дух вялой травы. Звенит где-то крохотная прон- зительная мушка; горячую тишину наполняет неутомимый, ровный, сухой стрекот кузнечиков. Да с неба еще льются и скользят серебряные жаворон- ки-сверлышки, Хорошо! Господи, как хорошо!.. Редко бывает человеку хорошо, чтобы он знал: вот-хорошо. Это когда нам плохо, мы думаем: "А где-то кому-то хо- рошо". А когда нам хорошо, мы не думаем: "А где-то кому-то плохо". Хоро- шо нам, и все. Старик расстелил на траве стираную тряпочку, разложил огурцы, хлеб, батунок мытый... Пошел к ключу: там в воде стояла бутылка молока, нак- репко закупоренная тряпочной пробкой. Склонился к ручью, оперся руками в сырой податливый бережок, долго, без жадности пил. Видел, как по ржавому дну гоняются друг за другом крохотные светлые песчинки. "Как живые",- подумал старик. С трудом поднялся, взял бутылку и пошел к шалашу. А там, у шалашика, сидят на пеньке старик в шляпе и с палоч- кой. Покуривает, - Доброго здоровья,- приветствовал старик в шляпе.- Увидел - человек, присел отдохнуть. Возражений нет? - Чево ж? - сказал Анисим.- Давай сюда, тут все же маленько не так жарит. - Жарко, да.- Старик в шляпе вошел тоже в шалашик, сел на траву.Жар- ковато. "В добрых штанах-то... зеленые будут", - подумал Анисим. - Хошь, садись со мной? - пригласил он. - Спасибо, я поел недавно.- Старик в шляпе внимательно смотрел на Анисима, так что тому даже не по себе стало.- Косишь? - Надо. Нездешний, видно? - Здешний. Анисим глянул на гостя и ничего не сказал. - Не похож? - Пошто? Теперь всякие бывают.- Анисим захрумкал огурцом... И уловил взгляд гостя: тот смотрел на нехитрую крестьянскую снедь на тряпочке. "Хочет, наверно". - Подсаживайся,- еще раз сказал он, - Ешь, тебе еще полдня работать. Робить. - Да хватит тут! Городской старик снял шляпу, обнаружив блестящую лысину, придвинулся, взял огурец, отломил хлеба. - У тебя газеты нету? - спросил Анисим. - Зачем? - удивился гость. - Иззеленишь штаны-то. Штаны-то добрые. - А-а... Да шут с ними. Ах, огурцы!.. - Што? - Объеденье! - Здешний, говоришь... Откуда? - Тут, близко... Не верилось Анисиму, что гость из этих мест - не похоже действи- тельно. - Сейчас-то я не здесь живу. Родом отсюда. - А-а, Погостить? - Побывать надо на родине... Помирать скоро. Ты из какой деревни-то? - Лебяжье. Вот по этой дороге... - Один со старухой живешь? - Ага. - Дети-то есть? - Есть. Трое. Да двоих на войне убило. - Где эти трое-то? В городе? - Один в городе, Колька. А девахи замужем... Одна в Чебурлаке, за бригадиром колхозным, другая - та подальше.- Не сказал, что другая заму- жем не за русским.- Была Нинка-то по весне... Ребятишки большие уж. - А Колька-то в каком городе? - Да он - и в городе, и не в городе: работа у ево какая-то непутевая, вечно ездит: железо ищут, - А какой город-то? - В Ленинграде. Пишет нам, деньги присылает... Так-то хорошо живет. Хочет тоже приехать, да все не выберется. Может, приедет. Городской старик отпил немного молока, вытер платком губы. - Спасибо. Хорошо поел. - Не за што. - Косить пойдешь? - Нет, обожду маленько. Пусть свалится маленько. - Колька-то с какого года? - спросил еще гость. - С двадцатого.- Тут только Анисим подумал: "А чего это он выспраши- вает-то все?" Посмотрел на гостя. Тот невесело как-то, но и не так чтобы уж совсем печально усмехнулся. - Вот так, земляк,- сказал. "Чудной какой-то,- подумал Анисим.- Старый - чудить-то". - Здоровьем-то как? - все пытал городской. - Бог милует пока... Голова болит. У нас полдеревни головами маются, молодые даже. - Из родных-то есть кто-нибудь? Братья, сестры... - Нет, давно уж... - Умерли? - Сестры умерли, брат ишо с той войны не пришел. - Погиб? - Знамо, Пошто с войны не приходят? Городской закурил. Синяя слоистая струйка дыма потянулась к выходу. Здесь, в шалаше, в зеленоватой тени, она была отчетливо видна, а на светлой воле сразу куда-то девалась, хоть ветерка - ни малого дуновения - не было. Звенели кузнечики; посвистывали, шныряя в кустах, птахи; ро- няли на теплую грудь земли свои нескончаемые трели хохлатые умельцы. По высокой травинке у входа в шалаш взбиралась вверх божья коровка. Лезла упорно, бесстрашно... Старики загляделись на нее. Коровка долезла до самого верха, покачалась на макушке, расправила крылышки и полетела как-то боком над травами, - Вот и прожили мы свою жизнь,- негромко сказал городской старик. Анисим вздрогнул: до странного показалась знакомой эта фраза. Не фраза сама, а то, как она была сказана: так говорил отец, когда задумывался,- с еле уловимой усмешкой, с легким удивлением. Дальше он еще сказал бы: "Мать твою так-то", Ласково. - Не грустно, земляк? - Грусти не грусти - што толку? - Што-то должно помогать человеку в такое время? - У тебя болит, што ль, чего? - Душа. Немного. Жалко... не нажился, не устал. Не готов, так ска- зать. - Хэх!.. Да разве ж когда наживесся? Кому охота в ее, матушку, ло- житься. - Есть же самоубийцы... - Это хворые. Бывает: надорвется человек, с виду вроде ничего ишо, а снутри не жилец. Пристал. - И не додумал чего-то... А сам понимаю, глупо: что отпущено было, давно все додумал. - Городской помолчал. - Жалко покоя вот этого... Суе- тился много. Но место надо уступать. А? - Надо. Хэх!.. Надо. - А так бы и пристроился где-нибудь, чтоб и забыли про тебя, и так бы лет двести! А? - Старик засмеялся весело. Что-то опять до беспокойства знакомое проскользнуло в нем - в смехе.- Чтоб так и осталось все. А? - Надоест, поди. - Да вот все никак не надоест! - А ты зараньше не думай про ее - не будешь страшиться. А придет - ну придет... Сколько там похвораешь! В неделю люди сворачиваются, - Да. - Ты вот вперед загадываешь, а я беспречь назад оглядываюсь - тоже плохо. Расстройство одно. - Вспоминаешь? - Но. - Это хорошо. - Хорошо, а все душу тревожишь. Зачем? - Нет, это хорошо. Что же вспоминается? Детство? - Больше - детство. - Расскажи чего-нибудь! Хулиганили? - Брат у меня был, Гринька,- тот прокуда был.- Анисим улыбнулся, вспомнив.- Откуда чево бралось!.. И на войне-то, наверно, вперед других выскочил... - Что же он вытворял? - живо заинтересовался городской старик.