Рассказ


     ------------------------------------------------------:)
     Книга: Л.Н.Толстой "Воскресение". Роман; Рассказы
     Издательство "Художественная литература", Москва, 1984
     OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 4 октября 2001
     ------------------------------------------------------:)


     - Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хороню,
что дурно,  что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело
в случае. Я вот про себя скажу.
     Так заговорил всеми уважаемый Иван Васильевич после разговора,  шедшего
между  нами,  о  том,  что  для  личного совершенствования необходимо прежде
изменить условия,  среди которых живут люди.  Никто, собственно, не говорил,
что нельзя самому понять, что хорошо, что дурно, но у Ивана Васильевича была
такая манера отвечать на свои собственные,  возникающие вследствие разговора
мысли и по случаю этих мыслей рассказывать эпизоды из своей жизни.  Часто он
совершенно забывал повод,  по которому он рассказывал,  увлекаясь рассказом,
тем более что рассказывал он очень искренно и правдиво.
     Так он сделал и теперь.
     - Я  про себя скажу.  Вся моя жизнь сложилась так,  а  не иначе,  не от
среды, а совсем от другого.
     - От чего же? - спросили мы.
     - Да это длинная история. Чтобы понять, надо много рассказывать.
     - Вот вы и расскажите.
     Иван Васильевич задумался, покачал головой.
     - Да,  - сказал он. - Вся жизнь переменилась от одной ночи, или, скорее
утра.
     - Да что же было?
     - А было то,  что был я сильно влюблен.  Влюблялся я много раз,  но это
была самая моя сильная любовь.  Дело прошлое;  у нее уже дочери замужем. Это
была Б...,  да,  Варенька Б...,  - Иван Васильевич назвал фамилию. - Она и в
пятьдесят лет была замечательная красавица.  Но  в  молодости,  восемнадцати
лет, была прелестна: высокая, стройная, грациозная, и величественная, именно
величественная. Держалась она всегда необыкновенно прямо, как будто не могла
иначе,  откинув немного назад голову,  и  это  давало ей,  с  ее  красотой и
высоким  ростом,   несмотря  на  ее  худобу,   даже  костлявость,   какой-то
царственный вид,  который отпугивал бы от нее,  если бы не ласковая,  всегда
веселая улыбка и  рта,  и  прелестных блестящих глаз,  и  всего  ее  милого,
молодого существа.
     - Каково Иван Васильевич расписывает.
     - Да как ни расписывай,  расписать нельзя так,  чтобы вы поняли,  какая
она была.  Но не в  том дело:  то,  что я хочу рассказать,  было в сороковых
годах.  Был я  в то время студентом в провинциальном университете.  Не знаю,
хорошо ли это,  или дурно,  но не было у нас в то время в нашем университете
никаких кружков,  никаких теорий,  а  были  мы  просто  молоды и  жили,  как
свойственно молодости:  учились и  веселились.  Был я очень веселый и бойкий
малый,  да  еще  и  богатый.  Был  у  меня иноходец лихой,  катался с  гор с
барышнями (коньки еще не  были в  моде),  кутил с  товарищами (в то время мы
ничего,  кроме шампанского,  не пили;  не было денег - ничего не пили, но не
пили,  как теперь,  водку).  Главное же мое удовольствие составляли вечера и
балы. Танцевал я хорошо и был не безобразен.
     - Ну,  нечего скромничать, - перебила его одна из собеседниц. - Мы ведь
знаем ваш еще дагерротипный портрет.  Не то,  что не безобразен,  а  вы были
красавец.
