---------------------------------------------------------------
  Пер. с исп. М. Былинкиной 
---------------------------------------------------------------
              In memoriam Ch. P.I1

                              "Будь верен до смерти"
                                 Апокалипсис. 2,10 

               O, make me a mask2
                                         Dylan Thomas 


      Дэдэ  позвонила мне днем: по телефону и сказала,  что  Джонни
чувствует себя прескверно; я тотчас отправился в отель.
      Джонни  и Дэдэ недавно поселились в отеле на улице Ла-гранж
в  номере  на  четвертом  этаже.  Достаточно  взглянуть  на  дверь
комнатушки,  чтобы  понять: дела Джонни опять из  рук  вон  плохи.
Окошко выходит в темный каменный колодец, и средь бела дня тут  не
обойтись без лампы, если вздумается почитать газету или разглядеть
лицо собеседника.
      На улице не холодно, но Джонни, закутанный в плед, ежится в
глубоком   драном  кресле,  из  которого  отовсюду  торчат   лохмы
рыжеватой  пакли. Дэдэ постарела, и красное платье ей вовсе  не  к
лицу. Такие платья годятся для ее работы, для огней рампы. В  этой
гостиничной   комнатушке  оно  напоминает  большой  отвратительный
сгусток крови.
      -  Друг Бруно мне верен, как горечь во рту,- сказал  Джонни
вместо  приветствия, поднял колени и уткнулся в  них  подбородком.
Дэдэ придвинула стул, и я вынул пачку сигарет "Голуаз".
      У  меня  была припасена и фляжка рома в кармане,  но  я  не
хотел  показывать ее - прежде следовало узнать, что происходит.  А
этому,  кажется,  больше  всего  мешала  лампочка  -  яркий  глаз,
висевший  на нити, засиженной мухами. Взглянув вверх раз-другой  и
приставив  ладонь козырьком ко лбу, я спросил Дэдэ,  не  лучше  ли
погасить  лампочку  и  обойтись  оконным  светом.  Джонни  слушал,
устремив на меня пристальный и в то же время отсутствующий взгляд,
как кот, который не мигая смотрит в одну точку, но, кажется, видит
иное,  что-то совсем-совсем иное. Дэдэ наконец встала  и  погасила
свет.  Теперь,  в  этой черно-серой мути, нам  легче  узнать  друг
друга.  Джонни вытащил свою длинную худую руку из-под пледа,  и  я
ощутил  ее  едва уловимое тепло. Дэдэ сказала, что пойдет  согреть
кофе.  Я  обрадовался,  что  у  них по  крайней  мере  есть  банка
растворимого  кофе. Если у человека есть банка растворимого  кофе,
значит, он еще не совсем погиб, еще протянет немного.
      -  Давненько  не  виделись,- сказал я  Джонни.-  Месяц,  не
меньше.
      -  Тебе  бы только время считать,- проворчал он  в  ответ,-
один,  второй, третий, двадцать первый. На все цепляешь номера.  И
она  не  лучше.  Знаешь, почему она злая?  Потому  что  я  потерял
саксофон. В общем-то она права.
      -  Как же тебя угораздило? - спросил я, прекрасно сознавая,
что именно об этом-то и не следует спрашивать Джонни.
      -  В метро,- сказал Джонни.- Для большей верности я его под
сиденье положил. Так приятно было ехать и знать, что он у тебя под
ногами и никуда не денется.
      - Он опомнился уже тут, в отеле, на лестнице,- сказала Дэдэ
немного хриплым голосом.- И я полетела как сумасшедшая в метро,  в
полицию.
      По  наступившему  молчанию  я понял,  что  ее  старания  не
увенчались  успехом.  Однако Джонни вдруг стал  смеяться  -  своим
особым смехом, клокочущим где-то за зубами, за языком,
      -  Какой-нибудь бедняга вот будет тужиться, звук выжимать,-
забормотал  он.- А сакс паршивый был, самый дрянной из всех  моих;
ведь  Док Родригес играл на нем - весь звук сорвал, все нутро  ему
покорежил.   Сам-то  инструмент  ничего,  но  Родригес   может   и
Страдивариуса искалечить, одной только настройкой.

      - А другого достать нельзя?
      -  Вот  пытаемся,- говорит Дэдэ.- Кажется,  у  Рори  Фрэнда
есть. Самое плохое, что контракт Джонни...
      -  Контракт, контракт,- передразнивает Джонни.-  Подумаешь,
контракт.  Надо играть, а игре конец - ни сакса нет, ни  денег  на
покупку, и ребята не богаче меня.
      С  ребятами-то  дело обстоит не так, и мы трое  это  знаем.
Просто  никто уже не отваживается давать Джонни инструмент, потому
что  он  либо  теряет  его, либо тут же расправляется  с  ним  без
стеснения. Он забыл саксофон Луи Родлинга в Бордо, разнес на куски
и  растоптал  ногами  саксофон, который  купила  Дэдэ,  когда  был
заключен  контракт  на гастроли по Англии. Не  сосчитать,  сколько
инструментов он потерял, заложил или разбил вдребезги. И  на  всех
играл,  я  думаю,  так,  как  один  только  бог  может  играть  на
альт-саксофоне, если предположить, что на небе лиры и  флейты  уже
не в ходу.

      - Когда надо начинать, Джонни?

      - Не знаю. Может, сегодня. А, Дэ? - Нет, послезавтра.
      -  Все знают и дни и часы, все, кроме меня,- бурчит Джонни,
закутываясь в плед по самые уши.- Головой бы поклялся, что  играть
мне сегодня вечером и скоро идти на репетицию.
      -  О  чем  толковать,- говорит Дэдэ.- Все равно у тебя  нет
саксофона.
      -  Как о чем толковать? Есть о чем. Послезавтра - это после
завтра,  а  завтра - это после сегодня. И даже "сегодня"
еще  не  скоро  кончится, после "сейчас",  когда  я  вот
болтаю  с  моим другом Бруно и думаю: эх, забыть бы о  времени  да
выпить чего-нибудь горяченького.

      - Вода уже закипает, подожди немного.

      - Я не про кипяток,- говорит Джонни.
      Тут-то  я  и  вытаскиваю бутылку рома, и  в  комнате  будто
вспыхивает свет, потому что Джонни в изумлении разинул рот, и  его
зубы  белой  молнией  сверкнули  в полутьме;  даже  Дэдэ  невольно
улыбнулась,  заметив его удивление и восторг.  Во  всяком  случае,
кофе с ромом - вещь хорошая, и мы почувствовали себя гораздо лучше
после  второго глотка и выкуренной сигареты. Я уже давно подметил,
что  Джонни  -  не вдруг, а постепенно - уходит иногда  в  себя  и
произносит странные слова о времени. Сколько я его знаю, он  вечно
терзается  этой  проблемой.  Я мало видел  людей,  так  мучающихся
вопросом,  что  такое  время. У него же это просто  мания,  причем
самая  страшная  среди  множества его  дурных  маний.  Но  он  так
преподносит  свою  идею,  излагает ее так  занятно,  что  немногие
способны  с  ним спорить. Я вспомнил о репетиции перед грамзаписью
еще  там, в Цинциннати, задолго до переезда в Париж, году в  сорок
девятом или пятидесятом. В те дни Джонни был в великолепной форме,
и  я  пошел на репетицию специально, чтобы послушать его и  заодно
Майлза Дэвиса. Всем хотелось играть, все были в настроении, хорошо
одеты  (об  этом я, возможно, вспоминаю по контрасту, видя,  каким
грязным   и  обшарпанным  ходит  теперь  Джонни),  все  играли   с
наслаждением,  без  всяких  срывов и спешки,  и  звукооператор  за
стеклом махал руками от удовольствия, как ликующий бабуин. И в тот
самый  момент, когда Джонни был словно одержим неистовой радостью,
он  вдруг  перестал играть и, со злостью ткнув кулаком  в  воздух,
сказал:  "Это  я уже играю завтра", и  ребятам  пришлось
оборвать музыку на полуфразе, только двое или трое продолжали тихо
побрякивать, как поезд, который вот-вот остановится, а Джонни  бил
себя  кулаком  по  лбу и повторял: "Ведь  это  я  уже  сыграл
завтра,  Майлз, жутко, Майлз, но это я сыграл уже завтра".  И
никто  не  мог  разубедить его, и с этой минуты  все  испортилось:
Джонни   играл  вяло,  желая  поскорей  уйти  (чтобы  еще   больше
накуриться  дряни, сказал звукооператор, вне себя  от  ярости),  и
когда  я  увидел,  как  он уходит, пошатываясь,  с  пепельно-серым
лицом, я спросил себя, сколько это еще может продлиться.
      -  Думаю,  надо  позвать  доктора Бернара,-  говорит  Дэдэ,
искоса  поглядывая  на Джонни, пьющего маленькими  глотками  ром.-
Тебя знобит, и ты ничего не ешь.
      -  Доктор  Бернар  -  зануда  и  болван,-  говорит  Джонни,
облизывая  стакан.- Он пропишет мне аспирин, а потом  скажет,  что
ему очень нравится джаз, например Рэй Нобле. Знаешь, Бруно, будь у
меня сакс, я встретил бы его такой музыкой, что он мигом слетел бы
с четвертого этажа, отщелкав задницей ступеньки.
      - Во всяком случае, тебе не помешал бы аспирин,- заметил я,
покосившись на Дэдэ.-Если хочешь, я позвоню Бернару по  дороге,  и
Дэдэ не придется спускаться к автомату. Да, но контракт... Если ты
начинаешь  послезавтра, я думаю, что-нибудь можно еще  сделать.  Я
попробую  выпросить  саксофон у Рори  Фрэнда.  На  худой  конец...
Видишь ли, ты должен вести себя разумнее, Джонни.
      -  Сегодня - нет,- говорит Джонни, глядя на бутылку  рома.-
Завтра.  Когда у меня будет сакс. Поэтому сейчас ни к чему болтать
об  этом.  Бруно, я все больше понимаю, что время... Мне  кажется,
именно музыка помогает немного разобраться в этом фокусе. Нет, тут
не  разберешься  - честно говоря, я еще ничего не понимаю.  Только
чувствую - творится что-то странное. Как во сне - знаешь? -  когда
кажется, что летишь в тартарары, и сердце уже замирает от  страха,
хотя,  в  общем-то,  боязни  настоящей  нет,  и  вдруг  опять  все
переворачивается, как блин на сковородке, и ты уже лежишь рядом  с
симпатичной девчонкой, и все удивительно хорошо.
      Дэдэ моет чашки и стаканы в углу комнаты. Я вижу, что у них
в каморке нет даже водопровода; смотрю на таз с розовыми цветами и
кувшин,  напоминающий мумию какой-то птицы.  А  Джонни  продолжает
говорить, прикрыв рот пледом, и он тоже похож на мумию: колени под
самым подбородком, лицо черное, гладкое, влажное от рома и жара.
      -  Я  о  таком  кое-что читал, Бруно. Диковинная  штука,  в
общем-то,  трудно  разобраться...  Но  все-таки  музыка  помогает,
знаешь?  Нет,  не  понять помогает - честно говоря,  я  ничего  не
понимаю.-  Он  стучит  по  голове костлявым  кулаком.  Звук  гулко
отдается,  как в пустом кокосовом орехе.- Ничего тут  нет  внутри,
Бруно, ровным счетом ничего. Она не думает и не смыслит ничего. Да
это  мне  и  не  надо, сказать тебе по правде.  Я  начинаю  что-то
понимать,  когда  все уплывает назад, и чем дальше  уплывает,  тем
понятнее становится. Но это еще не значит понимать как надо, ясное
дело.
      -  У  тебя повышается температура,- ворчит Дэдэ из  глубины
комнаты.
      - Да замолчи ты. Верно, верно, Бруно. Я никогда ни о чем не
задумываюсь,  и  вдруг  меня осеняет, что я "думал",  но
ведь  это  как  прошлогодний снег, а? Какого  черта  вспоминать  о
прошлогоднем  снеге, о том, что кто-то о чем-то "думал"?
Какая  теперь важность - сам я "думал" или  кто  другой.
Да,  не я, не я, да. Я просто выполняю то, что приходит на ум,  но
всегда  потом,  позже - вот это меня и мучит. Ох, чертовщина,  ох,
тяжко. Нет ли там еще глоточка?
      Я  выжал  в  стакан последние капли рома -  как  раз  в  ту
минуту,  когда Дэдэ снова зажгла свет; в комнате уже почти  ничего
не видно. Джонни обливается потом, но продолжает кутаться в плед и
иногда вздрагивает так, что потрескивает кресло.
      -  Я  кое  в  чем  разобрался еще  мальчишкой,  сразу,  как
научился играть на саксе. Дома у меня всегда творилось черт  знает
что,  только  и говорили о долгах да ипотеках. Ты не  знаешь,  что
такое ипотека? Наверно, страшная штука - моя старуха рвала на себе
волосы,  как  только  старик  заговаривал  про  ипотеку,  и   дело
кончалось  дракой. Было мне лет тринадцать... да ты уже слышал  не
раз.
      Еще  бы:  и слышать слышал и постарался описать подробно  и
описать в своей книге о Джонни.
      -  Поэтому дома время текло и текло, понимаешь? Одна  ссора
за  другой, даже пожрать некогда. А потом - одни молитвы.  Эх,  да
тебе и не представить всего. Когда учитель раздобыл мне сакс -  ты
бы  увидел эту штуку, со смеху помер,- мне показалось, что я сразу
понял. Музыка вырвала меня из времени... нет, не так говорю.  Если
хочешь знать, я почувствовал, что музыка, да, музыка, окунула меня
в  поток  времени.  Но только надо понять, что  это  время  ничего
общего не имеет... ну, с нами, скажем так.
      С тех самых пор, как я познакомился с галлюцинациями Джонни
и  всех,  кто вел такую жизнь, как он, я слушаю терпеливо,  но  не
слишком   вникаю  в  его  рассуждения.  Меня  больше   интересует,
например, у кого он достает наркотики в Париже.
       Надо  будет  порасспросить  Дэдэ  и,  видимо,  пресечь  ее
потворство  Джонни.  Иначе  он долго не продержится.  Наркотики  и
нищета  не  попутчики. Жаль, что вот так теряется музыка,  десятки
грампластинок,   где   Джонни  мог  бы  ее  запечатлеть   -   свой
удивительный  дар, которым не обладает никто из других  джазистов.
"Это  я  играю  уже  завтра"  вдруг  раскрыло  мне  свой
глубочайший    смысл,    потому   что   Джонни    всегда    играет
"завтра", а все сыгранное им тотчас остается  позади,  в
этом самом "сегодня", из которого он легко вырывается  с
первыми же звуками своей музыки.
      Как  музыкальный критик, я достаточно разбираюсь  в  джазе,
чтобы  определить границы собственных возможностей, и  отдаю  себе
отчет  в  том,  что  мне  недоступны те высокие  материи,  которые
пытается постичь бедняга Джонни, извергая невнятные слова,  стоны,
рыдания, вопли ярости. Он плюет на то, что я считаю его гением,  и
не  думает кичиться тем, что его игра намного превосходит игру его
товарищей.  Факт прискорбный, но надо признать, что  он  у  начала
своего  сакса, а мой незавидный удел - быть его концом. Он  -  это
рот,  а  я  -  ухо, чтобы не сказать, что он - рот, а я...  Всякая
критика,   увы,  это  скучный  финал  того,  что  начиналось   как
ликование,  как  неуемное желание кусать и  скрежетать  зубами  от
наслаждения.  И  рот снова раскрывается, большой  язык  Джонни  со
смаком  облизывает мокрые губы. Руки рисуют в воздухе замысловатую
фигуру.
      -  Бруно,  если бы ты смог когда-нибудь про это написать...
Не  для  меня  -  понимаешь? - мне-то наплевать. Но  это  было  бы
прекрасно, я чувствую, что это было бы прекрасно. Я говорил  тебе,
что,  когда  еще мальчишкой начал играть, я понял,  что  время  не
всегда  течет одинаково. Я как-то сказал об этом Джиму, а  он  мне
ответил,  что все люди чувствуют то же самое и если кто  уходит  в
себя... Он так и сказал - если кто уходит в себя. Нет, я не  ухожу
в  себя,  когда играю. Я только перемещаюсь. Вот как в  лифте,  ты
разговариваешь в лифте с людьми и ничего особенного не  замечаешь,
а  из-под ног уходит первый этаж, десятый, двадцать первый, и весь
город  остается где-то внизу, и ты кончаешь фразу,  которую  начал
при  входе,  а  между первым словом и последним  -  пятьдесят  два
этажа. Я почувствовал, когда научился играть, что вхожу в лифт, но
только,  так сказать, в лифт времени. Не думай, что я  забывал  об
ипотеках  или о молитвах. Только в такие минуты ипотеки и  молитвы
все  равно как одежда, которую скинул; я знаю, одежда-то в  шкафу,
но  в эту минуту - говори, не говори - она для меня не существует.
Одежда  существует, когда я ее надеваю; ипотеки и молитвы начинали
существовать,  когда  я  кончал  играть  и  входила  старуха,  вся
взлохмаченная,  и  скулила,- у нее, мол,  голова  трещит  от  этой
"черт-ее-дери-музыки".
      Дэдэ приносит еще чашечку кофе, но Джонни грустно глядит  в
свой пустой стакан.
      -  Время - сложная штука, оно меня всегда сбивает с  толку.
Все-таки  до  меня постепенно доходит, что время - это  не  мешок,
который  чем попало набивается. Точней сказать, дело не в начинке,
дело  в  количестве,  только  в количестве,  да.  Вон  видишь  мой
чемодан,  Бруно?  В  нем два костюма и две  пары  ботинок.  Теперь
представь, что ты все это вытряхиваешь, а потом хочешь снова  туда
засунуть  оба  костюма  и две пары ботинок  и  вдруг  видишь,  что
помещается  всего один костюм и одна пара ботинок. Нет,  лучше  не
так.  Лучше, когда чувствуешь, что можешь втиснуть в чемодан целый
магазин,  сотни,  тысячи костюмов, как я  втискиваю  музыку  в  то
маленькое время, когда играю иной раз. Музыку и все, о чем  думаю,
когда еду в метро.