Расска- жи-ка.., Пожалуйста, пока отдыхаешь. - Хэх!.. - Анисим покачал головой, долго молчал. - Шельма был... Один раз поймал нас у себя в огороде сосед наш, Егор Чалышев, ну, выпорол. За дело, конечно: не пакости. Арбузишки-то зеленые ишо, мы их больше порти- ли, чем ели. Ночью-то не видно: об коленку ево - куснешь, зеленый - в сторону. Да. Выпорол с сердцем. Потом ишо отец добавил. Гриньку злость взяла. И чево придумал: взял пузырь свинячий - свинью тогда как раз ре- зали, - растер ево в золе... Знаешь, как пузыри-то делают? - Знаю. - Вот. Высушил, надул, нарисовал на ем морду страшенную... - Анисим засмеялся. - Где он такую харю видал?.. Ну, дождались мы ночи, подкра- лись тихонько к Егору на крыльцо, привязали за веревочку к верхнему ко- сяку пузырь тот... Утром Егор открыл дверь-то - и на улицу выходит,- а ему прям в лицо харя-то эта глянула.,, Мужик чуть в штаны не наворотил. Захлопнул дверь, да в избу. Да давай в трубу орать: "Караул! У меня черт на крыльце!" Городской старик громко захохотал. До слез досмеялся... - Трухнул мужичок. А? Ха-ха!.. - Да, так Егора потом и звали: "Егорка, черт на крыльце". А раз-мы уж побольше были-на покосе тоже... Миколай Рогодин-хитрый был мужик, охотник до чужого - и говорит вечером: "Гринька, - говорит, - подседлай какого-нибудь коня, хошь моева, дуй в деревню, насшибай кур у кого-нибудь. Курятинки охота". Гринька недолго думая подседлал коня - и в деревню. Через недолго время привозит пяток кур с открученными голова- ми. Мы все радешеньки. Заварили их туг же... Ну и умели в охотку. А Ми- колай ел да прихваливал: молодец, мол, Гринька! А Гринька ему: "Ешь, дя- дя Миколай! Ешь, как своих". Оба старика от души посмеялись. Городской закурил. - Поматерился же он потом!.. А што сделаешь - сам послал. - Да...- Городской старик вытер глаза. Задумался. Долго молчали, думая каждый свое, А жизнь за шалашом все звенела, на- калялась, все отрешеннее и непостижимее обнажала свою красу под солнцем. - Ну, пойду с богом...- сказал Анисим.- Маленько вроде схлынуло. - Жарко еще... - Ничево. - Корову-то обязательно надо держать? - Как же? Анисим взял литовку, подернул ее бруском... Поглядел на ряды кошени- ны-неплохо с утра помахал. А городской старик смотрел на него... Внима- тельно. Грустно. - Ну, пойду,- еще раз сказал Анисим. - Ну, давай, - сказал городской. - Ну и... прощай, - Посмотрел еще раз в самые глаза Анисиму, ничего больше не сказал, пожал крепко руку и скоро пошел в гору, к дороге. Вышел к дороге, оглянулся, постоял и по- шел. И опять пропал за поворотом. Старик косил допоздна. Потом пошел домой. Дома старуха с нетерпением - видно было - ждала его. - К нам какой-то человек приезжал!..- сказала она, едва старик пока- зался в воротчиках.- На длинной автонобиле. Тебя спрашивал. Где, гово- рит, старик твой? Анисим сел на порожек, опустил на землю узелок свой... - В шляпе? Старый такой... - В шляпе. В кустюме такой... Как учитель. Старик долго молчал, глядя в землю, себе под ноги. Теперь-то вот и вспомнилась та странная схожесть, что удивила давеча днем. Теперь-то она и вспомнилась! Только... Неужели же?! - Не Гринька ли был-то? Ты ничево не заметила? - Господь с тобой!.. С ума спятил. С тово света, што ли? С бабой лучше не говорить про всякие догадки души - не поймет. Ей, дуре, пока она молодая, неси не стыдись самые дурацкие слова - верит; старой - скажи попробуй про самую свою нечаянную думу - сам моментально дураком станешь. - Уехал он? - Уехал. Этто после обеда пошла... "Неужто Гринька? Неужто он был?" Всю ночь старик не сомкнул глаз. Думал. К утру решил: нет, похожий. Мало ли похожих! Да и что бы ему не признаться? Может, душу не хотел зазря бередить? Он смолоду чудной был... "Неужто Гринька?" Через неделю старикам пришла телеграмма: "Квасову Анисиму Степановичу. Ваш брат Григорий Степанович скончался двенадцатого. Просил передать. Семья Квасова". Брат был. Гринька. Василий Шукшин. Жена мужа в Париж провожала Каждую неделю, в субботу вечером, Колька Паратов дает во дворе кон- церт. Выносит трехрядку с малиновым мехом, разворачивает ее, и: А жена мужа в Париж провожала, Насушила ему сухарей... При игре Колька, смешно отклячив зад, пританцовывает. Тара-рам, тара-рам, тара та-та-ра... рам, Тари-рам, тари-рам, та-та-та... Старушки, что во множестве выползают вечером во двор, смеются. Ребя- тишки, которых еще не загнали по домам, тоже смеются. А сама потихоньку шептала: "Унеси тебя черт поскорей!" Тара-рам, тара-рам, та-та-ра-ра... Колька - обаятельный парень, сероглазый, чуть скуластый, с льняным чубариком-чубчиком. Хоть невысок ростом, но какой-то очень надежный, крепкий сибирячок, каких запомнила Москва 1941 года, когда такие вот, ясноглазые, в белых полушубках, день и ночь шли и шли по улицам, одним своим видом успокаивая большой город. - Коль, цыганочку! Колька в хорошем субботнем подпитии, улыбчив. - Валю-ша,- зовет он, подняв голову.- Брось-ка мне штиблеты - цыга- ночку товарищи просят. Валюша не думает откликаться, она зла на Кольку, ненавидит его за эти концерты, стыдится. Колька знает, что Валюша едва ли выглянет, но нароч- но зовет, ломая голос - "по-тирольски", чем потешает публику. - Валю-ша! Отреагируй, лапочка!.. Хоть одним глазком, хоть левой но- женькой!.. Ау-у!.. Смеются, поглядывают тоже вверх... Валюша не выдерживает: с треском распахивается окно на третьем этаже, и Валюша, навалившись могучей грудью на подоконник, свирепо говорит: - Я те счас отреагирую - кастрюлей по башке, кретин! Внизу взрыв хохота; Колька тоже смеется, хотя... Странно это: глаза Кольки не смеются, и смотрит он на Валюшу трезво и, кажется, доволен, что заставил-таки сорваться жену, довел, что она выказала себя злой и неумной, просто дурой. Колька как будто за что-то жестоко мстит жене, и это очень на него непохоже, и никто так не думает - просто дурачится па- рень, думают. К этому времени вокруг Кольки собирается изрядно людей, есть и мужики и парни. - Какой размер, Коля? - Фиер цванцихь - сорок два. Кольке дают туфли (он в тапочках), и Колька пляшет... Пляшет он кра- сиво, с остервенением. Враз становится серьезным, несколько даже тор- жественным... Трехрядка прикипает к рукам, в меру помогает цыганочке, где надо молчит, работают ноги. Работают четко, точно, сухо пощелкивают об асфальт носочки - каблучки, каблучки - носочки... Опять взвякивает гармонь, и треплется по вспотевшему лбу Кольки льня- ной мягкий чубарик. Молчат вокруг, будто догадываются: парень выплясыва- ет какую-то свою затаенную горькую боль. В окне на третьем этаже отодви- гается край дорогой шторы - Валя смотрит на своего "шута". Она тоже серьезна. Она тоже в плену исступленной, злой цыганочки. Три года назад этой самой цыганочкой Колька "обаял" гордую Валю, больше гордую, чем... Словом, в такие минуты она любит мужа. Познакомился сибиряк Колька с Валюшей самым идиотским способом - за- очно. Служил вместе с ее братом в армии, тот показал фотографию сест- ры... Сразу несколько солдатских сердец взволновалось - Валя была краси- вая. Запросили адрес, но брат Валин дал адрес только лучшему своему ко- решу - Кольке. Колька отправил в Москву свою фотографию и с фотографией - много "разных слов". Валя ответила... Завязалась переписка. Коля был старше Валиного брата на год, демобилизовался раньше, поехал в Москву один. Собралась вся Валина родня - смотреть Кольку. И всем Колька понра- вился, и Вале тоже. Смущало, что у солдатика пока что одна душа да чуб- чик, больше ничего нет, а главное, никакой специальности. Но решили, что это дело наживное. Так Коля стал москвичом, даже домой не доехал, к ма- тери, Стали они с Валюшей жить-поживать, и потихоньку до них стало дохо- дить, что они напрочь чужие друг другу люди. Но было поздно: через год у них народилась дочка Нина, хорошенькая, круглолицая, беленькая... Колька понял, что он тут сел намертво. Им сообща - родней - купили двухкомнат- ную кооперативную квартиру (родные Вали все потомственные портные, и Ва- ля тоже классная портниха). Колька много раз менял место работы, но вез- де - сто, от силы сто двадцать рублей. А Валя имела до трехсот чистыми. Она работала телеграфисткой: сутки работает, двое дома - шьет. Горе началось с того, что Колька скоро обнаружил у жены огромную, удивительную жадность к деньгам. Он попытался было воздействовать на нее, что нельзя же так-то уж, но получил железный отпор. - У нас в деревне и то бабы не такие жадные... - Заткнись со своей деревней,- посоветовала Валя.- Ехай туда, кому ты здесь нужен! "Ну и влип... - терзался изумленный Колька. - Как влип!" Он был парень не промах, хоть и "деревня", сроду не чаял и не гадал, что судьба изобразит ему такую колоссальную фигу. В армии он много думал о том, как он будет жить после демобилизации: во-первых, закончит деся- тилетку в вечерней школе (у него было девять классов), во-вторых... И в-третьих, и в-четвертых - все накрылось. Первый год он мыкался в поис- ках подходящей работы - сам того не сознавая, он, оказывается, искал ра- боту, которая бы подходила не ему самому, а жене Вале,- таковой не по- дыскал, махнул рукой, остался грузчиком в торговой сети. Потом родилась дочка, и все свободное время он должен был отдавать ей, так как скупая Валя не наняла старушку, которая бы хоть гуляла с девочкой. Сама же ши- ла, шила, шила. Десятилетка Колькина лопнула. Колька вечером сажал дочку на скамеечку во дворе и играл ей на гармошке и пел кривляясь: Моя мечта не струйка дыма, Что тает вдруг в сиянье дня; Но вы прошли с улыбкой мимо И не заметили меня. Дочка смеялась, а Кильке впору было заплакать злыми, бессильными сле- зами. Он бы и уехал в деревню, но как подумает, что тогда он лишится до- чери, так... Нет, это было выше сил, будь они хоть трижды сибирские -" крепкие, способные вынести много. Все что угодно, только не это. Полгода назад приезжала к ним мать Колькина, Валя приняла ее вежливо, но мать все равно боялась ее, лишний раз боялась ступить по квартире, боялась внучку на руки взять... Колька исказнился, глядя на мать. Когда они остались одни, он упрекнул ее: - Мам, ты че это? - Че? - Да какая-то... внучку на руки даже не взяла. - Да боюсь я, сынок, че-нибудь не так сделаю. - Ну, ты уж какая-то... - Да ниче, че ты? Посмотрела вот - и слава богу. Хорошо живешь-то, сынок, хорошо. Куда с добром!.. Слава те, господи! И живи. Она бабоч- ка-то ниче, с карахтером, правда, но такая-то лучше, чем размазня ка- ка-нибудь. Хозяйка. Живите с богом, Так и уехала мать с мыслью, что сын живет хорошо. Когда супруги после ее отъезда поругались из-за чего-то, Валя куснула мужа в больное: - Что же мамочка-то твоя?.. Приехала и сиди-ит, как... это... Ни обед ни разу не сготовила, ни с внучкой не погуляла... Барыня кособокая. Колька впервые тогда шваркнул жену по загривку. Она, ни слова не го- воря, умотала к своим. Колька взял Нину, пошел в магазин, выпил, пришел домой и стал ждать. И когда явились тесть с тещей, вроде не так тяжко было толковать с ними. - Ты смотри, смотри-и, парень! - говорили в два голоса тесть и теща и стучали пальцами по столу. - Ты смотри-и!.. Ты - за рукоприкладство-то - в один миг вылетишь из Москвы. Нашелся!.. Для тебя мы ее ростили, чтоб ты руки тут распускал?! Не дорос! С ней вон какие ребята дружили, инже- неры, не тебе чета... - Что же вы сплоховали? Надо было хватать первого попавшегося и в загс - инженера-то. Или они хитрей вас оказались? Удовольствие получили - и в кусты? Как же вы так лопухнулись? Тут они поперли на него в три голоса. - Кретин! Сволочь! - А вот мы счас милицию! А вот мы счас милицию вызовем!.. - Живет на все готовенькое, да еще!.. Сволочь! - Голодранец поганый! - Кретин! Дочка Нина заплакала. Колька побелел, схватил топорик, каким мясо ру- бят, пошел на тестя, на жену и на тещу. Негромко, но убедительно сказал: - Если не прекратите орать, я вас всех, падлы... Всех уложу здесь! С того раза поняли супруги Паратовы, что их жизнь безнадежно дала трещину. Они даже сделали вид, что им как-то легче обоим стало, вольнее. Валя стала куда-то уходить вечерами. - Куда это? - спрашивал Колька, прищемив боль зубами. - К заказчикам. Спали, впрочем, вместе. - Ну как заказчики? - интересовался ночью Колька, и похлопывал жену по мягкому телу, и смеялся - не притворялся, действительно смех брал, правда, нервный какой-то смех. - Дурачок,- спокойно говорила Валя.