     - Красавец так красавец,  да не в том дело.  А дело в том, что во время
этой моей самой сильной любви к ней был я в последний день масленицы на бале
у  губернского  предводителя,   добродушного  старичка,  богача-хлебосола  и
камергера.  Принимала такая же добродушная,  как и он,  жена его в бархатном
пюсовом платье,  в  брильянтовой фероньерке на голове и с открытыми старыми,
пухлыми,  белыми плечами и грудью,  как портреты Елизаветы Петровны. Бал был
чудесный;  зала прекрасная,  с  хорами,  музыканты -  знаменитые в  то время
крепостные  помещика-любителя,   буфет   великолепный  и   разливанное  море
шампанского.  Хоть я и охотник был до шампанского, но не пил, потому что без
вина был пьян любовью,  но  зато танцевал до упаду,  танцевал и  кадрили,  и
вальсы,  и польки, разумеется, насколько возможно было, все с Варенькой. Она
была в  белом платье с розовым поясом и в белых лайковых перчатках,  немного
не доходивших до худых, острых локтей, и в белых атласных башмачках. Мазурку
отбили у меня; препротивный инженер Анисимов - я до сих пор не могу простить
это ему - пригласил ее, только что она вошла, а я заезжал к парикмахеру и за
перчатками и  опоздал.  Так что мазурку я  танцевал не  с  ней,  а  с  одной
немочкой, за которой я немножко ухаживал прежде. Но, боюсь, в этот вечер был
очень неучтив с  ней,  не говорил с ней,  не смотрел на нее,  а видел только
высокую,  стройную фигуру  в  белом  платье с  розовым поясом,  ее  сияющее,
зарумянившееся с  ямочками лицо и  ласковые,  милые глаза.  Не я  один,  все
смотрели на нее и любовались ею, любовались и мужчины и женщины, несмотря на
то, что она затмила их всех. Нельзя было не любоваться.
     По  закону,   так  сказать,   мазурку  я  танцевал  не  с  нею,   но  в
действительности танцевал я почти все время с пей.  Она,  не смущаясь, через
всю залу шла прямо ко мне,  и я вскакивал,  не дожидаясь приглашения,  и она
улыбкой благодарила меня за  мою догадливость.  Когда нас подводили к  ней и
она не угадывала моего качества,  она,  подавая руку не мне, пожимала худыми
плечами и,  в знак сожаления и утешения,  улыбалась мне. Когда делали фигуры
мазурки вальсом, я подолгу вальсировал с нею, и она, часто дыша, улыбалась и
говорила  мне:  "Encore" [Еще  (фр.)].  И  я  вальсировал еще  и  еще  и  не
чувствовал своего тела.
     - Ну, как же не чувствовали, я думаю, очень чувствовали, когда обнимали
ее за талию, не только свое, но и ее тело, - сказал один из гостей.
     Иван Васильевич вдруг покраснел и сердито закричал почти:
     - Да,  вот это вы, нынешняя молодежь. Вы, кроме тела, ничего не видите.
В  наше время было не  так.  Чем  сильнее я  был  влюблен,  тем  бестелеснее
становилась для меня она.  Вы теперь видите ноги,  щиколки и еще что-то,  вы
раздеваете женщин,  в  которых влюблены,  для меня же,  как говорил Alphonse
Karr, - хороший был писатель, - на предмете моей любви были всегда бронзовые
одежды.  Мы не то что раздевали, а старались прикрыть наготу, как добрый сын
Ноя. Ну, да вы не поймете...
     - Не слушайте его. Дальше что? - сказал один из нас.
     - Да.  Так вот танцевал я  больше с  нею и не видал,  как прошло время.
Музыканты уж  с  каким-то отчаянием усталости,  знаете,  как бывает в  конце
бала,  подхватывали все тот же  мотив мазурки,  из гостиных поднялись уже от
карточных столов папаши и мамаши, ожидая ужина, лакеи чаще забегали, пронося
что-то.  Был третий час.  Надо было пользоваться последними минутами.  Я еще
раз выбрал ее, и мы в сотый раз прошли вдоль залы.
     - Так после ужина кадриль моя? - сказал я ей, отводя ее к ее месту.
     - Разумеется, если меня не увезут, - сказала она, улыбаясь.
     - Я не дам, - сказал я.