      - Когда едешь в метро?
      -  Да-да,  вот  именно,-говорит, хитро  улыбаясь,  Джонни.-
Метро  -  великое изобретение, Бруно. Когда едешь в метро,  хорошо
знаешь,  чем можно набить чемодан. Нет, я не мог потерять  сакс  в
метро, н-е-ет...
       Он   давится  смехом,  кашляет,  и  Дэдэ  с  беспокойством
поднимает на него глаза. Но он отмахивается, хохочет, захлебываясь
кашлем и дергаясь под пледом, как шимпанзе. У него текут слезы, он
слизывает их с губ и смеется, смеется.
      - Ладно, речь не о том,- говорит он, немного успокоившись.-
Потерял,  и  конец. А вот метро сослужило мне службу,  я  раскусил
фокус с чемоданом. Видишь ли, это странно, очень, но все вокруг  -
резиновое, я чувствую, я не могу отделаться от этого чувства.  Все
вокруг резина, малыш. Вроде бы твердое, а смотришь-резиновое.-  Он
задумывается,  собираясь  с  мыслями.-  Только  растягивается   не
сразу,- добавляет он неожиданно.
      Я  удивленно  и одобрительно киваю. Браво,  Джонни.  А  еще
говорит,   что  не  может  думать.  Вот  так  Джонни.   Теперь   я
действительно  заинтересовался тем, что последует дальше,  но  он,
угадав мое любопытство, смотрит на меня и плутовски посмеивается:
       -   Значит,  думаешь,  я  смогу  достать  сакс  и   играть
послезавтра, Бруно?

      - Да, но надо вести себя разумнее. - Ясное дело, разумнее.
      -  Контракт на целый месяц,- поясняет бедняжка  Дэдэ.-  Две
недели  в ресторане Реми, два концерта и две грамзаписи. Мы  могли
бы здорово поправить дела.
       -   Контракт  на  целый  месяц,-  передразнивает   Джонни,
торжественно воздевая руки.- В ресторане Реми, два концерта и  две
грамзаписи. Бе-бата-боп-боп-боп-дррр... А мне хочется пить, только
пить,  пить,  пить. И охота курить, курить и курить. Больше  всего
охота курить.
      Я  протягиваю ему пачку "Голуаз", хотя  прекрасно
знаю,  что  он имеет в виду марихуану. Наступил вечер, в  переулке
снуют прохожие, слышится арабская речь, пение. Дэдэ ушла, наверно,
что-нибудь купить на ужин. Я чувствую руку Джонни на своем колене.
      -  Она  хорошая девчонка, веришь? Но с меня  хватит.  Я  ее
больше  не  люблю,  просто терпеть не могу. Она меня  еще  волнует
иногда,   она  умеет  любить  у-ух  как...  -  Он  сложил   пальцы
щепоточкой,  по-итальянски.-  Но  мне  надо  отделаться  от   нее,
вернуться  в Нью-Йорк. Мне обязательно надо вернуться в  Нью-Йорк,
Бруно.
      -  А зачем? Там тебе было куда хуже, чем здесь. Я говорю не
о  работе,  а  вообще о твоей жизни. Здесь, мне  кажется,  у  тебя
больше друзей.
      -  Да,  ты,  и маркиза, и ребята из клуба... Ты никогда  не
пробовал любить маркизу, Бруно?

      - Нет.
      -  О, это, знаешь... Но я ведь рассказывал тебе о метро,  а
мы  почему-  то заговорили о другом. Метро - великое  изобретение,
Бруно.  Однажды я почувствовал себя как-то странно в метро,  потом
все  забылось...  Но  дня через два или три снова  повторилось.  И
наконец я понял. Это легко объяснить, знаешь, легко потому, что  в
действительности   это   не   настоящее   объяснение.   Настоящего
объяснения  попросту не найти. Надо ехать в метро  и  ждать,  пока
случится,  хотя мне кажется, что такое случается только  со  мной.
Да,  вроде  бы  так. Значит, ты правда никогда не пробовал  любить
маркизу? Тебе надо попросить ее встать на золоченый табурет в углу
спальни,  рядом с очень красивой лампой, и тогда...  Ба,  эта  уже
вернулась.

      Дэдэ входит со свертком и смотрит на Джонни.
      -  У  тебя  повысилась температура. Я звонила  доктору,  он
придет в десять. Говорит, чтобы ты лежал спокойно.
      - Ладно, согласен, но сперва я расскажу Бруно о метро...  И
вот  однажды  мне  стало ясно, что происходит.  Я  думал  о  своей
старухе,  потом  о  Лэн,  о  ребятах,  и,  конечно,  тут  же   мне
представилось,  будто  я очутился в своем  квартале  и  вижу  лица
ребят, какими они тогда были. Нет, не то чтобы я думал; ведь я сто
раз  тебе говорил, что никогда не думаю. Будто просто стою на углу
и  вижу, как мимо движется то, о чем я вроде бы думаю, но я  вовсе
не  думаю о том, что вижу. Понимаешь? Джим говорит, что все-то  мы
на  один  лад, и вообще (так он говорит) мысли нам не подчиняются.
Ладно,  пусть так, сейчас речь не о том. Я сел в метро на  станции
"Сен-Мишель" и тут же стал вспоминать о Лэн,  ребятах  и
увидел свой квартал. Как сел, так сразу стал вспоминать о них.  Но
в  то  же  время понимал, что я в метро и что почти  через  минуту
оказался на станции Одеон, замечал, как люди входят и выходят.  Но
я снова стал вспоминать о Лэн и увидел свою старуху - вот она идет
за  покупками,- а потом увидел их всех вместе, был с ними - просто
чудеса,  я давным-давно такого не испытывал. От воспоминаний  меня
всегда тошнит, но в тот раз мне приятно было вспоминать о ребятах,
видеть их. Если я стану рассказывать тебе обо всем, что видел,  ты
не  поверишь  - прошла-то, наверно, всего минута, а  ведь  все  до
мелочей представилось. Вот тебе только для примера. Видел я Лэн  в
зеленом платье, которое она надевала, когда шла в Клуб-33,  где  я
играл  вместе с Хэмпом. Я видел ее платье, с лентами, с бантом,  с
какой-то красивой штучкой на боку, и воротник... Не сразу  все,  а
словно  я  ходил вокруг платья Лэн и не торопясь оглядывал.  Потом
смотрел в лицо Лэн и на ребят, потом вспомнил о Майке, который жил
рядом  в комнате,- как Майк мне рассказывал истории о диких  конях
Колорадо:  сам  он  работал  на ранчо  и  выпендривался,  как  все
ковбои...

      - Джонни,- одерживает его Дэдэ откуда-то из угла.
      -  Нет,  ты  представь, ведь я рассказал тебе только  самую
малость того, о чем думал и что видел. Сколько времени я болтал?