- Не думай - не из таких. - Вы не из таких,- соглашался Колька,- вы из таковских. Бывало, что по воскресеньям они втроем - с дочкой - ездили куда-ни- будь. Раза три ездили на ВДНХ, Заходили в шашлычную, Колька брал шашлы- ки, бутылку хорошего вина, конфет дочери... Вкусно обедали, попивали ви- но. Колька украдкой взглядывал на жену, думал: "Что мы делаем? Что дела- ем, два дурака?! Можно же хорошо жить. Ведь умеют же другие!" Смотрели на выставке всякую всячину, Колька любил смотреть сельхозма- шины, подолгу простаивал перед тракторами, сеялками, косилками... Мысли от машин перескакивали на родную деревню, и начинала болеть душа. Пони- мал, прекрасно понимал: то, как он живет,- это не жизнь, это что-то очень нелепое, постыдное, мерзкое... Руки отвыкли от работы, душа высы- хает - бесплодно тратится на мелкие, мстительные, едкие чувства. Пить научился с торгашами. Поработать не поработают, а бутылки три-четыре "раздавят" в подвале (к грузчикам еще пристегнулись продавцы - мясники, здоровые лбы, беззаботные, как колуны). Что же дальше? Дальше - плохо. И чтобы не вглядываться в это отвратительное "дальше", он начинал думать о своей деревне, о матери, о реке... Думал на работе, думал дома, думал днем, думал ночами. И ничего не мог придумать, только травил душу, и хо- телось выпить, "Да что же?! Оставляют же детей! Виноват я, что так получилось?" Люди давно разошлись по домам... А Колька сидит, тихонько играет - подбирает что-то на слух, что-то грустное. И думает, думает, думает. Мысленно он исходил свою деревню, заглянул в каждый закоулок, посидел на берегу стремительной чистой реки.,, Он знал, если он приедет один, мать станет плакать: это большой грех - оставить дите родное, станет просить вернуться, станет говорить... О господи! Что делать? Окно на третьем этаже открывается. - Ты долго там будешь пилить? Насмешил людей, а теперь спать им не даешь. Кретин! Тебя же счас во всех квартирах обсуждают! Колька хочет промолчать. - Слышишь, что ли? Нинка не спит!.. Клоун чертов. - Закрой поддувало. И окно закрой - она будет спать. - Кретин! - Падла! Окно закрывается. Но через минуту снова распахивается. - Я вот расскажу кому-нибудь, как ты мечтал на выставке: "Мне бы вот такой маленький трактор, маленький комбайник и десять гектаров земли". Кулачье недобитое. Почему домой-то не поехал? В колхоз неохота идти? Об единоличной жизни мечтаете с мамашей своей... Не нравится вам в колхо- зе-то? Заразы, Мещаны. Самое чудовищное, что жена Валя знала: отец Кольки, и дед, и вся род- ня - бедняки в прошлом и первыми вошли в колхоз, Колька ей рассказывал. Колька ставит гармонь на скамейку... Хватит! Надо вершить стог. Эта добровольная каторга сделает его идиотом и пьяницей. Какой-то конец дол- жен быть. Скоро преодолел он три этажа... Влетел в квартиру, Жена Валя, зачуяв недоброе, схватила дочь на руки. - Только тронь! Только тронь посмей!.. Кольку било крупной дрожью. - П-положь ребенка,- сказал он, заикаясь. - Только тронь!.. - Все равно я тебя убью сегодня.- Колька сам подивился - будто не он сказал эти страшные слова, а кто-то другой, сказал обдуманно.- Дождалась ты своей участи... Не хотела жить на белом свете? Подыхай. Я тебя этой ночью казнить буду. Колька пошел на кухню, достал из ящика стола топорик... Делал все спокойно, тряска унялась. Напился воды... Закрыл кран. Подумал, снова зачем-то открыл кран. - Пусть течет пока,-сказал вслух. Вошел в комнату - Вали не было. Зашел в другую комнату - и там нет. - Убежала.- Вышел на лестничную площадку, постоял... Вернулся в квар- тиру.- Все правильно... Положил топорик на место... Походил по кухне. Достал из потайного места початую бутылку водки, налил стакан, бутылку опять поставил на место. Постоял со стаканом... Вылил водку в раковину. - Не обрадуетесь, гады. Сел... Но тотчас встал - показалось, что на кухне очень мусорно. Он взял веник, подмел. - Так? - спросил себя Колька.- Значит, жена мужа в Париж провожала? - Закрыл окно, закрыл форточку. Закрыл дверь. Закурил, курнул раза три подряд поглубже, загасил папиросу. Взял карандаш и крупно написал на бе- лом краешке газеты: "Доченька, папа уехал в командировку". Положил газетку на видное место... И включил газ, обе горелки... Когда рано утром пришли Валя, тесть и теща, Колька лежал на кухне, на полу, уткнувшись лицом в ладони. Газом воняло даже на лестнице. - Скотина! И газ не...- Но тут поняла Валя. И заорала. Теща схватилась за сердце. Тесть подошел к Кольке, перевернул его на спину. У Кольки не успели еще высохнуть слезы... И чубарик его русый был смят и свалился на бочок. Тесть потряс Кольку, приоткрыл пальцами его веки... И положил тело опять в прежнее положение. - Надо... это... милицию. Василий Шукшин. Алеша Бесконвойный Его звали-то не Алеша, он был Костя Валиков, но все в деревне звали его Алешей Бесконвойным. А звали его так вот за что: за редкую в наши дни безответственность, неуправляемость. Впрочем, безответственность его не простиралась беспредельно: пять дней в неделе он был безотказный ра- ботник, больше того - старательный работник, умелый (летом он пас кол- хозных коров, зимой был скотником - кочегарил на ферме, случалось-ночное дело -принимал, телят), но наступала суббота, и тут все: Алеша выпрягал- ся, Два дня он не работал в колхозе: субботу и воскресенье. И даже уж и забыли, когда это он завел такой порядок, все знали, что этот преподоб- ный Алеша "сроду такой" - в субботу и воскресенье не работает- Пробова- ли, конечно, повлиять на него, и не раз, но все без толку. Жалели вооб- ще-то: у него пятеро ребятишек, из них только старший добрался до деся- того класса, остальной чеснок сидел где-то еще во втором, в третьем, в пятом... Так и махнули на него рукой. А что сделаешь? Убеждай его, не убеждай - как об стенку горох. Хлопает глазами... "Ну, понял, Алеша?" - спросят. "Чего?" - "Да нельзя же позволять себе такие вещи, какие ты се- бе позволяешь! Ты же не на фабрике работаешь, ты же в сельском хо- зяйстве! Как же так-то? А?" - "Чего?" - "Брось дурачка из себя строить! Тебя русским языком спрашивают: будешь в субботу работать?" - "Нет. Меж- ду прочим, насчет дурачка - я ведь могу тоже... дам в лоб разок, и ты мне никакой статьи за это не найдешь. Мы тоже законы знаем. Ты мне ос- корбление словом, я тебе - в лоб: считается - взаимность". Вот и погово- ри с ним. Он даже на собрания не ходил в субботу. Что же он делал в субботу? В