     - Дайте же веер, - сказала она.
     - Жалко отдавать, - сказал я, подавая ей белый дешевенький веер.
     - Так вот вам,  чтоб вы не жалели,  -  сказала она, оторвала перышко от
веера и дала мне.
     Я  взял  перышко и  только взглядом мог  выразить весь  свой  восторг и
благодарность.  Я был не только весел и доволен,  я был счастлив,  блажен, я
был добр,  я  был не  я,  а  какое-то  неземное существо,  не  знающее зла и
способное на одно добро.  Я  спрятал перышко в перчатку и стоял,  не в силах
отойти от нее.
     - Смотрите,  папа  просят танцевать,  -  сказала она  мне,  указывая на
высокую  статную  фигуру  ее  отца,   полковника  с  серебряными  эполетами,
стоявшего в дверях с хозяйкой и другими дамами.
     - Варенька,  подите  сюда,  -  услышали  мы  громкий  голос  хозяйки  в
брильянтовой фероньерке и с елисаветинскими плечами.
     Варенька подошла к двери, и я за ней.
     - Уговорите,  ma  chere  [дорогая (фр.)],  отца  пройтись с  вами.  Ну,
пожалуйста, Петр Владиславич, - обратилась хозяйка к полковнику.
     Отец Вареньки был  очень красивый,  статный,  высокий и  свежий старик.
Лицо у  него было очень румяное,  с  белыми a  la Nicolas I [как у Николая I
(фр.)]  подвитыми усами,  белыми же,  подведенными к  усам бакенбардами и  с
зачесанными вперед височками,  и та же ласковая,  радостная улыбка,  как и у
дочери,  была в  его блестящих глазах и  губах.  Сложен он был прекрасно,  с
широкой,  небогато украшенной орденами, выпячивающейся по-военному грудью, с
сильными плечами и  длинными,  стройными ногами.  Он  был воинский начальник
типа старого служаки николаевской выправки.
     Когда  мы  подошли к  дверям,  полковник отказывался,  говоря,  что  он
разучился танцевать,  но все-таки,  улыбаясь, закинув на левую сторону руку,
вынул шпагу из портупеи,  отдал ее услужливому молодому человеку и,  натянув
замшевую перчатку на правую руку -  "надо все по закону", - улыбаясь, сказал
он, взял руку дочери и стал в четверть оборота, выжидая такт.
     Дождавшись начала  мазурочного мотива,  он  бойко  топнул одной  ногой,
выкинул другую,  и высокая,  грузная фигура его то тихо и плавно, то шумно и
бурно,  с топотом подошв и ноги об ногу, задвигалась вокруг залы. Грациозная
фигура Вареньки плыла около него,  незаметно, вовремя укорачивая или удлиняя
шаги  своих  маленьких белых  атласных ножек.  Вся  зала  следила за  каждым
движением пары.  Я  же  не  только любовался,  но  с  восторженным умилением
смотрел на  них.  Особенно умилили меня его сапоги,  обтянутые штрипками,  -
хорошие  опойковые  сапоги,   но  не  модные,  о  острыми,  а  старинные,  с
четвероугольными носками и  без  каблуков.  Очевидно,  сапоги были построены
батальонным сапожником.  "Чтобы  вывозить и  одевать  любимую  дочь,  он  не
покупает  модных  сапог,   а   носит  домодельные",   -   думал  я,   и  эти
четвероугольные носки  сапог  особенно умиляли  меня.  Видно  было,  что  он
когда-то  танцевал прекрасно,  но  теперь был  грузен,  и  ноги уже не  были
достаточно упруги для всех тех красивых и  быстрых па,  которые он  старался
выделывать.  Но  он  все-таки ловко прошел два круга.  Когда же  он,  быстро
расставив ноги,  опять соединил их и,  хотя и несколько тяжело, упал на одно
колено,  а она, улыбаясь и поправляя юбку, которую он зацепил, плавно прошла
вокруг него,  все громко зааплодировали.  С некоторым усилием приподнявшись,
он нежно,  мило обхватил дочь руками за уши и, поцеловав в лоб, подвел ее ко
мне, думая, что я танцую с ней. Я сказал, что не я ее кавалер.