      - Не знаю, вероятно, минуты две.
      -  Вероятно, минуты две,- задумчиво повторяет  Джонни.-  За
две  минуты  успел  рассказать тебе самую малость.  А  если  бы  я
рассказал тебе все, что творили перед моими глазами ребята, и  как
Хэмп  играл "Берегись, дорогая мама", и я слышал  каждую
ноту, понимаешь, каждую ноту, а Хэмп не из тех, кто скоро сдает, и
если  бы я тебе рассказал, что слышал тоже, как моя старуха читала
длиннющую молитву, в которой почему-то поминала кочаны капусты  и,
кажется,  просила сжалиться над моим стариком и надо  мною  и  все
поминала  какие-то кочаны... Так вот, если бы я подробно обо  всем
этом рассказал, прошло бы куда больше двух минут, а, Бруно?
      - Если ты действительно слышал и видел их всех, должно было
пройти не менее четверти часа,-говорю я смеясь.
      -  Не  менее четверти часа, а, Бруно. Тогда ты мне объясни,
как могло быть, что вагон метро вдруг остановился и я оторвался от
своей  старухи, от Лэн и всего прочего и увидел,  что  мы  уже  на
Сен-Жермен-де-Прэ, до которой от Одеона точно полторы минуты езды.
      Я  никогда  не придаю особого значения болтовне Джонни,  но
тут под его пристальным взором у меня по спине пробежал холодок.
      - Только полторы минуты твоего времени или вон ее времени,-
укоризненно говорит Джонни.- Или времени метро и моих часов,  будь
они  прокляты. Тогда как же может быть, что я думал четверть часа,
а  прошло  всего полторы минуты? Клянусь тебе, в  тот  день  я  не
выкурил    ни   крохи,   ни   листочка,-   добавляет   он    тоном
оправдывающегося   ребенка.-  Потом  со   мной   еще   раз   такое
приключилось,  а  теперь везде и всюду бывает. Но,-  повторяет  он
упрямо,-  только в метро я могу это осознать. Потому что  ехать  в
метро  - все равно как сидеть в самих часах. Станция - это минуты,
понимаешь, это ваше время, обыкновенное время. Но я знаю, что есть
и другое время, и я стараюсь понять, понять...
      Он  закрывает лицо руками, его трясет. Я бы с удовольствием
ушел,  но  не  знаю,  как  лучше  распрощаться,  чтобы  Джонни  не
обиделся,  потому что он страшно чувствителен к словам и  поступкам
друзей. Если его перебить, ему станет совсем плохо - ведь  с  Дэдэ
он не будет говорить об этих вещах.
      -  Бруно, если бы я только мог жить, как в эти моменты  или
как  в  музыке, когда время тоже идет по-другому... Ты  понимаешь,
сколько всего могло бы произойти за полторы минуты... Тогда  люди,
не  только я, а и ты, и она, и все парни, могли бы жить сотни лет,
если бы мы нашли это "другое" время; мы могли бы прожить
в  тысячу  раз  дольше,  чем живем, глядя  на  эти  чертовы  часы,
идиотски считая минуты и завтрашние дни...
      Я изображаю на лице улыбку, чувствуя, что он в чем-то прав,
но  что  все его догадки и мое понимание того, о чем он догадался,
улетучатся  без  следа, едва я окажусь на улице и окунусь  в  свое
повседневное житье-бытье. В данный момент, однако, я  уверен,  что
слова  Джонни  рождены не только его полубредовым  состоянием,  не
только  тем,  что  реальность  ускользает  от  него,  оборачиваясь
какой-то  пародией, которую он принимает за надежду.  Все,  о  чем
Джонни говорит мне в такие минуты (а он уже лет пять говорит мне и
другим  подобные  вещи),  можно слушать,  лишь  зная,  что  вскоре
выкинешь все это из головы. Но едва оказываешься на улице  и  твоя
память,  а  не  голос  Джонни воспроизводит  эти  слова,  как  они
сливаются  в  бубнеж  наркомана, в приевшиеся рассуждения  (ибо  и
другие  говорят  нечто  похожее, то и дело  пускаются  в  подобные
мудрствования),  и  откровение представляется ересью.  По  крайней
мере  мне кажется, будто Джонни вдоволь поиздевался надо мной.  Но
такое   обычно   происходит  позже,   не   тогда,   когда   Джонни
разглагольствует: в тот момент я улавливаю какой-то  новый  смысл,
который   имеет  право  на  существование,  вижу  искру,   готовую
вспыхнуть пламенем, или, лучше сказать, чувствую, что нужно что-то
разбить вдребезги, расколоть в щепы, как полено, в которое вгоняют
клин,  обрушивая  на  него кувалду. Однако у Джонни  уже  нет  сил
что-нибудь  разбить, а я даже не знаю, какая нужна кувалда,  чтобы
вогнать клин, о котором тоже не имею ни малейшего представления.
      Поэтому  я  наконец встаю и направляюсь  к  двери,  но  тут
происходит  то, что не может не произойти - не одно,  так  другое:
прощаясь  с Дэдэ, я поворачиваюсь спиной к Джонни и вдруг чувствую
-   случилось  неладное:  я  вижу  это  по  глазам  Дэдэ,   быстро
оборачиваюсь  (так как, наверно, немного побаиваюсь Джонни,  этого
ангела  божьего,  который мне что брат, этого брата,  который  для
меня  что ангел-хранитель) и вижу Джонни, рывком скинувшего с себя
плед,  вижу  его  совершенно голого. Он сидит, упершись  ногами  в
сиденье  и  уткнув  в  колени подбородок, трясется  всем  телом  и
хохочет, абсолютно голый, в ободранном кресле.
      -  Становится  жарковато,- фыркает Джонни.-  Бруно,  гляди,
какой у меня шрам под ребром, красота.
      -  Прикройся,-  говорит Дэдэ, растерявшись,  не  зная,  что
сказать. Мы знакомы друг с другом давно, и нагой мужчина не  более
чем нагой мужчина, но все-таки Дэдэ смущена, и я тоже не знаю, как
скрыть,  что  поведение Джонни меня шокирует. А  он  это  видит  и
смеется  во  всю свою огромную пасть, не меняя непристойной  позы,
словно  выставляя  напоказ  атрибуты мужской  наготы,  точь-в-точь
обезьяна  в  зоопарке. Кожа у него на бедрах в  каких-то  странных
пятнах,  и  мне  становится  совсем тошно.  Дэдэ  хватает  плед  и
поспешно  кутает  в  него  Джонни, а он смеется  и  кажется  очень
довольным.  Я  неопределенно киваю, обещая вскоре  зайти,  и  Дэдэ
выводит меня на лестничную площадку, прикрыв за собой дверь, чтобы
Джонни не слышал ее слов.
      -  Да, он все время такой после нашего возвращения из турне
по Бельгии. Он так хорошо играл везде, и я была так счастлива.
      -  Интересно,  откуда он мог достать наркотик,-  говорю  я,
глядя ей в глаза.
      -  Не  знаю. Вино и коньяк все время пьет. Но и курит тоже,
хотя меньше, чем там...
      Там  -  это  Балтимора и Нью-Йорк, а  затем  три  месяца  в
психиатрической лечебнице Бельвю и долгое пребывание в Ка-марильо.
      - Джонни действительно хорошо играл в Бельгии, Дэдэ?
      -  Да,  Бруно, мне кажется, как никогда. Публика ревела  от
восторга,  ребята  из  оркестра мне сами  говорили.  Иногда  вдруг
находило  на него, как это бывает с Джонни, но, к счастью,  не  на
эстраде. Я уже думала... но, сами видите, как сейчас. Хуже быть не
может.      - В Нью-Йорке было хуже. Вы не знали его в те годы.
      Дэдэ не глупа, но ни одной женщине не нравится, если с  ней
говорят о той поре жизни мужчины, когда он еще не принадлежал  ей,
хотя  теперь и приходится терпеть его выходки, а прошлое не  более
чем  слова. Не знаю, как сказать ей, к тому же у меня  нет  к  ней
особого доверия, но наконец решаюсь:
      - Вы, наверно, сейчас совсем без денег?
      -  Есть  этот  вот  контракт, начнем послезавтра,-  говорит
Дэдэ.
      -  Вы  думаете,  он сможет записываться и  выступать  перед
публикой?
      -  О,  конечно,-  говорит Дэдэ немного  удивленно.-  Джонни
будет   играть   бесподобно,  если  доктор   Бернар   собьет   ему
температуру. Все дело в саксофоне.
      -  Я  постараюсь помочь. А это вам, Дэдэ. Только...  Лучше,
чтобы Джонни не знал...      - Бруно...
      Я  махнул рукой и зашагал вниз по лестнице, чтобы  избежать
ненужных  слов  и благодарственных излияний Дэдэ.  Спустившись  на
четыре-пять ступенек, гораздо легче было сказать:
      -  Ни  под  каким  видом  нельзя ему  курить  перед  первым
концертом.  Дайте  ему  немного выпить, но  не  давайте  денег  на
другое.
      Дэдэ  ничего не ответила, но я видел, как ее руки  комкали,
комкали  десятифранковые  бумажки, наконец  совсем  исчезнувшие  в
кулаке.  По крайней мере я теперь уверен, что сама Дэдэ не  курит.
Она  может  быть только соучастницей - из страха или  любви.  Если
Джонни грохнется на колени, как тогда при мне в Чикаго, и будет ее
молить, рыдая... Ну, что делать, риск, конечно, есть, как всегда с
Джонни, но все-таки они теперь имеют деньги на еду и лекарства.
      На улице я поднял воротник - стал накрапывать дождь - и так
глубоко  вдохнул  свежий  воздух, что кольнуло  под  ребрами;  мне
показалось,  что  Париж пахнет чистотой и свежеиспеченным  хлебом.
Только  тогда  до  меня  дошло, как пахнет  каморка  Джонни,  тело
Джонни,  вспотевшее под пледом. Я зашел в кафе сполоснуть коньяком
рот, а заодно и голову, где вертелись, вертелись слова Джонни, его
россказни, его видения, которых я не вижу и, признаться,  не  хочу
видеть.  Заставил  себя  думать о послезавтрашнем  дне,  и  пришло
успокоение, словно прочный мостик перекинулся от винной  стойки  к
будущему.

      Если  в чем-нибудь сомневаешься, внуши себе, что ты  должен
действовать,  как  рычаг,  который при нажатии  непременно  подаст
сигнал  тревоги. Двумя или тремя днями позже я подумал,  что  надо
действовать,  точнее,  узнать,  не маркиза  ли  достает  марихуану
Джонни  Картеру.  И  отправился в студию на Монпарнас.  Маркиза  в
самом  деле  настоящая  маркиза,  и  у  нее  куча  денег,  которые
отваливает   ей  маркиз,  хотя  они  давно  разошлись   из-за   ее
пристрастия  к марихуане. Дружба маркизы с Джонни началась  еще  в
Нью-Йорке,   возможно  в  том  самом  году,  когда  Джонни   одним
прекрасным утром проснулся знаменитостью, и всего лишь потому, что
кто-то  дал ему возможность объединить четверых или пятерых ребят,
влюбленных  в  его манеру игры, и Джонни впервые смог развернуться
во  всю  силу  и потряс публику. Я не собираюсь сейчас  заниматься
анализом джазовой музыки; кто ею интересуется, может прочитать мою
книгу  о  Джонни и новом послевоенном стиле, однако с уверенностью
могу  сказать, что в сорок восьмом году - в общем, до пятидесятого
-  произошел  словно музыкальный взрыв, но взрыв холодный,  тихий,
взрыв,  при  котором все осталось на своих местах  и  не  было  ни
криков,  ни  осколков, однако заскорузлость привычки разбилась  на
тысячи  кусков,  и  даже  поборники старого  (среди  музыкантов  и
публики)  лишь  из  самолюбия защищали свои  прежние  пристрастия.
Потому  что после пассажей Джонни на альт-саксофоне уже невозможно
было   слушать  других  джазистов  и  верить  в  их  совершенство:
оставалось   только  с  лицемерным  смирением,  которое   называют
"чувством  времени",  признать,  что  кое-кто  из   этих
музыкантов  был великолепен и останется таковым для  своей  эпохи.
Джонни  перевернул  джаз,  как  рука переворачивает  страницу,-  и
ничего не поделаешь.
      Маркиза, у которой чутье на настоящую музыку, как у  борзой
на  дичь,  всегда восхищалась Джонни и его товарищами по ансамблю.
Представляю, сколько долларов она им подкинула в дни существования
Клуба-ЗЗ,   когда   большинство   критиков   протестовали   против
грамзаписи  Джонни  и  использовали для  оценки  его  джаза  давно
прогнившие  критерии.  Возможно, именно в ту  пору  маркиза  стала
иногда  проводить ночи с Джонни и покуривать с ним. Часто видел  я
их  вместе  перед  сеансами записи или в  антрактах  концертов,  и
Джонни  выглядел  безмерно счастливым рядом  с  маркизой,  хотя  в
партере  или  дома  его ждали Лэн и ребята. Но  Джонни  просто  не
понимал,  зачем ждать попусту, и вообще не представлял  себе,  что
кто-то  может  его  ждать. Выбранный им способ отделаться  от  Лэн
достаточно характерен. Я видел открытку, которую он послал  ей  из
Рима  после четырех месяцев отсутствия (он удрал самолетом с двумя
другими   музыкантами,  не  сказав  Лэн  ни  слова).  На  открытке
изображены  Ромул  и  Рэм, которые всегда очень  забавляли  Джонни
(одна  из его пластинок так и называется), и написано; "Брожу
один  во  множестве  любви"- строка из поэмы  Дилана  Томаса,
которым Джонни зачитывался. Поверенные Джонни в США устроили  так,
чтобы  часть  его  доходов переводилась Лэн,  которая  сама  скоро
поняла, что сделала неплохое дельце, развязавшись с Джонни. Кто-то
мне  сказал,  что  маркиза  тоже  пересылала  деньги  Лэн,  и   не
подозревавшей,  откуда  они.  Это меня  не  удивляет,  потому  что
маркиза  добра до безрассудства и относится к жизни  почти  как  к
омлету,  который  готовит в своей студии, когда у  нее  собираются
толпы  друзей,  или, точнее, как к своего рода вечному  омлету,  к
которому  она  добавляет  всякую всячину и  от  которого  отрезает
кусочки, наделяя ими страждущих...
      Я  застал у маркизы Марселя Гавоти и Арта Букайя;  они  как
раз  говорили  о записях, которые сделал Джонни накануне  вечером.
Все  бросаются  ко  мне,  словно сам архангел  явился  пред  ними;
маркиза  чмокает меня до изнеможения, а парни жмут мне  руку  так,
как  это  могут делать только контрабасист и баритонист. Я  нахожу
убежище   за   креслом,  с  трудом  вырвавшись  из  их   объятий,-
оказывается,  они  узнали, что я достал великолепный  саксофон,  и
Джонни  смог вчера записать три или четыре свои лучшие композиции.
Маркиза  тут же заявляет, что Джонни - мерзкий тип, а так  как  он
нахамил  ей  (о причине она умолчала), этот мерзкий тип  прекрасно
знает,  что,  только  попросив  у  нее,  у  маркизы,  прощение   в
надлежащей  форме,  он мог бы получить чек на  покупку  саксофона.
Понятно, Джонни не пожелал просить прощения после своего приезда в
Париж  - ссора, кажется, произошла в Лондоне месяца два назад,-  и
потому  никто не знал, что он потерял свой проклятый сакс в метро,
и  т. д. и т.п. Когда маркиза разражается речью, невольно думаешь,
не  выделывает ли она языком штуки в стиле Дицци, ибо импровизации
следуют  одна за другой в самых неожиданных регистрах.  Наконец  в
качестве  финального  аккорда маркиза хлопает  себя  по  ляжкам  и
заливается  таким истерическим смехом, словно кто-то  вознамерился
защекотать ее до смерти. Арт Букайя пользуется моментом и подробно
рассказывает  мне  о  вчерашнем  сеансе  грамзаписи,   который   я
пропустил по вине жены, схватившей воспаление легких.
      -  Тика  вон  подтвердит,- говорит Арт, кивая  на  маркизу,
которая продолжает корчиться от смеха.- Бруно, ты представить себе
не  можешь, что было, пока не прослушаешь пластинку. Если сам  бог
бродил  вчера  по  грешной земле, то не  иначе  он  забрел  в  эту
проклятую  студию,  где  мы, кстати сказать,  просто  подыхали  от
дьявольской жары. Ты помнишь "Плакучую иву", Марсель?
      -  Еще  бы не помнить,- говорит Марсель.- Дурацкий  вопрос,
помню ли я. С головы до пят исхлестала меня эта "Ива".
           Тика      подала      нам      "highballs"
3 , и мы приготовились приятно поболтать.
В  общем-то, мы мало говорили о вчерашней грамзаписи,  потому  что
любому  музыканту известно, как трудно говорить о таких вещах,  по
немногое  услышанное  мной  вернуло мне  некоторую  надежду,  и  я
подумал,  что,  может  быть, мой саксофон принесет  удачу  Джонни.
Однако  я  наслушался и таких любопытных историй, которые способны
немного пошатнуть эту надежду,- Джонни, например, в перерыве  снял
оба ботинка и разгуливал босиком по студии. Но зато он помирился с
маркизой  и  обещал зайти к ней в студию опрокинуть  стопку  перед
своим сегодняшним вечерним выступлением.
       -   Ты  знаешь  девчонку,  которая  сейчас  у  Джонни?   -
интересуется  Тика.  Я  описываю Дэдэ весьма  кратко,  но  Марсель
добавляет  -  на  французский манер - всякого  рода  двусмысленные
подробности, которые несказанно веселят маркизу. О наркотике никто
не  заикается,  но я так насторожен, что, кажется,  улавливаю  его
запах  в  самом  воздухе студии Тики, а еще у Тики  та  же  манера
смеяться,  какую  я нередко замечал у Джонни и у  Арта,-  та,  что
выдает  наркоманов.  Я  спрашиваю себя, как  мог  Джонни  добывать
марихуану,  если был в ссоре с маркизой; мое доверие к Дэдэ  снова
лопается как мыльный пузырь, если я вообще питал к ней доверие.  В
конце концов, все они друг друга стоят.
      Я,  правда, немного завидую единению, которое их роднит,  с
такой  легкостью превращает в сообщников. С моей пуританской точки
зрения (которая вовсе не секрет; каждому, кто меня знает, известно
мое  отвращение  к нравственной распущенности), они представляются
мне  больными  ангелами,  раздражающими  своей  беспечностью,   но
платящими за заботу о себе такими вещами, как грампластинки Джонни
или  великодушная щедрость маркизы. Я помалкиваю об этом,  но  мне
хотелось  бы  заставить себя сказать вслух:  да,  я  вам  завидую,
завидую Джонни, тому потустороннему Джонни, без которого никто  не
узнал бы, что такое та, другая сторона. Я завидую всему, кроме его
терзаний, которых все равно никто никогда не поймет, но даже среди
терзаний  у него бывают озарения, которых мне не дано.  Я  завидую
Джонни,  и  в  то же время меня разбирает зло, что он губит  себя,
нерасчетливо расходует свой талант, глупо впитывает в себя  грязь,
неизбежно окружающую его. Я думаю, правда, что, если бы Джонни сам
мог  управлять  своей  жизнью, не жертвуя  ради  нее  ничем,  даже
наркотиками,  и если бы он лучше управлял этим самолетом,  который
уже  лет  пять  несется вслепую, он, возможно,  кончил  бы  совсем
плохо, полнейшим сумасшествием, смертью, но зато излил бы в музыке
все,  что пытается изобразить в своих нудных монологах после игры,
в  своих  рассказах  о потрясающих переживаниях,  которые  однако,
обрываются на полдороги. И движимый страхом, я, по сути, сторонник
именно  такого исхода, и, может быть, честно говоря, мне  бы  даже
хотелось, чтобы Джонни взорвался разом, как яркая звезда,  которая
вдруг  рассыпается  на тысячи осколков и оставляет  астрономов  на
целую  неделю в дураках. Зато потом можно идти спокойно  спать,  а
назавтра - новый день, иные заботы...
      Джонни,  словно  догадавшись, о чем  я  раздумывал  до  его
прихода, хитро мне подмигивает и усаживается со мной рядом,  успев
на ходу поцеловать и крутнуть в воздухе маркизу и обменяться с нею
и  Артом  дикими приветственными руладами, приведшими  их  всех  в
восторг.
      -  Бруно,-  говорит Джонни, растянувшись на самой  шикарной
софе,- эта дудка просто чудо. Пусть они тебе скажут, что я из  нее
вчера  выжал.  У  Тики  слезы катились - с  грушу  каждая,  и,  уж
наверно, не потому, что надо платить модистке, а, Тика?
      Мне  захотелось  побольше узнать  о  репетиции,  но  Джонни
удовлетворился этим всплеском самодовольства и тут же заговорил  с
Марселем  о  программе предстоящего вечера и о том, как  им  обоим
идут новехонькие серые костюмы, в которых они появятся на эстраде.
Джонни  в  самом деле хорошо выглядит, и заметно, что в  последнее
время он курит не слишком много; видимо, как, раз столько, сколько
ему  нужно,  чтобы  играть с подъемом.  Едва  я  успеваю  об  этом
подумать, Джонни кладет мне руку на плечо и, пригнувшись, говорит:
      -  Дэдэ  мне  сказала, что я тогда, вечером, по-хамски  вел
себя.      - Брось вспоминать.
      -  Нет, не брошу. А хочешь знать - я вел себя распрекрасно.
Тебе надо гордиться, что я с тобой не стесняюсь, я ни с кем так не
делаю,  веришь?..  Это  показывает,  как  я  тебя  ценю.  Нам   бы
закатиться  куда-нибудь  вместе да поговорить  о  всякой  всячине.
Здесь-то...-  Он  презрительно выпячивает нижнюю губу,  заливается
смехом и подергивает плечами, будто пританцовывая на софе.- Бруно,
старик, а Дэдэ говорит, что я по-хамски вел себя, ей-богу...
      - У тебя был грипп. Сейчас лучше?
      -  Никакой  не  грипп. Пришел врач и  стал  трепаться,  что
обожает  джаз  и  что как-нибудь вечерком я должен  зайти  к  нему
послушать пластинки. Дэдэ мне сказала, что ты дал ей денег.
      -  Пока  обернетесь, а получишь - отдашь.  Ты  как  сегодня
вечером? В настроении?
      -  Да,  играть охота, сейчас бы заиграл, если бы  сакс  был
здесь, но Дэдэ уперлась:"Сама принесу в театр". Классный
сакс.  Вчера  мне казалось, я изнемогаю от любви,  когда  играл...
Видал бы ты лицо Тики. Иль ты ревновала, Тика?
      И  они  снова  визгливо  хохотнули,  а  Джонни  счел  самым
подходящим  схватить Арта и запрыгать в упоении по студии,  высоко
вскидывая ноги в танце без музыки,- только брови у него и  у  Арта
дергались,  отмечая ритм. Невозможно сердиться на  Джонни  или  на
Арта,  это  все равно, что злиться на ветер, который  треплет  вам
волосы.  Полушепотом Тика, Марсель и я стали обсуждать сегодняшнее
вечернее  выступление  Джонни.  Марсель  был  уверен,  что  Джонни
повторит  свой  потрясающий  успех 1951  года,  когда  он  впервые
приехал  в  Париж. После вчерашней репетиции, по его  мнению,  все
сойдет  отличным  образом. Хотелось бы и мне в  это  верить...  Во
всяком случае, мне не остается ничего иного, как только усесться в
первом  ряду и слушать концерт. По крайней мере я знал, что Джонни
не  накурился марихуаны, как в Балтиморе. Когда я сказал  об  этом
Тике,  она схватила меня за руку, словно боясь свалиться  в  воду.
Арт  и  Джонни  подходят к пианино, и Арт показывает Джонни  новую
тему,  тот  покачивает в такт головой и подпевает. Оба  невероятно
элегантны  в  своих  серых  костюмах, хотя  Джонни  портит  жирок,
который он нагулял за последнее время.
      Мы  с  Тикой пускаемся в воспоминания о вечере в Балтиморе,
когда Джонни перенес первый жестокий кризис. Во время разговора  я
смотрел Тике прямо в глаза, чтобы убедиться, что она меня понимает
и  не  испортит дела на сей раз. Если Джонни выпьет слишком  много
коньяка   или  сделает  хоть  одну  затяжку  марихуаной,   концерт
провалится  -  и  все  полетит к черту.  Париж  не  провинциальное
казино, здесь на Джонни смотрит весь мир. Думая об этом, я не  мог
избавиться  от  противного привкуса во рту,  от  злости  -  не  на
Джонни,  не  на его злоключения, а, скорее, на себя  самого  и  на
людей,  окружающих его, маркизу и Марселя, например. По  существу,
все  мы банда эгоистов. Под предлогом заботы о Джонни мы оберегаем
лишь   свое   собственное   представление   о   нем,   предвкушаем
удовольствие,  которое  всякий раз доставляет  нам  Джонни,  хотим
придать блеск статуе, воздвигнутой нами, и беречь ее, чего бы  это
ни  стоило.  Провал Джонни свел бы на нет успех моей книги  о  нем
(вот-вот  должны  выйти  английский и  итальянский  переводы),  и,
возможно,  волнения  такого рода составляют  часть  моих  забот  о
Джонни.  Арту и Марселю он нужен, чтобы зарабатывать  на  хлеб,  а
маркизе...  ей лучше знать, маркизе, что она находит в нем,  кроме
таланта. Все это заслоняет другого Джонни, и мне вдруг приходит  в
голову, что, может быть, Джонни именно об этом хотел сказать  мне,
когда  сорвал с себя плед и предстал голым, как червь. Джонни  без
саксофона,  Джонни  без денег и одежды. Джонни, одержимый  чем-то,
чего  никогда  не одолеет его скудный интеллект, но  что  медленно
вливается в его музыку, заставляет трепетать его тело, готовит его
к какому-то броску, для нас непостижимому.
      И  когда  приходят  вот  такие  мысли,  поневоле  начинаешь
ощущать  гадкий привкус во рту и вся честность мира не в состоянии
окупить  внезапного открытия, что ты просто жалкий подлец рядом  с
таким вот Джонни Картером, пьющим свой коньяк на софе и лукаво  на
тебя  поглядывающим.  Пора было идти в зал Плейель.  Пусть  музыка
спасет  хотя  бы  остаток вечера и выполнит, в общем-то,  одну  из
своих  худших  миссий:  поставит добротные ширмы  перед  зеркалом,
сотрет нас на пару часов с лица земли.