субботу он топил баню. Все. Больше ничего. Накалял баню, мылся и начинал париться. Парился, как ненормальный, как паровоз, по пять часов парился! С отдыхом, конечно, с перекуром... Но все равно это же какой надо иметь организм! Конский? В субботу он просыпался и сразу вспоминал, что сегодня суббота. И сразу у него распускалась в душе тихая радость. Он даже лицом светлел. Он даже не умывался, а шел сразу во двор - колоть дрова. У него была своя наука - как топить баню. Например, дрова в баню шли только березовые: они дают после себя стойкий жар. Он колол их аккурат- но, с наслаждением... Вот, допустим, одна такая суббота. Погода стояла как раз скучная - зябко было, сыро, ветрено - конец ок- тября. Алеша такую погоду любил. Он еще ночью слышал, как пробрызнул дождик - постукало мягко, дробно в стекла окон и перестало. Потом в верхнем правом углу дома, где всегда гудело, загудело - ветер наладился. И ставни пошли дергаться. Потом ветер поутих, но все равно утром еще по- тягивал - снеговой, холодный. Алеша вышел с топором во двор и стал выбирать березовые кругляши на расколку. Холод полез под фуфайку... Но Алеша пошел махать топориком и согрелся. Он выбирал из поленницы чурки потолще... Выберет, возьмет ее, как по- росенка, на руки и несет к дровосеке. - Ишь ты... какой,- говорил он ласково чурбаку.- Атаман какой...- Ставил этого "атамана" на широкий пень и тюкал по голове. Скоро он так натюкал большой ворох... Долго стоял и смотрел на этот ворох. Белизна и сочность, и чистота сокровенная поленьев, и дух от них - свежий, нутряной, чуть стылый, лесовой... Алеша стаскал их в баню, аккуратно склал возле каменки, Еще потом бу- дет момент - разжигать, тоже милое дело. Алеша даже волновался, когда разжигал в каменке. Он вообще очень любил огонь. Но надо еще наносить воды. Дело не столько милое, но и противного в том ничего нет. Алеша старался только поскорей натаскать. Так семенил ногами, когда нес на коромысле полные ведра, так выгибался длинной своей фигурой, чтобы не плескать из ведер, смех смотреть. Бабы у колодца всег- да смотрели. И переговаривались. - Ты глянь, глянь, как пружинит! Чисто акробат!.. - И не плескает ведь! - Да куда так несется-то? - Ну, баню опять топит... - Да рано же еще! - Вот весь день будет баней заниматься. Бесконвойный он и есть... Алеша. Алеша наливал до краев котел, что в каменке, две большие кадки и еще в оцинкованную ванну, которую от купил лет пятнадцать назад, в которой по очереди перекупались все его младенцы. Теперь он ее приспособил в ба- ню, И хорошо! Она стояла на полке, с краю, места много не занимала - не мешала париться,- а вода всегда под рукой. Когда Алеша особенно заходил- ся на полке, когда на голове волосы трещали от жары, он курял голову прямо в эту ванну. Алеша натаскал воды и сел на порожек покурить. Это тоже дорогая мину- та - посидеть покурить. Тут же Алеша любил оглядеться по своему хо- зяйству в предбаннике и в сарайчике, который пристроен к бане - продол- жал предбанник. Чего только у него там не было! Старые литовки без че- ренков, старые грабли, вилы... Но был и верстачок, и был исправный инструмент: рубанок, ножовка, долота, стамески... Это все на воскре- сенье, это завтра он тут будет упражняться. В бане сумрачно и неуютно пока, но банный терпкий, холодный запах разбавился уже запахом березовых поленьев - тонким, еле уловимым - это предвестье скорого праздника. Сердце Алеши нет-нет да и подмоет радость - подумает: "Сча-ас". Надо еще вымыть в бане: даже и этого не позволял делать Алеша жене - мыть. У него был заготовлен голичок, песочек в ба- ночке... Алеша снял фуфайку, засучил рукава рубахи и пошел пластать, по- шел драить. Все перемыл, все продрал голиком, окатил чистой водой и про- тер тряпкой. Тряпку ополоснул и повесил на сучок клена, клен рос рядом с баней. Ну, теперь можно и затопить, Алеша еще разок закурил... Посмотрел на хмурое небо, на унылый далекий горизонт, на деревню... Ни у кого еще баня не топилась. Потом будут, к вечеру, на скорую руку, кое-как, пых-пых... Будут глотать горький чад и париться, Напарится не напарится - угорит, придет, хлястнется на кровать, еле живой, и думает, это баня, Хэх!.. Алеша бросил окурок, вдавил его сапогом в мокрую землю и пошел то- пить. Поленья в каменке он клал, как и все кладут: два - так, одно - так, поперек, а потом сверху. Но там - в той амбразуре-то, которая образует- ся-то,- там кладут обычно лучины, бумагу, керосином еще навадились те- перь обливать,- там Алеша ничего не клал: то полено, которое клал попе- рек, он еще посередке ершил топором, и все, и потом эти заструги поджи- гал - загоралось. И вот это тоже очень волнующий момент - когда разгора- ется, Ах, славный момент! Алеша присел на корточки перед каменкой и неотрывно смотрел, как огонь, сперва маленький, робкий, трепетный, все становится больше, все надежней. Алеша всегда много думал, глядя на огонь. Например: "Вот вы там хотите, чтобы все люди жили одинаково... Два полена и то сгорают не- одинаково, а вы хотите, чтоб люди прожили одинаково!" Или еще он сделал открытие: человек, помирая, в конце в самом,- так вдруг захочет жить, так обнадеется, так возрадуется какому-нибудь лекарству!.. Это знают. Но точно так и палка любая: догорая, так вдруг вспыхнет, так озарится вся, такую выкинет шапку огня, что диву даешься: откуда такая последняя сила? Дрова хорошо разгорелись, теперь можно пойти чайку попить. Алеша умылся из рукомойника, вытерся и с легкой душой пошел в дом. Пока он за- нимался баней, ребятишки, один за одним, ушлепали в школу. Дверь - Алеша слышал - то и дело хлопала, и скрипели воротца. Алеша любил детей, но никто бы никогда так не подумал, что он любит детей: он не показывал. Иногда он подолгу внимательно смотрел на какого-нибудь, и у него в груди ныло от любви и восторга. Он все изумлялся природе: из чего получился человек?! Ведь не из чего, из малой какой-то малости. Особенно он их лю- бил, когда они были еще совсем маленькие, беспомощные. Вот уж, правда что, стебелек малый: давай цепляйся теперь изо всех силенок, карабкайся. Впереди много всякого будет - никаким умом вперед не скинешь. И они рас- тут, карабкаются. Будь на то Алешина воля, он бы еще пятерых смастерил, но жена устала. Когда пили чай, поговорили с женой. - Холодно как уж стало. Снег, гляди, выпадет,- сказала жена. - И выпадет. Оно бы и ничего, выпал-то, на сырую землю. - Затопил? - Затопил. - Кузьмовна заходила... Денег занять. - Ну? Дала? - Дала. До среды, говорит, а там, мол, за картошку получит... - Ну и ладно.