     - Ну,  все равно,  пройдитесь теперь вы с  ней,  -  сказал он,  ласково
улыбаясь и вдевая шпагу в портупею.
     Как бывает,  что вслед за одной вылившейся из бутылки каплей содержимое
ее  выливается большими струями,  так  и  в  моей  душе  любовь  к  Вареньке
освободила всю скрытую в  моей душе способность любви.  Я обнимал в то время
весь мир своей любовью.  Я любил и хозяйку в фероньерке, с ее елисаветинским
бюстом,  и  ее мужа,  и  ее гостей,  и  ее лакеев,  и даже дувшегося на меня
инженера Анисимова.  К  отцу же  ее,  с  его домашними сапогами и  ласковой,
похожей на нее улыбкой,  я  испытывал в то время какое-то восторженно-нежное
чувство.
     Мазурка кончилась,  хозяева просили гостей  к  ужину,  но  полковник Б.
отказался,  сказав,  что  ему  надо  завтра  рано  вставать,  и  простился с
хозяевами. Я было испугался, что и ее увезут, но она осталась с матерью.
     После ужина я танцевал с нею обещанную кадриль,  и, несмотря на то, что
был, казалось, бесконечно счастлив, счастье мое все росло и росло. Мы ничего
не говорили о любви.  Я не спрашивал ни ее, ни себя даже о том, любит ли она
меня.  Мне достаточно было того,  что я любил ее.  И я боялся только одного,
чтобы что-нибудь не испортило моего счастья.
     Когда я  приехал домой,  разделся и  подумал о сне,  я увидал,  что это
совершенно невозможно.  У  меня в  руке было перышко от ее веера и  целая ее
перчатка,  которую она  дала  мне,  уезжая,  когда  садилась в  карету  и  я
подсаживал ее мать и  потом ее.  Я смотрел на эти вещи и,  не закрывая глаз,
видел ее перед собой то в ту минуту,  когда она,  выбирая из двух кавалеров,
угадывает  мое  качество,  и  слышу  ее  милый  голос,  когда  она  говорит:
"Гордость?  да?"  -  и  радостно  подает  мне  руку,  или  когда  за  ужином
пригубливает бокал  шампанского и  исподлобья  смотрит  на  меня  ласкающими
глазами.  Но  больше всего я  вижу  ее  в  паре с  отцом,  когда она  плавно
двигается около  него  и  с  гордостью и  радостью  и  эа  себя  и  за  него
взглядывает на любующихся зрителей.  И  я невольно соединяю его и ее в одном
нежном, умиленном чувстве.
     Жили мы тогда одни с покойным братом. Брат и вообще не любил света и не
ездил на  балы,  теперь же  готовился к  кандидатскому экзамену и  вел самую
правильную жизнь.  Он спал. Я посмотрел на его уткнутую в подушку и закрытую
до половины фланелевым одеялом голову,  и мне стало любовно жалко его, жалко
за  то,  что он  не знал и  не разделял того счастья,  которое я  испытывал.
Крепостной наш  лакей  Петруша встретил меня  со  свечой и  хотел помочь мне
раздеваться,  но  я  отпустил его.  Вид  его  заспанного лица  с  спутанными
волосами показался мне умилительно трогательным.  Стараясь не шуметь,  я  на
цыпочках прошел в  свою  комнату и  сел  на  постель.  Нет,  я  был  слишком
счастлив, я не мог спать. Притом мне жарко было в натопленных комнатах, и я,
не  снимая мундира,  потихоньку вышел  в  переднюю,  надел  шинель,  отворил
наружную дверь и вышел на улицу.