        Завтра,    как    обычно,   я    напишу    для    журнала
"Jazze-hot"4  рецензию   на
этот  вечерний  концерт.  Но во время  концерта,  хотя  в  кратких
перерывах я и царапаю стенографические каракули на колене, у  меня
нет  ни малейшего желания выступать в роли критика, то есть делать
сопоставительные  оценки. Я прекрасно знаю, что  для  меня  Джонни
давно  уже  не только джазист; его музыкальный гений -  это  нечто
вроде  великолепного фасада, нечто такое, что в конце концов может
пронять  и привести в восторг всех людей, но за фасадом скрывается
другое, и это другое - единственное, что должно интересовать  меня
хотя бы потому, что только оно по-настоящему интересует Джонни.
      Легко  говорить так, пока я весь в музыке Джонни. Когда  же
приходишь  в  себя... Почему я не могу поступать, как  он,  почему
никогда  не смогу биться головой об стену? Я обдуманнейшим образом
подгоняю  к  действительности  слова,  которые  претендуют  на  ее
отражение; я ограждаю себя размышлениями и догадками, которые суть
не более чем несуразная диалектика. Но кажется, я наконец понимаю,
почему  колокольный звон заставляет инстинктивно падать на колени.
Изменение  позы символизирует иное ощущение звука,  того,  что  он
воспроизводит; саму сущность воспроизводимого. Едва  меня  осеняет
мысль  о сути таких изменений, как явления, которые секунду  назад
мне  казались нелепыми, наполняются глубоким смыслом,  удивительно
упрощаются и в то же время усложняются. Ни Марселю, ни  Арту  и  в
голову  не  пришло,  что Джонни отнюдь не рехнулся,  когда  скинул
ботинки  в  зале  звукозаписи. Джонни  нужно  было  в  тот  момент
чувствовать  реальную почву под ногами, соединиться с землею,  ибо
его  музыка - утверждение всего земного, а не бегство от  него.  И
это  тоже  я чувствую в Джонни - он ни от чего не бежит, он  курит
марихуану не для забвения, как другие пропащие люди; он играет  на
саксофоне  не  для  того, чтобы прятаться за  оградой  звуков;  он
проводит  недели  в психиатрических клиниках не  для  того,  чтобы
спасаться там от давлений, которым не в силах противостоять.  Даже
его  музыкальный  стиль  -  его подлинное  "я",-  стиль,
заслуживающий самых абсурдных определений, но не нуждающийся ни  в
одном  из них, подтверждает, что искусство Джонни не замена  и  не
дополнение чего-либо. Джонни бросил язык "хот", в  общем
пользующийся популярностью уже лет десять, ибо джазовый  язык,  до
предела  эротический, кажется ему слишком вялым. В  музыке  Джонни
желание всегда заслоняет наслаждение и отбрасывает его, потому что
желание   заставляет   идти   вперед,  искать,   заранее   отметая
"легкие  победы" традиционного  джаза.  Поэтому,  думаю,
Джонни   не   любит   популярнейшие  блюзы  с  их   мазохизмом   и
ностальгией... Впрочем, обо всем этом я уже написал в своей книге,
объясняя,  как  отказ  от быстрого удовлетворения  побудил  Джонни
создать  музыкальный язык, который он и другие музыканты  пытаются
довести  сейчас  до наивысшего совершенства. Такой джаз  разбивает
вдребезги банальный эротизм и так называемое вагнерианство,  чтобы
освоить безграничные просторы, где музыка обретает полную свободу,
подобно  тому  как живопись, освобожденная от образов,  становится
живописью, и только живописью. Итак, властитель музыки, которая не
облегчает  ни  оргазма, ни ностальгии и которую  мне  хотелось  бы
назвать  метафизической,  Джонни будто хочет  найти  в  ней  себя,
вцепиться  зубами в действительность, которая все  время  от  него
ускользает.  В  этом  я  вижу  высокий  парадокс  его  стиля,  его
будоражащее  воздействие.  Никогда не удовлетворяясь  достигнутым,
музыка  становится непрерывно возбуждающим средством,  не  имеющей
конца  композицией - и прелесть ее не в завершении, а в творческом
искании,  в  проявлении  душевных сил,  которые  затмевают  слабые
человеческие эмоции, но не теряют подлинной человечности.  И  если
Джонни,  как  сегодняшним вечером, забывается в своих нескончаемых
импровизациях,  я  очень хорошо знаю, что он не  бежит  от  жизни.
Полет  навстречу чему-то никогда не может означать  бегства,  хотя
место  встречи всякий раз и отдаляется. А то, что остается позади,
Джонни  игнорирует или гордо презирает. Маркиза, например, думает,
что  Джонни  боится бедности. Она не понимает,  что  Джонни  может
испугаться  лишь  того, что не сможет всадить  вилку  в  бифштекс,
когда ему захочется есть, или рядом не окажется кровати, когда его
будет  клонить  ко сну, или в бумажнике не найдется ста  долларов,
когда ему вздумается истратить эти сто долларов. Джонни не живет в
мире  абстракций, как мы. Поэтому его музыка, удивительная музыка,
которую  я  услышал  этим вечером, никоим образом  не  абстрактна.
Однако  только один Джонни может отдать себе отчет в том, чего  он
достиг  своей музыкой, но он уже увлечен другой темой,  теряясь  в
новых  предположениях  или  новых  догадках.  Его  завоевания  как
сновидения, он забывает о них, очнувшись от грохота аплодисментов,
возвращающих  его  назад  издалека,  оттуда,  куда  он   уносится,
переживая  свои  четверть часа за какие- то полторы  минуты.