- Алеше нравилось, что у них можно, например, занять де- нег - все как-то повеселей в глаза людям смотришь. А то наладились: "Бесконвойный, Бесконвойный". Глупые.- Сколько попросила-то? - Пятнадцать рублей. В среду, говорит, за картошку получим... - Ну и ладно. Пойду продолжать. Жена ничего не сказала на это, не сказала, что иди, мол, или еще чего в таком духе, но и другого чего тоже не сказала. А раньше, бывало, гово- рила, до ругани дело доходило: надо то сделать, надо это сделать - не день же целый баню топить! Алеша и тут не уступил ни на волос: в субботу только баня. Все. Гори все синим огнем! Пропади все пропадом! "Что мне, душу свою на куски порезать?!" - кричал тогда Алеша не своим голосом. И это испугало Таисью, жену. Дело в том, что старший брат Алеши, Иван, вот так-то застрелился. А довела тоже жена родная: тоже чего-то ругались, ругались, до того доругались, что брат Иван стал биться головой об стен- ку и приговаривать: "Да до каких же я пор буду мучиться-то?! До каких?! До каких?!" Дура жена вместо того, чтобы успокоить его, взяла да еще подъелдыкнула: "Давай, давай... Сильней! Ну-ка, лоб крепче или стенка?" Иван сгреб ружье... Жена брякнулась в обморок, а Иван полыхнул себе в грудь, Двое детей осталось. Тогда-то Таисью и предупредили: "Смотри... а то не в роду ли это у их". И Таисья отступилась. Напившись чаю, Алеща покурил в тепле, возле печки, и пошел опять в баню. А баня вовсю топилась. Из двери ровно и сильно, похоже, как река заворачивает, валил, плавно загибаясь кверху, дым. Это первая пора, потом, когда в каменке накопится больше жару, дыму станет меньше. Важно вовремя еще подкинуть: чтоб и не на угли уже, но и не набить тесно - огню нужен простор. Надо, чтоб горе- ло вольно, обильно, во всех углах сразу. Алеша подлез под поток дыма к каменке, сел на пол и несколько времени сидел, глядя в горячий огонь. Пол уже маленько нагрелся, парит; лицо и коленки достает жаром, надо прикрываться. Да и сидеть тут сейчас нежелательно: можно словить неза- метно угару. Алеша умело пошевелил головешки и вылез из бани. Дел еще много: надо заготовить веник, надо керосину налить в фонарь, надо веток сосновых наготовить... Напевая негромко нечто неопределенное - без слов, голосом, Алеша слазал на полок бани, выбрал там с жердочки веник поплот- нее, потом насек на дровосеке сосновых лап - поровней, без сучков, сло- жил кучкой в предбаннике. Так, это есть. Что еще? фонарь!.. Алеша нырнул опять под дым, вынес фонарь, поболтал - надо долить. Есть, но... чтоб уж потом ни о чем не думать. Алеша все напевал... Какой желанный покой на душе, господи! Ребятишки не болеют, ни с кем не ругался, даже денег в займы взяли... Жизнь: когда же самое главное время ее? Может, когда вою- ют? Алеша воевал, был ранен, поправился, довоевал и всю жизнь потом с омерзением вспоминал войну. Ни одного потом кинофильма про войну не смотрел - тошно. И удивительно на людей - сидят смотрят! Никто бы не по- верил, но Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно - ничего тут такого осо- бенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел - высоко-высоко - и оттуда глядит на землю... Но понятней не становилось: представлял своих коров на поскотине - маленькие, как букашки... А про людей, про их жизнь озарения не было. Не озаряло. Как все же: надо жа- леть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как зао- решь, что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает? Помирают же другие - ничего: тихо, мирно. Ну, жалко, конечно, грустно: не так уж тут плохо. И вспоминал Алеша, когда вот так вот подступала мысль, что здесь не так уж плохо,- вспоминал он один момент в своей жизни. Вот какой. Ехал он с войны... Дорога дальняя - через всю почти страну. Но ехали звонко - так-то ездил бы. На одной какой-то маленькой станции, еще за Уралом, к Алеше подошла на перроне молодая женщина и сказала: - Слушай, солдат, возьми меня - вроде я твоя сестра... Вроде мы слу- чайно здесь встретились. Мне срочно ехать надо, а никак не могу уехать. Женщина тыловая, довольно гладкая, с родинкой на шее, с крашеными гу- бами... Одета хорошо. Ротик маленький, пушок на верхней губе. Смотрит - вроде пальцами трогает Алешу, гладит. Маленько вроде смущается, но все же очень бессовестно смотрит, ласково. Алеша за всю войну не коснулся ни одной бабы... Да и до войны-то тоже горе: на вечеринках только целовался с девками. И все. А эта стоит смотрит странно... У Алеши так заломило сердце, так он взволновался, что и оглох, и рот свело. Но, однако, поехали. Солдаты в вагоне тоже было взволновались, но эта, ласковая-то, так прилипла к Алеше, что и подступаться как-то неловко. А ей ехать близко, оказывается: через два перегона уж и приехала. А дело к вечеру. Она грустно так говорит: - Мне от станции маленько идти надо, а я боюсь. Прямо не знаю, что делать... - А кто дома-то? - разлепил рот Алеша. - Да никого, одна я. - Ну, так я провожу,- сказал Алеша. - А как же ты? -- удивилась и обрадовалась женщина. - Завтра другим эшелоном поеду... Мало их! - Да, их тут каждый день едет...