     С бала я уехал в пятом часу,  пока доехал домой,  посидел дома,  прошло
еще  часа  два,  так  что,  когда я  вышел,  уже  было  светло.  Была  самая
масленичная погода,  был туман,  насыщенный водою снег таял на дорогах, а со
всех крыш капало.  Жили Б.  тогда на конце города,  подле большого поля,  на
одном конце которого было гулянье,  а  на  другом -  девический институт.  Я
прошел  наш  пустынный  переулок  и  вышел  на  большую  улицу,   где  стали
встречаться и  пешеходы и ломовые с дровами на санях,  достававших полозьями
до  мостовой.  И  лошади,  равномерно  покачивающие под  глянцевитыми дугами
мокрыми  головами,  и  покрытые  рогожками извозчики,  шлепавшие в  огромных
сапогах подле возов,  и дома улицы,  казавшиеся в тумане очень высокими, все
было мне особенно мило и значительно.
     Когда я  вышел на  поле,  где был их  дом,  я  увидал в  конце его,  по
направлению гулянья,  что-то большое,  черное и  услыхал доносившиеся оттуда
звуки флейты и  барабана.  В  душе у  меня все время пело и изредка слышался
мотив мазурки. Но это была какая-то другая, жесткая, нехорошая, музыка.
     "Что  это  такое?"  -  подумал  я  и  по  проезженной посередине  поля,
скользкой дороге пошел  по  направлению звуков.  Пройдя шагов сто,  я  из-за
тумана  стал  различать  много  черных  людей.  Очевидно,  солдаты.  "Верно,
ученье",  -  подумал я и вместе с кузнецом в засаленном полушубке и фартуке,
несшим что-то и шедшим передо мной, подошел ближе. Солдаты в черных мундирах
стояли двумя рядами друг против друга,  держа ружья к ноге,  и не двигались.
Позади их стояли барабанщик и  флейтщик и  не переставая повторяли все ту же
неприятную, визгливую мелодию.
     - Что это они делают?  -  спросил я у кузнеца, остановившегося рядом со
мною.
     - Татарина гоняют  за  побег,  -  сердито сказал  кузнец,  взглядывая в
дальний конец рядов.
     Я  стал  смотреть туда  же  и  увидал  посреди рядов  что-то  страшное,
приближающееся ко мне.  Приближающееся ко мне был оголенный по пояс человек,
привязанный к ружьям двух солдат,  которые вели его. Рядом с ним шел высокий
военный  в  шинели  и  фуражке,  фигура  которого  показалась мне  знакомой.
Дергаясь всем  телом,  шлепая  ногами  по  талому снегу,  наказываемый,  под
сыпавшимися  с  обеих  сторон  на  него  ударами,   подвигался  ко  мне,  то
опрокидываясь назад -  и тогда унтер-офицеры,  ведшие его за ружья,  толкали
его  вперед,  то  падая наперед -  и  тогда унтер-офицеры,  удерживая его от
падения,   тянули  его  назад.   И,   не  отставая  от  него,  шел  твердой,
подрагивающей походкой высокий военный.  Это был ее  отец,  с  своим румяным
лицом и белыми усами и бакенбардами.
     При каждом ударе наказываемый, как бы удивляясь, поворачивал сморщенное
от страдания лицо в  ту сторону,  с которой падал удар,  и,  оскаливая белые
зубы,  повторял какие-то  одни и  те  же  слова.  Только когда он был совсем
близко,  я  расслышал эти слова.  Он  не  говорил,  а  всхлипывал:  "Братцы,
помилосердуйте.  Братцы,  помилосердуйте".  Но  братцы не милосердовали,  и,
когда шествие совсем поравнялось со много, я видел, как стоявший против меня
солдат решительно выступил шаг вперед,  со  свистом взмахнув палкой,  сильно
шлепнул ею  по  спине татарина.  Татарин дернулся вперед,  но  унтер-офицеры
удержали его, и такой же удар упал на него с другой стороны, и опять с этой,
и  опять с той.  Полковник шел подле и,  поглядывая то себе под ноги,  то на
наказываемого,  втягивал в себя воздух,  раздувая щеки,  и медленно выпускал
его через оттопыренную губу. Когда шествие миновало то место, где я стоял, я
мельком увидал между  рядов  спину  наказываемого.  Это  было  что-то  такое
пестрое,  мокрое,  красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было
тело человека.