      Наивно  полагать, что останешься невредим, если  ухватишься
за  громоотвод  во время грозы. Дней пять спустя  я  столкнулся  с
Артом  Букайя у "Дюпона" в Латинском квартале, и он  тут
же,  закатив  глаза,  сообщил мне прескверную  новость.  В  первый
момент  я почувствовал нечто вроде удовлетворения, которое, каюсь,
граничило  со  злорадством, ибо я прекрасно знал: спокойная  жизнь
будет  недолгой. Но потом пришли мысли о последствиях - я же люблю
Джонни,- и стало не по себе. Поэтому я выпил двойную коньяка, пока
Арт  подробно  рассказывал мне о случившемся. В общем,  оказалось,
что накануне днем Делоне все подготовил для записи нового квинтета
в  составе Джонни - ведущий саксофон,- Арта, Марселя Гавоти и двух
отличных  ребят  из  Парижа - фортепьяно  и  ударные  инструменты.
Запись  должна была начаться в три пополудни, рассчитывали  играть
весь  день и захватить часть вечера, чтобы выложиться до  конца  и
записать  побольше вещей. А случилось иначе. Прежде  всего  Джонни
явился  в  пять, когда Делоне уже зубами скрежетал от  нетерпения.
Растянувшись в кресле, Джонни заявил, что чувствует себя неважно и
пришел только затем, чтобы не испортить ребятам день, но играть не
желает.
      - Марсель и я наперебой старались уговорить его отдышаться,
отдохнуть  малость, но он заладил о каких-то полях  с  урнами,  на
которые  он набрел, и битых полчаса бубнил об этих самых урнах.  А
под конец стал пригоршнями вытаскивать из карманов и сыпать на пол
листья,  которые набрал где-то в парке. Не студия -  какой-то  сад
ботанический. Операторы мечутся из угла в угол, злющие как собаки,
а записи - никакой. Представь себе, главный звукооператор три часа
курил  в  своей  кабине,  а  в  Париже  это  немало  для  главного
звукооператора.
       Все  же  Марсель  уговорил  Джонни  попробовать  -  может,
получится.  Они  стали  играть,  а мы  тихонько  им  подыгрывали,-
продолжает  Арт,-  чтобы хоть не сдохнуть от  скуки.  Но  скоро  я
приметил,  что у Джонни сводит правую руку, и, когда  он  заиграл,
честно  тебе  скажу,  тяжко было смотреть на него.  Лицо,  знаешь,
серое, а самого трясет, как в лихорадке. Я даже не заметил,  когда
он  оказался на полу. Потом вскрикнул, медленно обвел взглядом нас
всех,  одного за другим, и спрашивает, чего, мол, мы ждем,  почему
не  начинаем "Amour's". Знаешь эту тему Аламо? Ну ладно,
Делоне  дал  знак  оператору, мы вступили, как  сумели,  а  Джонни
поднялся,  расставил ноги, закачался, как в лодке,  и  такое  стал
вытворять,  что,  клянусь  тебе,  в  жизни  ничего  подобного   не
слыхивал.  Минуты  три  так  играл,  а  потом  как  рванет  жутким
визгом...  Ну,  думаю,  сейчас  вся  твердь  небесная   на   куски
разлетится  -  и  пошел себе в угол, бросив нас  на  полном  ходу.
Пришлось  закруглиться  кое-как.  А  дальше  еще  хуже.  Когда  мы
кончили,  Джонни сразу огорошил нас: все чертовски плохо  вышло  и
запись никуда. Понятно, ни Делоне, ни мы не обратили на его  слова
внимания, потому что, несмотря на срыв, одно соло Джонни  стоит  в
тысячу  раз больше всего, что мы каждый день слушаем. Удивительное
депо, трудно тебе объяснить... Когда услышишь, сам поймешь, почему
ни  Делоне, ни операторы и не подумали стереть запись.  Но  Джонни
просто  осатанел,  грозил вышибить стекла в кабине,  если  ему  не
скажут,  что  пластинки  не будет. Наконец  оператор  показал  ему
какую-то штуковину и успокоил его, и тогда Джонни предложил, чтобы
мы  записали "Стрептомицин", который получился и намного
лучше,  и  намного хуже. Понимаешь, эта пластинка  гладенькая,  не
придерешься, но нет в ней того невероятного чуда, какое  Джонни  в
"Amour's" сотворил.
      Вздохнув, Арт допил свое пиво и скорбно уставился на  меня.
_  спросил,  что было с Джонни потом. Арт сказал, что после  того,
как  Джонни  прожужжал  им все уши своими историями  о  листьях  и
полях,  покрытых  урнами, он отказался дальше играть  и,  шатаясь,
ушел  из  студии. Марсель отобрал у него саксофон,  чтобы  он  его
опять   не   потерял  или  не  разбил,  и  вместе   с   одним   из
ребят-французов отвел в отель.
      Что мне остается делать? Надо тут же идти навещать его.  Но
все-таки я откладываю это на завтра. А завтра встречаю имя  Джонни
в  полицейской хронике "Фигаро", потому что ночью Джонни
якобы  поджег номер и бегал нагишом по коридорам отеля. Ни он,  ни
Дэдэ  не  пострадали, но Джонни находится в клинике под  врачебным
надзором.  Я  показываю газетное сообщение своей  выздоравливающей
жене, чтобы успокоить ее, и немедля отправляюсь в клинику, где мое
журналистское   удостоверение   не   производит    ни    малейшего
впечатления.  Мне удается лишь узнать, что Джонни галлюцинирует  и
совершенно отравлен марихуаной,- такой лошадиной дозы хватило  бы,
чтобы свести с ума десять человек. Бедняга Дэдэ не смогла устоять,
убедить  его бросить наркотики; все женщины Джонни в конце  концов
превращаются  в  его сообщниц, и я дал бы руку на  отсечение,  что
марихуану ему раздобыла маркиза.
      В  конечном итоге я решил тотчас пойти к Делоне и попросить
его  дать мне как можно скорее послушать "Amour's".  Кто
знает,  может  быть,  "Amour's"- это  завещание  бедного
Джонни.  А в таком случае моим профессиональным долгом было  бы...



      Однако  нет.  Пока еще нет. Через пять дней  мне  позвонила
Дэдэ  и  сказала, что Джонни чувствует себя намного лучше и  хочет
видеть меня. Я не стал упрекать ее: во-первых, потому, что это, на
мой  взгляд, пустая трата времени, и, во-вторых, потому, что голос
бедняжки Дэдэ, казалось, выдавливался из расплющенного чайника.  Я
обещаю  сейчас  же  прийти и говорю ей, что, когда  Джонни  совсем
поправится,  надо  бы  устроить ему турне  по  городам  внутренних
провинций. Дэдэ начала всхлипывать, и я повесил трубку.
      Джонни  сидит  в кровати. Двое других больных,  к  счастью,
спят. Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он схватил мою голову
своими  ручищами  и стал чмокать меня в лоб и в щеки.  Он  страшно
худой,  хотя  сказал мне, что кормят хорошо и аппетит  нормальный.
Больше всего его волнует, не ругают ли его ребята, не навредил  ли
кому  его  кризис, и т. д. и т.п. Отвечать ему, в общем,  незачем,
потому  что он прекрасно знает, что концерты отменены и это сильно
ударило  по  Арту,  Марселю и остальным. Но  он  спрашивает  меня,
словно  надеясь услышать что-то хорошее, ободряющее. И все же  ему
меня  не обмануть: где-то глубоко за этой тревогой кроется великое
безразличие ко всему на свете. Ни струнка не дрогнула  бы  в  душе
Джонни,  если  бы  все  полетело к чертовой матери,-  я  знаю  его
слишком хорошо, чтобы ошибиться.
      - О чем теперь толковать, Джонни. Все могло бы сойти лучше,
но у тебя талант губить всякое дело.
      - Да, спорить не стану,-устало говорит Джонни.- Но все-таки
виноваты урны.
      Мне  вспоминаются  слова Арта, и я не  отрываясь  гляжу  на
него.
      - Поля, покрытые урнами, Бруно. Сплошь одни невидимые урны,
зарытые  на  огромном  поле. Я там шел  и  все  время  обо  что-то
спотыкался.  Ты  скажешь, мне приснилось,  конечно.  А  было  так,
слушай: я все спотыкался об урны и наконец понял, что поле  сплошь
забито  урнами,  которых  там сотни,  тысячи,  и  в  каждой  пепел
умершего. Тогда, помню, я нагнулся и стал отгребать землю ногтями,
пока  одна урна не показалась из земли. Да, хорошо помню, я помню,
мне  подымалось:"Эта наверняка пустая,  потому  что  она  для
меня".  Глядишь  -  нет, полным-полна серого  пепла,  такого,
какой,  я  уверен, был и в других, хотя я их не открывал. Тогда...
тогда, мне кажется, мы и начали записывать "Amour's".
      Украдкой  гляжу  на  табличку с кривой температуры.  Вполне
нормальная, не придерешься. Молодой врач просунул голову в  дверь,
приветственно  кивнул  мне  и ободряюще  салютовал  Джонни,  почти
по-спортивному. Хороший малый. Но Джонни ему не ответил, и,  когда
врач скрылся за дверью, я заметил, как Джонни сжал кулаки.
      -  Этого  им  никогда не понять,- сказал он мне.-  Они  все
равно как обезьяны, которым дали метлы в лапы, или как девчонки из
консерватории  Канзас-Сити,  которые думают,  что  играют  Шопена,
ей-богу,  Бруно.  В  Камарильо меня  положили  в  палату  с  тремя
другими,   а   утром   является  практикант,   такой   чистенький,
розовенький  -  загляденье.  Ни  дать  ни  взять  сын  Клинекса  и
Темпекса,   честное  слово.  И  этот  ублюдок  садится   рядом   и
принимается утешать меня, когда я только и желал, что помереть,  и
уже не думал ни о Лэн, ни о ком. А этот тип еще обиделся, когда  я
от  него  отмахнулся. Он, видать, ждал, что я встану, завороженный
его   белым  личиком,  прилизанными  волосенками  и  полированными
ноготками,  и  исцелюсь, как эти хромоногие, которые приползают  в
Лурд, швыряют костыли и начинают скакать козами...
      Бруно,  этот  тип  и  те другие типы из Камарильо  какие-то
убежденные.  Спросишь  в чем? Сам не знаю, клянусь,  но  в  чем-то
очень  убежденные. Наверно, в том, что они очень  правильные,  что
они  ох как много стоят со своими дипломами. Нет, не то. Некоторые
из  них  скромники и не считают себя непогрешимыми. Но даже  самый
скромный чувствует себя уверенно. Вот это и бесит меня, Бруно, что
они  чувствуют  себя уверенно. В чем их уверенность,  скажи
мне,  пожалуйста,  когда даже у меня, подонка с  тысячей  болячек,
хватает ума, чтобы разглядеть, что все кругом на соплях, на  фу-фу
держится.  Надо только оглядеться немного, почувствовать  немного,
помолчать  немного - и везде увидишь дыры. В двери,  в  кровати  -
дыры.  Руки,  газеты, время, воздух - все сплошь в пробоинах;  все
как  губка,  как  решето,  само себя дырявящее...  Но  они  -  это
американская наука собственной персоной, понимаешь, Бруно?  Своими
халатами  они защищаются от дыр. Ничего не видят, верят тому,  что
скажут  другие, а воображают, что видели сами. И конечно,  они  не
могут  видеть  вокруг себя дыры и очень уверены в себе,  абсолютно
убеждены  в  необходимости  своих  рецептов  своих  клизм,  своего
проклятого   психоанализа,  своих  "не  пей",   "не
кури"...  Ох,  дождаться бы дня, когда я  смогу  сорваться  с
места, сесть в поезд, смотреть в окошко и видеть, как все остается
позади, разбивается на куски... Не знаю, заметил ли ты, как бьется
на куски все, что мелькает мимо...
      Закуриваем  "Голуаз".  Джонни  разрешили  немного
коньяка  и  не более восьми-десяти сигарет в день. Но  видно,  что
курит,  если можно так сказать, его телесная оболочка, что сам  он
вовсе не здесь,- будто не желает вылезать из глубокого колодца.  Я
спрашиваю  себя, что он увидел, перечувствовал за  последние  дни.
Мне  не  хочется  волновать  его, но  если  бы  вдруг  ему  самому
вздумалось   рассказать...  Мы  курим,   молчим,   иногда   Джонни
протягивает руку и водит пальцами по моему лицу, словно убеждаясь,
что  это  я. Потом постукивает по своим наручным часам, глядит  на
них с нежностью.
      -  Дело в том, что они считают себя мудрецами,- говорит  он
вдруг.-  Они  считают себя мудрецами, потому что  замусолили  кучу
книг  и  проглотили их. Меня просто смех разбирает: ведь, в общем,
они  неплохие ребята, а уверены в том, что все, чему они учатся  и
что делают, очень трудно и очень умно. В цирке тоже так, Бруно,  и
среди нас тоже. Люди думают, что некоторые вещи сделать трудно,  и
потому  аплодируют циркачам или мне. Я не знаю, что  им  при  этом
кажется.  Что  человек на части разрывается, когда хорошо  играет?
Или что акробат руки-ноги ломает, когда прыгает? В жизни настоящие
трудности  совсем  иные, они вокруг нас - это все  то,  что  людям
представляется  самым  простым  да  обычным.  Смотреть  и  видеть,
например, или понимать собаку или кошку. Все это трудно, чертовски
трудно.  Вчера вечером я почему-то стал глядеть на себя в зеркало,
и,  поверь, это было страшно трудно, я чуть не скатился с кровати.
Представь  себе,  что  ты со стороны увидел  себя,-  одного  этого
хватит, чтоб остолбенеть на полчаса. Ведь в действительности  этот
тип  в  зеркале не я; мне сразу стало ясно - не я. Еще раз глянул,
еще,  так  и  сяк  -  нет,  не я. Душой почувствовал,  а  уж  если
почувствуешь... Но получаются, как в Палм-Бич, где на  одну  волну
накатывает   другая,   за   ней  еще...  Только   успеешь   что-то
почувствовать,  уже накатывает другое, приходят слова...  Нет,  не
слова,  а то, что в словах, какая-то липкая ерунда, тягучие слюни.
И  слюни  душат тебя, текут, и тут начинаешь верить,  что  тот,  в
зеркале,-  ты. Ясное дело, как не понять. Как не признать  себя  -
мои  волосы,  мой  шрам. Но люди-то не понимают, что  узнают  себя
только  по  слюням. Потому им так легко глядеться в  зеркало.  Или
резать хлеб ножом. Ты режешь хлеб ножом?
      - Случается,- говорю я шутливо.
      -  И тебе хоть бы что. А я не могу. Один раз за ужином  как
швырну  все к черту - чуть глаз не вышиб ножом японцу за  соседним
столиком. Было это в Лос-Анджелесе, скандал получился жуткий...  Я
им  объяснял,  но  они меня схватили. А мне казалось,  понять  так
просто.  В  тот  раз  я  познакомился с доктором  Кристи.  Хороший
парень, а что я про врачей...
      Он  машет рукой, рассекая воздух с разных сторон, и  словно
остаются там невидимые взрезы. Улыбается. Мне же чудится,  что  он
один, совершенно один. Я просто пустое место рядом с ним. Если  бы
Джонни случилось ткнуть меня рукой, она прошла бы сквозь меня, как
сквозь  дым. Потому-то, наверно, он так осторожно гладит  пальцами
мое лицо.
      -  Вот  хлеб  на скатерти,- говорит Джонни,  глядя  куда-то
вдаль.- Вещь хорошая, ничего не скажешь. Цвет чудесный, аромат.  В
общем, я - одно, а это - совсем другое, ко мне никак не относится.
Но  если  я  к нему прикасаюсь, протягиваю руку и беру его,  тогда
ведь  что-то меняется... Тебе не кажется? Хлеб не часть  меня,  но
вот я беру его в руку, ощущаю и чувствую, что он тоже существует в
мире.  Если же я могу взять и почувствовать его, тогда, значит,  и
вправду  нельзя сказать, что эта вещь сама по себе,  а  я  сам  по
себе? Или, ты думаешь, можно?
        -    Дорогой   мой,   тысячелетиями   великое   множество
длиннобородых умников ломали себе головы, решая эту проблему.
      -  В  хлебе  своя  суть,- бормочет  Джонни,  закрывая  лицо
руками.- А я осмеливаюсь брать его, резать, совать себе в  рот.  И
ничего  не  происходит,  я  вижу. Вот это-то  самое  страшное.  Ты
понимаешь, как это страшно, что ничего не происходит? Режешь хлеб,
вонзаешь в него нож, а вокруг все по- старому. Нет, это немыслимо,
Бруно.
       Меня   стало   беспокоить  выражение  лица   Джонни,   его
возбуждение. Все труднее и труднее было возвращать его к разговору
о   джазе,   о   его   прошлом,  о  его   планах,   возвращать   к
действительности.  (К  действительности. Я написал  это  слово,  и
самому   стало   муторно.  Джонни  прав,   это   не   может   быть
действительностью. Если действительно, что ты -  джазовый  критик,
значит, действительно и то, что существует некто, могущий оставить
тебя  в  дураках. Но с другой стороны, нельзя плыть по течению  за
Джонни - так все мы в конце концов сойдем с ума.)
      Затем  он  заснул  или по крайней мере притворился  спящим,
сомкнув  веки.  И  уже в который раз приходит на  ум,  как  трудно
определить, что он делает в данный момент и что есть Джонни.
      Спит  ли,  прикидывается спящим,  полагают  ли,  что  спит.
Неизмеримо  труднее  уловить сущность Джонни, чем  любого  другого
моего  приятеля.  И при этом он самый что ни на  есть  вульгарный,
самый  обыкновенный,  привыкший к перипетиям  самой  жалкой  жизни
человек,  которого можно подбить на все,- так кажется.  Отнюдь  не
оригинальная   личность  -  так  кажется.   Всякий   может   легко
уподобиться   Джонни,  если  согласится  стать  таким   бедолагой,
больным,   порочным,  безвольным,-  всякий,  если  только   имеешь
поэтический дар и талант. Так кажется. Я, привыкший в своей  жизни
восхищаться  всевозможными гениями - Эйнштейнами,  Пикассо,  всеми
этими именами из святцев, которые каждый может составить для  себя
в  одну минуту (Ганди, Чаплин, Стравинский и т. и.), готов, как  и
любой  другой  человек, допустить, что подобные уникумы  ходят  по
небу,  как  по земле, и не удивлюсь ничему, что бы они ни  делали.
Они  во  всем отличны от нас, и говорить тут не о чем. Но  отличие
Джонни  загадочно и раздражает своей необъяснимостью,  потому  что
это  отличие  в самом деле трудно объяснить. Джонни не  гений,  он
ничего  не  открыл,  играет в джазе, как тысячи  других  негров  и
белых,  и, хотя играет лучше их всех, надо признать, что  слава  в
какой-то  степени зависит от вкусов публики, от моды, от эпохи,  в
конце концов. Панасье, например, находит, что Джонни просто никуда
не  годится, хотя мы полагаем, что никуда не годится сам  Панасье,
во всяком случае, об этом можно спорить. И все это доказывает, что
в  Джонни вовсе нет ничего сверхъестественного, но стоит  мне  так
подумать, как я тут же снова спрашиваю себя, а точно ли  в  Джонни
нет  ничего  сверхъестественного? (О чем сам  он,  конечно,  и  не
догадывается.) Он, наверно, хохотал бы до упаду, если ему об  этом
сказать. В общем-то, я хорошо знаю, о чем он думает, чем живет.  Я
говорю  "чем  живет", потому что Джонни...  Впрочем,  не
буду в это вдаваться, мне только хотелось уяснить для себя самого,
что расстояние, отделяющее Джонни от нас, не имеет объяснений, оно
создается  необъяснимыми  различиями. И  мне  кажется,  он  первый
страдает от последствий этого и мучается так же, как и мы. Тут как
бы  напрашивается определение, что Джонни - это ангел среди людей,
но элементарная честность заставляет прикусить язык, добросовестно
перефразировать  эти  слова и признать, что,  может  быть,  именно
Джонни - человек среди ангелов, реальность среди ирреальностей, то
есть  среди всех нас. Иначе зачем Джонни трогает мое лицо пальцами
и   заставляет  меня  чувствовать  себя  таким  несчастным,  таким
призрачным,  таким  ничтожным со всем моим  прекрасным  здоровьем,
моим  домом, моей женой, моим престижем? Да, моим престижем -  вот
что самое главное. Самое главное - моим престижем в обществе.
      Но, как всегда, едва я выхожу из больницы и окупаюсь в  шум
улицы,  в  водоворот  времени, во все свои хлопоты,  блин,  плавно
перевернувшись в воздухе, шлепается на сковородку другой стороной.
Бедный Джонни, как далек он от реальности. (Да-да, именно так. Мне
гораздо  легче  так думать теперь, в кафе, спустя два  часа  после
посещения  больницы, думать, что все сказанное  мною  выше  -  это
словно  вынужденное  признание человека,  приговоренного  хотя  бы
иногда быть честным с самим собой.)