- согласилась она. И они пошли к ней домой, Алеша захватил, что вез с собой: две пары сапог офицерских, офицерскую же гимнастерку, ковер немецкий, и они пош- ли. И этот-то путь до ее дома, и ночь ту грешную и вспоминал Алеша. Страшная сила - радость не радость - жар,и немота, и ужас сковали Алешу, пока шли они с этой ласковой... Так было томительно и тяжко, будто прог- ретое за день июньское небо опустилось, и Алеша еле передвигал пудовые ноги, и дышалось с трудом, и в голове все сплюснулось. Но и теперь все до мелочи помнил Алеша. Аля, так ее звали, взяла его под руку... Алеша помнил, какая у нее была рука - мяконькая, теплая под шершавеньким креп- дешином. Какого цвета платье было на ней, он, правда, не помнил, но ко- лючечки остренькие этого крепдешина, некую его теплую шершавость он всегда помнил и теперь помнит. Он какой-то и колючий и скользкий, этот крепдешин. И часики у нее на руке помнил Алеша - маленькие (трофейные), узенький ремешок врезался в мякоть руки. Вот то-то и оглушило тогда, что женщина сама - просто, доверчиво - взяла его под руку и пошла потом, прикасаясь боком своим мяконьким к нему... И тепло это - под рукой ее - помнил же. Да... Ну, была ночь. Утром Алеша не обнаружил ни Али, ни сво- их шмоток. Потом уж, когда Алеша ехал в вагоне (документы она не взяла), он сообразил, что она тем и промышляла, что встречала эшелоны и выбирала солдатиков поглупей. Но вот штука-то - спроси она тогда утром: отдай, мол, Алеша, ковер немецкий, отдай гимнастерку, отдели сапоги - все отдал бы. Может, пару сапог оставил бы себе. Вот ту Алю крепдешиновую и вспо- минал. Алеша, когда оставался сам с собой, и усмехался. Никому никогда не рассказывал Алеша про тот случай, а он ее любил, Алю-то. Вот как. Дровишки прогорели... Гора, золотая, горячая, так и дышала, так и валил жар. Огненный зев нет-нет да схватывал синий огонек... Вот он - угар. Ну, давай теперь накаляйся все тут - стены, полок, лавки... Потом не притронешься. Алеша накидал на пол сосновых лап - такой будет потом Ташкент в лесу, такой аромат от этих веток, такой вольный дух, черт бы его побрал,- славно! Алеша всегда хотел не суетиться в последний момент, но не справ- лялся. Походил по ограде, прибрал топор... Сунулся опять в баню - нет, угарно. Алеша пошел в дом. - Давай бельишко,- сказал жене, стараясь скрыть свою радость - она почему-то всех раздражала, эта его радость субботняя. Черт их тоже пой- мет, людей: сами ворочают глупость за глупостью, не вылезают из глупос- тей, а тут, видите ли, удивляются, фыркают, не понимают. Жена Таисья молчком открыла ящик, усунулась под крышку... Это вторая жена Алеши, Первая, Соня Полосухина, умерла. От нее детей не было. Алеша меньше всего про них думал: и про Соню, и про Таисью. Он разболокся до нижнего белья, посидел на табуретке, подобрав поближе к себе босые ноги, испытывая в этом положении некую приятность, Еще бы закурить... Но ку- рить дома он отвык давно уж - как пошли детишки. - Зачем Кузьмовне деньги-то понадобились? - спросил Алеша. - Не знаю. Да кончились - от и понадобились. Хлеба небось не на что купить. - Много они картошки-то сдали? - Воза два отвезли... Кулей двадцать. - Огребут деньжат! - Огребут, Все колют... Думаешь, у них на книжке нету? - Как так нету! У Соловьевых да нету! - Кальсоны-то потеплей дать? Или бумажные пока?.. - Давай бумажные, пока еще не так нижет. - На. Алеша принял свежее белье, положил на колени, посидел еще несколько, думая, как там сейчас, в бане. - Так... Ну ладно. - У Кольки ангина опять. - Зачем же в школу отпустила? - Ну...- Таисья сама не знала, зачем отпустила.- Чего будет пропус- кать. И так-то учится через пень колоду. - Да...- Странно, Алеша никогда всерьез не переживал болезнь своих детей, даже когда они тяжело болели,- не думал о плохом. Просто как-то не приходила эта мысль. И ни один, слава богу, не помер. Но зато как хотел Алеша, чтоб дети его выучились, уехали бы в большой город и возвысились там до почета и уважения. А уж летом приезжали бы сюда, в деревню, Алеша суетился бы возле них - возле их жен, мужей, детишек ихних... Ведь никто же не зна- ет, какой Алеша добрый человек, заботливый, а вот те, городские-то, сра- зу бы это заметили. Внучатки бы тут бегали по ограде... Нет, жить, ко- нечно, имеет смысл. Другое дело, что мы не всегда умеем. И особенно это касается деревенских долбаков - вот уж упрямый народишко! И возьми даже своих ученых людей - агрономов, учителей: нет зазнавитее человека, чем свой, деревенский же, но который выучился в городе и опять приехал сюда. Ведь она же идет, она же никого не видит! Какого бы она малого росточка ни была, а все норовит выше людей глядеть. Городские, те как-то умеют, собаки, и культуру свою показать, и никого не унизить. Он с тобой, нао- борот, первый поздоровается. - Так... Ну ладно,- сказал Алеша.- Пойду. И Алеша пошел в баню. Очень любил он пройти из дома в баню как раз при такой погоде, когда холодно и сыро. Ходил всегда в одном белье, на- рочно шел медленно, чтоб озябнуть. Еще находил какое-нибудь заделье по пути: собачью цепь распутает, пойдет воротца хорошенько прикроет. Это чтоб покрепче озябнуть. В предбаннике Алеша разделся донага, мельком оглядел себя - ничего, крепкий еще мужик. А уж сердце заныло - в баню хочет. Алеша усмехнулся на свое нетерпение. Еще побыл маленько в предбаннике... Кожа покрылась пупырышками, как тот самый крепдешин, хэх... Язви тебя в душу, чего только в жизни не бывает! Вот за что и любил Алеша субботу: в субботу он так много размышлял, вспоминал, думал, как ни в какой другой день. Так за какие же такие великие ценности отдавать вам эту субботу? А? Догоню, догоню, догоню, Хабибу догоню!..- пропел Алеша негромко, открыл дверь и ступил в баню. Эх, жизнь!.. Была в селе общая баня, и Алеша сходил туда разок - для ощущения. Смех и грех! Там как раз цыгане мылись. Они не мылись, а в ос- новном пиво пили. Мужики ворчат на них, а они тоже ругаются: "Вы не по- нимаете, что такое баня!" Они понимают! Хоть, впрочем, в такой-то бане, как общая-то, только пиво и пить сидеть. Не баня, а недоразумение ка- кое-то. Хорошо еще не в субботу ходил; в субботу истопил свою и смыл к чертовой матери все воспоминания об общественной бане. ...И пошла тут жизнь-вполне конкретная, но и вполне тоже необъясни- мая-до краев дорогая и родная. Пошел Алеша двигать тазы, ведра...