     - О господи, - проговорил подле меня кузнец.
     Шествие стало удаляться,  все  так  же  падали с  двух  сторон удары на
спотыкающегося, корчившегося человека, и все так же били барабаны и свистела
флейта,  и  все  так  же  твердым  шагом  двигалась высокая,  статная фигура
полковника  рядом  с  наказываемым.  Вдруг  полковник  остановился и  быстро
приблизился к одному из солдат.
     - Я  тебе помажу,  -  услыхал я  его  гневный голос.  -  Будешь мазать?
Будешь?
     И  я видел,  как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу
испуганного малорослого,  слабосильного солдата за  то,  что он недостаточно
сильно опустил свою палку на красную спину татарина.
     - Подать свежих шпицрутенов!  - крикнул он, оглядываясь, и увидал меня.
Делая вид,  что он не знает меня, он, грозно и злобно нахмурившись, поспешно
отвернулся.  Мне было до такой степени стыдно,  что,  не зная куда смотреть,
как  будто  я  был  уличен в  самом  постыдном поступке,  я  опустил глаза и
поторопился уйти домой.  Всю дорогу в ушах у меня то била барабанная дробь и
свистела флейта,  то слышались слова:  "Братцы, помилосердуйте", то я слышал
самоуверенный,   гневный,   голос  полковника,  кричащего:  "Будешь  мазать?
Будешь?" А между тем на сердце была почти физическая, доходившая до тошноты,
тоска,  такая,  что  я  несколько раз останавливался,  и  мне казалось,  что
вот-вот меня вырвет всем тем ужасом,  который вошел в меня от этого зрелища.
Не помню,  как я  добрался домой и лег.  Но только стал засыпать,  услыхал и
увидал опять все и вскочил.
     "Очевидно,  он  что-то  знает такое,  чего я  не знаю,  -  думал я  про
полковника.  -  Если бы я знал то,  что он знает,  я бы понимал и то,  что я
видел,  и  это не мучило бы меня".  Но сколько я  ни думал,  я не мог понять
того,  что знает полковник,  и заснул только к вечеру,  и то после того, как
пошел к приятелю и напился с ним совсем пьян.
     Что ж,  вы думаете,  что я  тогда решил,  что то,  что я видел,  было -
дурное дело?  Ничуть. "Если это делалось с такой уверенностью и признавалось
всеми необходимым,  то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал",
- думал я  и  старался узнать это.  Но сколько ни старался -  и потом не мог
узнать этого.  А  не  узнав,  не мог поступить в  военную службу,  как хотел
прежде,  и не только не служил в военной,  но нигде не служил и никуда,  как
видите, не годился.
     - Ну,  это мы знаем, как вы никуда не годились, - сказал один из нас. -
Скажите лучше: сколько бы людей никуда не годилось, кабы вас не было.
     - Ну,  это  уж  совсем  глупости,  -  с  искренней досадой сказал  Иван
Васильевич.
     - Ну, а любовь что? - спросили мы.
     - Любовь?  Любовь с этого дня пошла на убыль.  Когда она, как это часто
бывало с  ней,  с  улыбкой на  лице,  задумывалась,  я  сейчас же  вспоминал
полковника на площади,  и  мне становилось как-то неловко и  неприятно,  и я
стал реже видаться с ней.  И любовь так и сошла на нет. Так вот какие бывают
дела  и  от  чего  переменяется и  направляется вся  жизнь  человека.  А  вы
говорите... - закончил он.


     Ясная Поляна, 20 августа 1903 г.