       К  счастью,  дело  с  пожаром  уладилось,  ибо,  как  я  и
предполагал  заранее, маркиза постаралась, чтобы  дело  с  пожаром
уладилось. Дэдэ и Арт Букайя зашли за мной в редакцию газеты, и мы
втроем пошли в "Вике" послушать уже прославленную - хотя
еще и не размноженную-запись "Amour's". В такси Дэдэ без
особого  энтузиазма рассказала мне, как маркиза вызволила  Джонни,
хотя,  в общем-то, был только прожжен матрац да страшно перепуганы
алжирцы,   жившие  в  гостинице  на  улице  Лагранж.  Штраф   (уже
уплаченный),   другой   отель   (уже   найденный   Тикой)   -    и
выздоравливающий Джонни лежит в огромной роскошной  кровати,  пьет
молоко     ведрами     и     читает    "Пари-матч"     и
"Нью-Йоркер",  заглядывая  в  свой  знаменитый   (весьма
потрепанный)   томик   поэм   Дилана  Томаса,   весь   испещренный
карандашными пометками.
       После   этих  новостей  и  коньяка  в  кафе  на  углу   мы
располагаемся  в  зале  для прослушивания  и  ждем,  когда  пустят
"Amour's"   и   "Стрептомицин".   Арт   просит
погасить свет и растягивается на полу - так удобнее слушать. И вот
врывается  Джонни  и швыряет нам свою музыку в  лицо,-  врывается,
хотя  и  лежит  в  это время в отеле на кровати, и  четверть  часа
крушит  нас своей музыкой. Я понимаю, почему он яростно противится
выпуску   "Amour's",-  можно  уловить  фальшивые   ноты,
дыхание, особенно слышное при концовке некоторых фраз, и,  конечно
же, дикий обрыв в финале, острый короткий скрежет: мне почудилось,
что  разорвалось сердце, что нож вонзился в хлеб (он ведь  говорил
недавно о хлебе). Но Джонни как раз и не ухватывает того, что  нам
кажется ужасающе прекрасным,- страстное томление, ищущее выхода  в
этой импровизации, где звуки мечутся, вопрошают, отчаянно стучатся
в  закрытую дверь. Джонни вовек не понять (ибо то, что он  считает
своим  поражением,  для  нас  - откровение  или  по  крайней  мере
проблеск  нового), что его "Amour's" -одно из величайших
джазовых творений. Художник, живущий в нем, всегда задыхался бы от
ярости,  слыша эту пародию на желанное самовыражение,  на  все  то,
что  ему  хотелось  сказать, когда он боролся,  раскачиваясь,  как
безумный, исходя слюной и музыкой, наедине, совсем наедине с  тем,
что  он  преследует, что ускользает от него, и  тем  быстрее,  чем
настойчивее он преследует. Да, интересно, это надо было  услышать,
ибо  "Amour's"- это синтез его творчества, и  я  наконец
понял, что Джонни не жертва, не преследуемый, как все думают,  как
я  сам  изобразил его в своей книге о нем (кстати сказать, недавно
появилось  английское издание, идущее нарасхват,  как  кока-кола),
понял, что Джонни - сам преследователь, а не преследуемый, что все
его срывы - это неудачи охотника, а не броски затравленного зверя.
Никому  не  дано  знать, за чем гонится Джонни,  но  преследование
безудержно, оно во всем: в "Amour's", в дыму  марихуаны,
в  его загадочных речах о всякой всячине, в болезненных срывах,  в
книжке  Дилана  Томаса;  оно  целиком захватило  беднягу,  который
зовется  Джонни,  и  возвеличивает его и делает живым  воплощением
абсурда, охотником без рук и ног, зайцем, стремглав летящим  вслед
за  дремлющим  тигром.  И  если говорить  откровенно,  при  звуках
"Amour's" у меня к горлу подкатывает тошнота, будто  она
помогает  мне  освободиться от Джонни, от всего того,  что  в  нем
бушует  против меня и других, от этой черной бесформенной  лавины,
этого  безумного шимпанзе, который водит своими пальцами по  моему
лицу и умиленно мне улыбается.
      Арт  и  Дэдэ не увидели (я думаю, не хотели видеть) ничего,
кроме  формальной  красоты "Amour's". Дэдэ  даже  больше
понравился  "Стрептомицин", где Джонни импровизирует  со
своей   обычной   легкостью,  которую   публика   считает   верхом
исполнительского  искусства,  а я  воспринимаю,  скорее,  как  его
презрение   к  форме,  желание  дать  волю  музыке,   унестись   в
неизведанное...
      Позже, на улице, я спрашиваю Дэдэ, каковы планы Джонни. Она
мне  говорит, что, как только он выйдет из отеля (полиция его пока
задерживала), будет выпущена новая серия пластинок с записью вещей
по его выбору, и это даст большие деньги. Арт подтверждает, что  у
Джонни тьма великолепных идей и что, пригласив Марселя Гавоти, они
"изобразят" что-нибудь новенькое вместе с Джонни. Однако
последние недели показали, что сам Арт не очень-то верит в это,  я
знаю о его переговорах с одним антрепренером насчет возвращения  в
Нью-Йорк. И прекрасно понимаю бедного парня.
      -  Тика просто прелесть,- с горечью говорит Дэдэ.- Конечно,
для нее это легче легкого. Явиться под занавес, раскрыть кошелечек
- и все улажено. А вот мне...
      Мы  с  Артом переглянулись. Что можно ей ответить?  Женщины
всю  свою жизнь крутятся вокруг Джонни и вокруг таких, как Джонни.
И  это не удивительно, и вовсе не обязательно быть женщиной, чтобы
чувствовать обаяние Джонни. Самое трудное - вращаться вокруг него,
не  сбиваясь  с  определенной орбиты,  как  хороший  спутник,  как
хороший  критик. Арт не был тогда в Балтиморе, но я помню времена,
когда  познакомился с Джонни,- он жил с Лэн и детьми. На Лэн жалко
было  смотреть. Впрочем, когда поближе узнаешь Джонни,  послушаешь
его  бред наяву, его россказни о том, чего никогда и не случалось,
испытаешь  его внезапные приливы нежности, тогда нетрудно  понять,
почему  у Лэн было такое лицо и почему у нее не могло быть другого
выражения  лица,  когда она жила с Джонни. Тика -  иное  дело;  ее
спасает  круговорот  новых впечатлений, светская  жизнь,  а  кроме
того,  ей  удалось "ухватить доллар за хвост, а это поважнее,
чем  иметь в руках пулемет",- по крайней мере так говорит Арт
Букайя, когда злится на Тику или страдает от головной боли.
      -  Приходите  почаще,-  просит  меня  Дэдэ.-  Ему  нравится
болтать с вами.
      Я с удовольствием отчитал бы ее за пожар (причина которого,
безусловно,  и  на  ее совести), но знаю - это пустой  номер,  все
равно  что  уговаривать самого Джонни превратиться в  нормального,
полезного человека. Пока все наладилось. Любопытно, как  только  у
Джонни дела налаживаются, я испытываю огромное удовлетворение  (но
и  тревогу тоже). Я не так наивен, чтобы относить это лишь за счет
дружеских  чувств.  Скорее,  это для меня  отсрочка,  своего  рода
передышка. Но к чему искать объяснения, если я ощущаю это  так  же
естественно,  как,  скажем, ощущаю нос на собственной  физиономии.
Меня  бесит,  что  я один чувствую это и страдаю  от  этого.  Меня
бесит,  что  Арту  Букайя, Тике и Дэдэ в голову не  приходит  одна
простая  мысль:  когда Джонни мучается, сидит в тюрьмах,  пытается
покончить  с  собой,  поджигает  матрацы  или  бегает  нагишом  по
коридорам отеля, он ведь как-то расплачивается и за них, гибнет за
них,  причем  не  зная об этом,- не в пример тем,  кто  произносит
громкие  слова на эшафоте или пишет книги, обличая людские пороки,
или  играет  на фортепьяно с таким пафосом, будто очищает  мир  от
всех  грехов.  Да, не зная об этом, будучи всего-навсего  беднягой
саксофонистом   -  хотя  такое  определение  и  может   показаться
смешным,- одним из множества бедняг саксофонистов.
      Все правильно, но, если я буду продолжать в том же духе,  я
расскажу, пожалуй, больше о себе, чем о Джонни. Я начинаю казаться
себе  евангелистом, а это не доставляет мне никакого удовольствия.
По  пути  домой  я подумал, с цинизмом, необходимым для  обретения
веры, что правильно сделал, упомянув в книге о Джонни лишь походя,
весьма  осторожно  о  его  патологических  странностях.  Абсолютно
незачем  сообщать  публике, что Джонни верит в свои  блуждания  по
полям с закрытыми урнами или что картины оживают, когда он на  них
смотрит,-  словом, о его наркотических галлюцинациях,  исчезающих,
когда  он выздоравливает. Но я не могу отделаться от чувства,  что
Джонни дает мне на хранение свои призрачные образы, рассовывая  их
по  моим карманам, как носовые платки, чтобы востребовать в нужное
время.  И  мне  думается, я единственный, кто их хранит,  копит  и
боится; и никто этого не знает, даже сам Джонни. В этом невозможно
признаться  Джонни,  как  вы признались бы действительно  великому
человеку,  перед  которым мы унижаемся, в надежде получить  мудрый
совет. И зачем только жизнь взвалила на меня такую ношу? Какой  я,
к  черту,  евангелист? В Джонни нет ни грамма величия, я  раскусил
его  с  первого дня, как только начал восхищаться им. Сейчас  меня
уже  не удивляет это отсутствие величия, хотя вначале и сбивало  с
толку, вероятно, потому, что с такой меркой можно подходить далеко
не  ко всякому человеку, тем более к джазисту. Не знаю почему  (не
знаю  почему),  но одно время я верил, что в Джонни есть  величие,
которое  он  день за днем разоблачает (или мы сами разоблачаем,  а
это  не одно и то же, потому что - будем честны с собой - в Джонни
словно таится призрак другого Джонни, каким он мог бы быть, и тот,
другой  Джонни  велик; к нему как к призраку вроде бы  неприменимы
такие  мерки,  как  величие, но тем не менее оно  в  нем  странным
образом чувствуется и проявляется).
      Хочу  добавить,  что попытки, которые предпринимал  Джонни,
чтобы  вырваться  из  тисков  жизни-от  неудачного  покушения   на
самоубийство  до  курения  марихуаны,-  именно  таковы,  каких   и
следовало  бы  ожидать  от  человека, лишенного  величия.  Но  мне
кажется, поэтому я восхищаюсь им еще больше - ведь, по сути  дела,
он  просто  шимпанзе,  который желает научиться  читать;  бедняга,
который  бьется головой об стену, ничего не достигает и все  равно
продолжает биться.
      Да,  но,  если однажды шимпанзе научится читать, это  будет
катастрофа,  всемирный потоп и - спасайся, кто может,-  я  первый.
Страшно,  когда  человек,  отнюдь не великий,  с  таким  упорством
долбит лбом стену. Он обвиняет нас хрустом своих костей, повергает
в  прах  своей музыкой. (Святые мученики или герои-ладно,  от  них
знаешь, чего ждать. Но Джонни!)