- стал налаживать маленький Ташкент. Всякое вредное напряжение совсем отпустило Алешу, мелкие мысли покинули голову, вселилась в душу некая цельность, крупность, ясность - жизнь стала понятной. То есть она была рядом, за окошечком бани, но Алеша стал недосягаем для нее, для ее суетни и злос- ти, он стал большой и снисходительный. И любил Алеша - от полноты и по- коя - попеть пока, пока еще не наладился париться. Наливал в тазик воду, слушал небесно-чистый звук струи и незаметно для себя пел негромко. Пе- сен он не знал: помнил только кое-какие деревенские частушки да обрывки песен, которые пели дети дома. В бане он любил помурлыкать частушки. Погляжу я по народу - Нет моего милого,- спел Алеша, зачерпнул еще воды. Кучерявый чуб большой, Как у Ворошилова. И еще зачерпнул, еще спел: Истопила мама баню, Посылает париться. Мне, мамаша, не до бани - Миленький венчается. Навел Алеша воды в тазике... А в другой таз, с кипятком, положил пока веник - распаривать. Стал мыться... Мылся долго, с остановками. Сидел на теплом полу, на ветках, плескался и мурлыкал себе: Я сама иду дорогой, Моя дума - стороной. Рано, милый, похвалился, Что я буду за тобой. И точно плывет он по речке - плавной и теплой, а плывет как-то стран- но и хорошо - сидя. И струи теплые прямо где-то у сердца. Потом Алеша полежал на полке - просто так. И вдруг подумал: а что, вытянусь вот так вот когда-нибудь... Алеша даже и руки сложил на груди и полежал так малое время. Напрягся было, чтоб увидеть себя, подобного, в гробу. И уже что-то такое начало мерещиться - подушка вдавленная, новый пиджак... Но душа воспротивилась дальше, Алеша встал и, испытывая некое брезгливое чувство, окатил себя водой, И для бодрости еще спел: Эх, догоню, догоню, догоню, Хабибу до-го-ню! Ну ее к черту! Придет-придет, чей раньше времени тренироваться! Странно, однако же: на войне Алеша совсем не думал про смерть - не боял- ся. Нет, конечно, укрывался от нее как мог, но в такие вот подробности не входил. Ну ее к лешему! Придет - придет, никуда не денешься. Дело не в этом. Дело в том, что этот праздник на земле - это вообще не праздник, не надо его и понимать как праздник, не надо его и ждать, а надо спокой- но все принимать и "не суетиться перед клиентом". Алеша недавно услышал анекдот о том, как опытная сводня учила в бардаке своих девок: "Главное, не суетиться перед клиентом". Долго Алеша смеялся и думал: "Верно, суе- тимся много перед клиентом". Хорошо на земле, правда, но и прыгать коз- лом - чего же? Между прочим, куда радостнее бывает, когда радость эту не ждешь, не готовишься к ней. Суббота - это другое дело, субботу он как раз ждет всю неделю. Но вот бывает; плохо с утра, вот что-то противно, а выйдешь с коровами за село, выглянет солнышко, загорится какойнибудь куст тихим огнем сверху... И так вдруг обогреет тебя нежданная радость, так хорошо сделается, что станешь и стоишь, и не заметишь, что стоишь и улыбаешься. Последнее время Алеша стал замечать, что он вполне осознанно лг"бит. Любит степь за селом, зарю, летний день... То есть он вполне по- нимал, что он - любит. Стал стучаться покой в душе - стал любить. Людей труднее любить, но вот детей и степь, например, он любил все больше и больше. Так думал Алеша, а пока он так думал, руки делали. Он вынул распарен- ный душистый веник из таза, сполоснул тот таз, навел в нем воды попрох- ладней... Дальше зачерпнул ковш горячей воды из котла и кинул на каменку - первый, пробный. Каменка ахнула и пошла шипеть и клубиться. Жар вце- пился в уши, полез в горло... Алеша присел, переждал первый натиск и по- том только взобрался на полок. Чтобы доски полка не поджигали бока и спину, окатил их водой из тазика. И зашуршал веничком по телу. Вся-то ошибка людей, что они сразу начинают что есть силы охаживать себя вени- ком. Надо-сперва почесать себя - походить веником вдоль спины, по бокам, по рукам, по ногам... Чтобы он шепотком, шепотком, шепотком пока. Алеша искусно это делал: он мелко тряс веник возле тела, и листочки его, точно маленькие горячие ладошки, касались кожи, раззадоривали, вызывали неис- товое желание сразу исхлестаться. Но Алеша не допускал этого, нет. Он ополоснулся, полежал... Кинул на каменку еще полковша, подержал веник под каменкой, над паром, и поприкладывал его к бокам, под коленки, к по- яснице... Спустился с полка, приоткрыл дверь и присел на скамеечку поку- рить. Сейчас даже малые остатки угарного газа, если они есть, уйдут с первым сырым паром. Каменка обсохнет, камни снова накалятся, и тогда можно будет париться без опаски и вволю. Так-то, милые люди. ...Пришел Алеша из бани, когда уже темнеть стало. Был он весь новый, весь парил. Скинул калоши у порога и по свежим половичкам прошел в гор- ницу. И прилег на кровать. Он не слышал своего тела, мир вокруг покачи- вался согласно сердцу. В горнице сидел старший сын Борис, читал книгу. - С легким паром! - сказал Борис. - Ничего,- ответил Алеша, глядя перед собой.- Иди в баню-то. - Сейчас пойду. Борис, сын, с некоторых пор стал не то что стыдиться, а как-то нелов- ко ему было, что ли,- стал как-то переживать, что отец его скотник и пастух. Алеша заметил это и молчал. По первости его глубоко обидело та- кое, но потом он раздумался и не показал даже вида, что заметил перемену в сыне. От молодости это, от больших устремлений. Пусть. Зато парень вы- махал рослый, красивый, может, бог даст, и умишком возьмет. Хорошо бы. Вишь, стыдится, что отец пастух... Эх, милый! Ну, давай, давай целься повыше, глядишь, куда-нибудь и попадешь. Учится хорошо. Мать говорила, что уж и девчонку какую-то провожает... Все нормально. Удивительно вооб- ще-то, но все нормально. - Иди в баню-то,- сказал Алеша. - Жарко там? - Да теперь уж какой жар!.. Хорошо. Ну, жарко покажется, открой отду- шину. Так и не приучил Алеша сыновей париться: не хотят. В материну породу, в Коростылевых. Он пошел собираться в баню, а Алеша продолжал лежать. Вошла жена, склонилась опять над ящиком - достать белье сыну. - Помнишь,- сказал Алеша,- Маня у нас, когда маленькая была, стишок сочинила: Белая березка Стоит под дождем, Зеленый лопух ее накроет, Будет там березке тепло и хорошо. Жена откачнулась от ящика, посмотрела на Алешу... Какое-то малое вре- мя вдумывалась в его слова, ничего не поняла, ничего не сказала, усуну- лась опять в сундук, откуда тянуло нафталином. Достала белье, пошла в прихожую комнату. На пороге остановилась, повернулась к мужу. - Ну и что? - спросила она. - Что? - Стишок-то сочинила... К чему ты? - Да смешной, мол, стишок-то. Жена хотела было уйти, потому что не считала нужным тратить теперь время на пустые слова, но вспомнила что-то и опять оглянулась. - Боровишку-то загнать надо да дать ему - я намешала там. Я пойду ре- бятишек в баню собирать. Отдохни да сходи приберись. - Ладно, Баня кончилась. Суббота еще не кончилась, но баня уже кончилась.