     Наваждение.  Не  знаю,  как лучше выразиться, но иногда на
человека накатывает какое-то жуткое  или  дурацкое  наваждение,
подвластное  непостижимому закону, который распоряжается, чтобы
после внезапного телефонного  звонка,  например,  как  снег  на
голову  на  вас  свалилась  сестра из далекой Оверни, или вдруг
сбежало молоко, которое вы поставили на плиту,  или,  выйдя  на
балкон,   вы  увидели  мальчишку  под  колесами  автомобиля.  И
кажется,   судьба,    как    в    футбольных    командах    или
правительственных   органах,  сама  находит  заместителя,  если
выбывает основная  фигура.  Так  и  этим  утром,  когда  я  еще
наслаждался  сознанием  того,  что Джонни Картер поправляется и
утихомиривается, мне вдруг звонят в редакцию. Срочный звонок от
Тики,  а новость такова: в Чикаго только что умерла Би, младшая
дочь Лэн и Джонни, и он, конечно,  сходит  с  ума,  и  было  бы
хорошо, если бы я протянул друзьям руку помощи.
      Я  снова  поднимаюсь по лестнице отеля - сколько лестниц  я
излазил за время своей дружбы с Джонни! - и вижу Тику, пьющую чай;
Дэдэ,  окунающую  полотенце в таз; Арта, Делоне и  Пепе  Рамиреса,
шепотом  обменивающихся свежими впечатлениями о  Лестере  Янге,  и
Джонни,  тихо  лежащего  в  постели, мокрое  полотенце  на  лбу  и
абсолютно спокойное, даже чуть презрительное выражение лица. Я тут
же  подальше  прячу сострадательную мину, крепко жму руку  Джонни,
зажигаю сигарету и жду.
       -  Бруно,  у  меня  вот  здесь  болит,-  произносит  через
некоторое  время Джонни, дотронувшись до того места на груди,  где
полагается быть сердцу.- Бруно, она белым камешком лежала  у  меня
на руке. А я всего только бедная черная кляча, и никому, никому не
осушить моих слез.
      Он говорит торжественно, почти речитативом, Тика глядит  на
Арта,  и  оба понимающе кивают друг другу, благо на глазах  Джонни
мокрое  полотенце  и  он  не может их видеть.  Мне  всегда  претит
дешевое красноречие, но слова Джонни, если не говорить о том,  что
подобное  я  где-то  уже  читал, кажутся мне  маской,  которой  он
прикрывается,- так напыщенно и банально они звучат. Подходит  Дэдэ
с другим мокрым полотенцем и меняет ему компресс. На какой- то миг
я  вижу  лицо Джонни - пепельно-серого цвета, с искаженным ртом  и
плотно,  до  морщин,  сомкнутыми веками. И  как  всегда  бывает  с
Джонни, случилось то, чего никто не ожидал,- Пепе Рамирес, который
его   очень  мало  знал,  до  сих  пор  не  может  опомниться   от
неожиданности  или,  я  бы сказал, от скандальности  происшедшего:
Джонни  вдруг  садится  в кровати и начинает браниться,  медленно,
смакуя  каждое слово и влепляя его, как пощечину; он  ругает  тех,
кто  посмел записать на пластинку "Amour's",  он  ни  на
кого не глядит, но пригвождает нас, как жуков к картону, отборными
ругательствами. Так поносит он минуты две всех причастных к записи
"Amour's",  начиная с Арта и Делоне,  потом  меня  (хотя
я...)  и  кончая  Дэдэ, поминает и всемогущего господа  бога  и...
мать, которая, оказывается, родила всех без исключения.
      А  в сущности, эта тирада и та, про белый камешек, не более
как  заупокойная молитва по его Би, умершей в Чикаго от воспаления
легких.


      Прошли  две  безалаберные недели:  масса  работы,  газетные
статьи,  беготня  -  в  общем, все то, без  чего  немыслима  жизнь
критика,  человека, который может жить только тем, что  перепадет:
новостями и чужими делами.
      Беседуя об этом, сидим мы тихо-мирно как-то вечером - Тика,
Малышка   Леннокс   и  я  -  в  кафе  "Флор",   напеваем
"Далеко,   далеко,  не  здесь"  и  обсуждаем   соло   на
фортепьяно  Билли  Тейлора,  который  всем  нам  троим   нравится,
особенно  Малышке Леннокс, которая, кроме всего прочего, одета  по
моде  Сен-Жер-мен-де-Прэ  и  выглядит  очаровательно.  Малышка   с
понятным восхищением - ей ведь всего двадцать лет - взглянет затем
на  входящего Джонни, а Джонни будет смотреть на нее, не  видя,  и
побредет дальше, вдребезги пьяный или словно во сне, пока не сядет
за соседний пустой столик. Рука Тики ложится мне на колено.
      -  Смотри, опять накурился вчера вечером. Или сегодня днем.
Эта женщина...
      Я без особой охоты отвечаю, что Дэдэ не более виновата, чем
любая  другая, начиная с нее, с Тики, которая десятки  раз  курила
вместе с Джонни и готова закурить снова хоть завтра, будь на то ее
святая воля. Мне нестерпимо захотелось уйти и остаться одному, как
всегда,  когда нельзя подступиться к Джонни, побыть с  ним,  около
него.  Я вижу, как он рисует что- то пальцем на столе, потом долго
глядит  на  официанта, спрашивающего, что он будет  пить.  Наконец
Джонни  изображает в воздухе нечто вроде стрелы и как бы с  трудом
поддерживает ее обеими руками, будто она весит черт знает сколько.
Люди  за  другими столиками начинают похихикивать, не  скупясь  на
остроты,  как  это  принято  в кафе "Флор".  Тогда  Тика
говорит:  "Подонок", идет к столику  Джонни  и,  отослав
официанта  шепчет что-то на ухо Джонни. Понятно,  Малышка  тут  же
выкладывает  мне свои самые сокровенные мечты, но я деликатно  даю
ей  понять, что сегодня вечером Джонни надо оставить в покое и что
хорошие   девочки  должны  рано  идти  бай-  бай,   желательно   в
сопровождении  джазового критика. Малышка мило  смеется,  ее  рука
нежно  гладит мои волосы, и мы спокойно разглядываем  идущую  мимо
девицу, у которой лицо покрыто плотным слоем белил, а глаза и даже
рот  густо накрашены зеленым. Малышка говорит, что это,  в  общем,
неплохо  смотрится,  а  я прошу ее тихонько  напеть  мне  один  из
блюзов, которые принесли ей славу в Лондоне и Стокгольме. Потом мы
снова возвращаемся к мелодии "Далеко, далеко, не здесь",
которая  этим  вечером привязалась к нам, как собака  с  мордой  в
белилах и с зелеными кругами около глаз.
      Входят двое парней из нового квинтета Джонни, и я пользуюсь
случаем,  чтобы  спросить их, как прошло вечернее  выступление.  И
узнаю,  что  Джонни едва мог играть, но то, что он сыграл,  стоило
всех импровизаций некоего Джона Льюиса, если предположить, что  он
вообще  способен импровизировать, ибо, как поясняет один из ребят,
"у него всегда под рукой ноты, чтобы заполнить пустоту",
а  это уже не импровизация. Я меж тем спрашиваю себя, до каких пор
продержится  Джонни и, главное, публика, верящая в Джонни.  Ребята
от  пива  отказываются,  мы с Малышкой остаемся  одни,  и  мне  не
удается  увильнуть  от  ее  расспросов, и приходится  втолковывать
Малышке,  которая  действительно заслуживает  свое  прозвище,  что
Джонни больной и конченый человек, что парни из квинтета скоро  по
горло  будут  сыты  такой жизнью, что все со  дня  на  день  может
лопнуть, как это уже не раз бывало в Сан-Франциско, в Балтиморе  и
в Нью-Йорке.
       Входят   другие  музыканты,  играющие  в  этом   квартале.
Некоторые направляются к столику Джонни и здороваются с ним, но он
глядит  на  них словно откуда-то издалека, с совершенно  идиотским
выражением - глаза влажные, жалкие, по отвисшей губе текут  слюни.
Забавно в это время наблюдать за поведением Тики и Малышки:  Тика,
пользуясь  своим влиянием на мужчин, с улыбкой и без  лишних  слов
заставляет их отойти от Джонни; Малышка, выдыхая мне в  ухо  слова
восхищения  Джонни,  шепчет, как хорошо  было  бы  отвезти  его  в
санаторий и вылечить,- и, в общем, только потому, что она  ревнует
и  хочет сегодня же переспать с Джонни, но на сей раз это, судя по
всему,  невозможно, к моей немалой радости. Как нередко бывает  во
время  наших  встреч, я начинаю думать о том, что, наверно,  очень
приятно  гладить  бедра  Малышки, и  едва  удерживаюсь,  чтобы  не
предложить ей пойти вдвоем выпить глоточек в более укромном  месте
(она не захочет, и, по правде говоря, я тоже, потому что мысли  об
этом  соседнем  столике  отравили бы все удовольствие).  И  вдруг,
когда  никто не подозревал, что такое может случиться,  мы  видим,
как  Джонни медленно встает, смотрит на нас, узнает и направляется
прямо  к  нам,  точнее, ко мне, так как Малышка в  счет  не  идет.
Подойдя  к  столику,  он слегка, без всякой рисовки,  наклоняется,
словно  желая  взять  жареную картофелину с  тарелки,  и  начинает
опускаться  передо  мною  на колени. И  вот  он  уже,  без  всякой
рисовки, стоит на коленях и смотрит мне в глаза, и я вижу, что  он
плачет, и без слов понимаю, что Джонни плачет по маленькой Би.
      Естественно,  мое  первое побуждение - поднять  Джонни,  не
дать  ему  сделаться  посмешищем, но в конечном  итоге  посмешищем
становлюсь я, потому что никто не выглядит более жалким, чем  тот,
кто  безуспешно  старается  сдвинуть  с  места  другого  человека,
которому   совсем  неплохо  на  этом  месте  и  который  прекрасно
чувствует себя в положении, занятом им по собственной воле.
      Таким  образом,  завсегдатаи  "Флор",  обычно  не
тревожащиеся  по  пустякам, стали поглядывать на меня  не  слишком
благожелательно. Большинство не знало, что этот коленопреклоненный
негр  - Джонни Картер, но все глядели па меня, как глядели  бы  на
нечестивца,  который,  вскарабкавшись на алтарь,  теребит  Иисуса,
пытаясь сдернуть его с креста. Первым пристыдил меня сам Джонни  -
молча обливаясь слезами, он поднял глаза и уставился на меня.  Его
взгляд и явное неодобрение публики вынудили меня снова сесть перед
Джонни, хотя чувствовал я себя в тысячу раз хуже, чем он, и  желал
бы  оказаться  скорее  у  черта на рогах, нежели  в  кресле  перед
коленопреклоненным Джонни.
      Финал  оказался  не  таким уж страшным,  хотя  я  не  знаю,
сколько  прошло  веков, пока все сидели в оцепенении,  пока  слезы
катились по лицу Джонни, пока его глаза не отрывались от моих, а я
в  это  время тщетно предлагал ему сигарету, потом закурил  сам  и
ободряюще  кивнул  Малышке,  которая,  мне  кажется,  готова  была
провалиться  сквозь  землю или реветь вместе с  ним.  Как  всегда,
именно  Тика  спасла положение: со своим обычным спокойствием  она
вернулась  за наш столик, придвинула к Джонни стул и положила  ему
руку на плечо, ни к чему, однако, не принуждая. И вот Джонни встал
и  покончил наконец со всем этим кошмаром, приняв нормальную  позу
подсевшего  к  столу  приятеля, для чего ему пришлось  всего  лишь
распрямить  колени, оторвать свой зад от пола (едва  не  сказал  -
креста,  который, собственно, и мерещился всем), и  опуститься  на
спасительно  удобное  сиденье стула. Публике надоело  смотреть  на
Джонни,  ему  надоело  плакать, а нам - отвратительно  чувствовать
себя.  Мне  вдруг  открылась тайна пристрастия иных  художников  к
изображению   стульев;   каждый  стул  в   зале   "Флор"
неожиданно  показался мне чудесным предметом,  ароматным  цветком,
совершенным   орудием   порядка   и  олицетворением   пристойности
горожан...
      Джонни  вытаскивает платок, просит как ни в чем  не  бывало
прощения,  а Тика заказывает ему двойной кофе и поит его.  Малышка
тоже оказалась на высоте: коль скоро дело коснулось Джонни, она  в
мгновение  ока  распростилась со своей  непроходимой  глупостью  и
замурлыкала  "Мэмиз-блюз" с  самым  естественным  видом.
Джонни  глядит на нее, и улыбка раздвигает его губы. Мне  кажется,
что  Тика и я одновременно подумали о том, что образ Би постепенно
тает   в  глубине  глаз  Джонни  и  он  снова  на  какое-то  время
возвращается  к  нам,  чтобы побыть с нами  до  своего  следующего
исчезновения. Как всегда, едва проходит момент, когда  я  чувствую
себя   побитым   псом,  превосходство  над  Джонни   делает   меня
снисходительным,  я завязываю легкий разговор  о  том  о  сем,  не
вторгаясь  в сугубо личные сферы (не дай бог Джонни опять  сползет
со  стула  и опять...). Тика и Малышка, к счастью, тоже вели  себя
как  ангелы, а публика "Флор" обновляется каждый час,  и
новые  посетители,  сидевшие  в  кафе  после  полуночи,  даже   не
подозревали о том, что тут было, хотя ничего особого  и  не  было,
если   поразмыслить   спокойно.   Малышка   уходит   первой   (она
трудолюбивая  девочка,  эта  Малышка,  в  девять  утра   ей   надо
репетировать с Фрэдом Каллендером для дневной записи); Тика, выпив
третью  рюмку коньяка, предлагает развезти нас по домам. Но Джонни
говорит  "нет", он желает еще поболтать  со  мной.  Тика
относится к этому вполне благожелательно и удаляется, не преминув,
однако заплатить за всех, как и полагается маркизе. А мы с Джонни,
выпив еще по рюмочке шартреза в знак того, что между друзьями  все
позволительно, отправляемся пешком по Сен- Жермен-Де-Прэ, так  как
Джонни  заявляет, что ему надо подышать воздухом, а я не  из  тех,
кто бросает друзей в подобных обстоятельствах.
      По  улице  Л'Аббэ  мы  спускаемся  к  площади  Фюрстенберг,
вызвавшей у Джонни опасное воспоминание о кукольном театре,  будто
бы подаренном ему крестным, когда Джонни исполнилось восемь лет. Я
спешу повернуть его к улице Жакоб, боясь, что он снова вспомнит  о
Би, но нет, кажется, Джонни на остаток сегодняшней ночи закрыл эту
главу.  Он шагает спокойно, не качаясь (иной раз я видел, как  его
швыряло  на  улице  из стороны в сторону, и вовсе не  из-за  лишней
рюмки:  что-то не ладилось в мыслях), и нам обоим хорошо в теплоте
ночи,  в тишине улиц. Мы курим "Голуаз", ноги сами ведут
к  Сене,  а  на  Кэ-де-Конти  рядом с  одним  из  жестяных  ящиков
букинистов случайное воспоминание или свист студента навевают  нам
обоим  одну  тему Вивальди, и мы напеваем ее с большим чувством  и
настроением, а Джонни говорит потом, что, если бы у него  с  собой
был  сакс, он всю ночь напролет играл бы Вивальди, в чем я тут  же
позволяю себе усомниться.
      - Ну, поиграл бы еще немного Баха и Чарлза Айвса,- уступает
Джонни.-  Не  понимаю, почему французов не интересует Чарлз  Айвс?
Знаешь  его  песни?  Ту, о леопарде... Тебе  надо  знать  песню  о
леопарде. Леопард...
       И   своим   глуховатым  тенором   он   начинает   петь   о
леопарде-конечно, многие фразы ничего общего не имеют с Айвсом, но
Джонни  это вовсе не тревожит, и он уверен, что поет действительно
хорошую вещь.
      Наконец  мы  садимся на парапет, спиной к улице  Жи-ле-Кёр,
свесив  ноги над рекой, и выкуриваем еще по сигарете,  потому  что
ночь  действительно великолепна. А потом, после сигарет, нас тянет
выпить  пива  в  кафе, и одна эта мысль доставляет удовольствие  и
Джонни и мне. Когда он впервые упоминает о моей книге, я почти  не
обращаю на его слова внимания, потому что он тотчас снова начинает
болтать  о Чарлзе Айвсе и о том, как его забавляет варьировать  на
разные  лады  темы Айвса в своих импровизациях для записи,  о  чем
никто  и  не подозревает (ни сам Айве, полагаю), но через какое-то
время  я  мысленно  возвращаюсь к его реплике о  книге  и  пытаюсь
направить разговор на интересующий меня вопрос.
      -  Да,  я  прочитал несколько страниц,- говорит Джонни.-  У
Тики  много  спорили  о твоей книге, но я ничего  не  понял,  даже
названия.  Вчера  Арт принес мне английское  издание,  и  тогда  я
кое-что посмотрел. Хорошая книжка, интересная.
      Лицо  мое  принимает подобающее в таких случаях  выражение:
сама  скромность,  но  не  без  достоинства,  приправленная  дозой
любопытства,  словно его мнение может открыть мне  (мне,  автору!)
истинную суть моего произведения.
      -  Все  равно  как  в зеркало смотришь,-  говорит  Джонни.-
Сначала я думал, что, когда читаешь про кого-нибудь, это все равно
как  смотришь  на  него  самого, а  не  в  зеркало.  Великие  люди
писатели, удивительные вещи творят. Вот, например, вся эта часть о
происхождении "bebop"5 .
      -  Ничего  особенного,  я только в  точности  записал  твой
рассказ о Балтиморе,- говорю я, неизвестно почему оправдываясь.
      -  Ладно, пусть так, но только это все равно как в  зеркало
смотришь,-  стоит на своем Джонни. - Чего же тебе еще? Зеркало  не
искажает.  -  Кое-чего не хватает, Бруно,- говорит Джонни.-  Ты  в
этом больше разбираешься, ясное дело. Но мне думается, кое-чего не
хватает.
      -  Только того, чего ты сам не досказал,- отвечаю я, немало
уязвленный.   Этот   дикарь,  эта  обезьяна  еще  смеет...   (Сразу
захотелось   поговорить  с  Делоне:  одно  такое  безответственное
заявление  может  свести на нет честный труд критика,  который...-
  Например, красное платье Лэн,- говорит Джонни. Вот  такие
детали  не  мешает брать на заметку, чтобы включить в  последующие
издания.  Это не повредит.-  Будто псиной пахнет,-  говорит
Джонни.-    Только запах чего-то и стоит в этой  пластинке.
Да,  надо внимательно слушать и быстро действовать: если подобные,
даже  мелкие  поправки  станут широко известны,  неприятностей  не
избежать.-  А урна посредине, самая большая, полная голубоватой
пыли,-  говорит  Джонни,-  так  похожа  на  пудреницу  моей
сестры.  Пока  все  тот  же  бред;  хуже,  если  он  возьмется
опровергать  мои основные идеи, мою эстетическую систему,  которую
так   восторженно...-    И  кроме  того,   про   jazze   cool
6 ты совсем не то  написал,-  говорит
Джонни. Ого, настораживаюсь я. Внимание!)
      -  Как  это - не то написал? Конечно, Джонни, все меняется,
но еще шесть месяцев назад ты...
      - Шесть месяцев назад,- говорит Джонни, слезает с парапета,
ставит  на него локти и устало подпирает голову руками.- "Six
months ago"7. Эх, Бруно, как бы я
сыграл  сейчас, если бы ребята были сомной... Кстати,  здорово  ты
это  написал: сакс, секс. Очень ловко играешь словами. Six  months
ago: six, sax, sex. Ей-богу, красиво вышло, Бруно, черт тебя дери,
Бруно.
      Незачем  объяснять  ему,  что его  умственное  развитие  не
позволяет понять смысла этой невинной игры слов, передающих  целую
систему   довольно  оригинальных  идей  (Леонард  Физер  полностью
поддержал  меня,  когда  в  Нью-Йорке я  поделился  с  ним  своими
выводами),  и  что  параэротизм  джаза  эволюционирует  со  времен
"washboard"8 и т. д. и т. п.
Как  всегда,  меня  опять развеселила мысль  о  том,  что  критики
гораздо более необходимы обществу, чем я сам склонен признавать (в
частных  беседах  и  в  своих статьях), потому  что  созидатели-от
настоящего  композитора до Джонни,- обреченные на муки творчества,
не  могут определить диалектические последствия своего творчества,
постулировать  основы и непреходящую ценность своего  произведения
или  импровизации. Надо напоминать себе об этом в тяжелые  минуты,
когда терзаешься мыслью, что ты всего-навсего критик.
      - Звезда называется "Полынь",- говорит Джонни,  и
теперь  я  слышу другой его голос, голос, когда он... Как  бы  это
выразиться,  как описать Джонни, когда он около вас,  но  его  уже
нет,  он уже далеко? В беспокойстве слезаю с парапета, вглядываюсь
в него. Звезда называется "Полынь", ничего не поделаешь.
      -  Звезда называется "Полынь",- говорит Джонни  в
ладони  своих  рук.-  И куски ее разлетятся по  площадям  большого
города. Шесть месяцев назад.
      Хотя никто меня не видит, хотя никто об этом не узнает, я с
досадой пожимаю плечами для одних только звезд. (Звезда называется
"Полынь"!) Мы возвращаемся к прежнему: "Это я играю
уже завтра". Звезда называется "Полынь", и куски ее
разлетятся  шесть месяцев назад. По площадям большого  города.  Он
ушел,  далеко. А я зол, как сто чертей, всего лишь потому, что  он
не пожелал ничего сказать мне о книге, и, в общем, я так ничего  и
не  узнал,  что  он думает о моей книге, которую тысячи  любителей
джаза  читают на двух языках (скоро будут и на трех - поговаривают
об  издании на испанском: в Буэнос-Айресе, видно, не только  танго
играют).
      -  Платье  было потрясающее - говорит Джонни.- Не поверишь,
как  оно  шло  Лэн, но только лучше я расскажу  тебе  об  этом  за
стаканом  виски,  если  у  тебя есть  деньги.  Дэдэ  оставила  мне
какие-то несчастные триста франков.
      Он  саркастически смеется, глядя на Сену. Будто ему  и  без
денег не достать спиртного и марихуаны. Он начинает толковать мне,
что  Дэдэ очень хорошая (а о книге-ничего!) и заботится о  его  же
благе,  но,  к счастью, на свете существует добрый приятель  Бруно
(который написал книгу, но о ней - ничего!), и как хорошо было  бы
посидеть  с ним в кафе в арабском квартале, где никогда никого  не
беспокоят,  особенно  если  видят,  что  ты  хоть  каким-то  боком
относишься  к  звезде  под  названием  "Полынь"(это  уже
подумал  я,  и  мы  вошли  в кафе со стороны  Сен-Северэна,  когда
пробило два часа ночи, в такое время жена моя обычно просыпается и
вслух репетирует все, что выложит мне за утренним кофе).
      Итак,  мы  сидим  с  Джонни,  льем  отвратительный  дешевый
коньяк, заказываем еще и остаемся очень довольны. Но о книжке - ни
слова,  только пудреница в форме лебедя, звезда, осколки предметов
вперемежку  с  осколками фраз, с осколками взглядов,  с  осколками
улыбок, брызгами слюны на столе и на стакане (стакане Джонни). Да,
бывали моменты, когда мне хотелось бы, чтобы он уже перешел в  мир
иной. Думаю, в моем положении многие пожелали бы того же. Но можно
ли смириться с тем, чтобы Джонни умер, унеся с собой то, что он не
захотел  сказать мне этой ночью, чтобы и после смерти он продолжал
преследовать и убегать (я уже и не знаю, как выразиться), можно ли
допустить  такое,  даже если бы мне пришлось поступиться  карьерой
ученого, авторитетом, уже обеспеченным неопровержимыми тезисами, и
пышными похоронами...
      Время  от  времени Джонни прерывает монотонное постукивание
пальцами  по  столу, глядит на меня, корчит непонятные  гримасы  и
снова принимается барабанить. Хозяин кафе знает нас еще с тех пор,
когда  мы приходили сюда с одним арабом-гитаристом. Бен-Айфа  явно
хочет  спать  - мы сидим совсем одни в грязном кабачке,  пропахшем
перцем и жаренными на сале пирожками. Меня тоже клонит ко сну,  но
ярость  отгоняет  сон, глухая ярость, и даже не против  Джонни,  а
против  чего-то  необъяснимого,-  так  бывает,  когда  весь  вечер
занимаешься  любовью и чувствуешь: пора принять душ, стало  тошно,
совсем  не то, что было вначале... А Джонни все отбивает  пальцами
по  столу осточертевший ритм, иногда напевая и почти не обращая на
меня внимания.
      Похоже  было, что он словом больше не обмолвится  о  книге.
Нелепая  жизнь кидает его из стороны в сторону: сегодня - женщина,
завтра - новый скандал или поездка. Самым разумным было бы стащить
у него английское издание, а для этого следует поговорить с Дэдэ и
попросить ее оказать эту любезность - услуга за услугу. А впрочем,
напрасная   тревога,  пустые  волнения.  Нечего   было   и   ждать
какого-либо  интереса к моей книге со стороны  Джонни;  по  правде
говоря,  мне  и  в  голову никогда не приходило, что  он  может  ее
прочитать. Я прекрасно знаю, что в книге нет правды о Джонни (но и
лжи   тоже   нет),  в  ней  только  говорится  о  музыке   Джонни.
Благоразумие  и доброе к нему отношение не позволили мне  показать
читателям  его неизлечимую шизофрению, мерзкий антимир наркомании,
раздвоенность его жалкого существования. Я задался целью  выделить
основное, заострить внимание на том, что действительно ценно,-  на
неподражаемом  искусстве Джонни. Стоило ли еще о чем-то  говорить?
Но  может  быть,  именно здесь-то, думалось, он  и  подкарауливает
меня,  как  всегда  выжидая чего-то в засаде,  притаившись,  чтобы
сделать  затем свой дикий прыжок, который мог сшибить всех  нас  с
ног.  Да,  наверно, здесь он и хочет поймать меня, чтобы  потрясти
весь  эстетический  фундамент, который я  воздвиг  для  объяснения
высшего   смысла   его  музыки,  для  создания   стройной   теории
современного  джаза,  принесшей мне славу  и  всеобщее  признание.
Честно  говоря, какое мне дело до его внутренней жизни? Меня  лишь
одно  тревожило - что он будет продолжать валять дурака,  а  я  не
могу (скажем, не желаю) описывать его сумасбродства, и что в конце
концов  он  опровергнет  мои  основные  выводы,  заявит,  что  мои
утверждения ложны и его музыка выражает совсем другое.
      - Послушай, ты недавно сказал, что в моей книге кое-чего не
хватает.      (Теперь - внимание.)
      -  Кое-чего  не  хватает, Бруно? Ах, да, я  тебе  сказал  -
кое-чего  не  хватает.  Видишь ли, в ней нет  не  только  красного
платья Лэн. В ней нет... Может, в ней не хватает урн, Бруно? Вчера
я  их  опять  видел,  целое поле, но они  не  были  зарыты,  и  на
некоторых надписи и рисунки, на рисунках здоровые парни в  касках,
с огромными палками в руках, совсем как в кино. Страшно идти между
урнами  и знать, что я один иду среди них и чего-то ищу. Не горюй,
Бруно,  не  так уж важно, что ты забыл написать про все  это.  Но,
Бруно,-  и он поднял вверх не дрогнувший палец,- ты забыл написать
про главное, про меня.      - Ну, брось, Джонни.
      -  Про меня, Бруно, про меня. И ты не виноват, что не  смог
написать  о  том,  чего  я и сам не могу  сыграть.  Когда  ты  там
говоришь, что моя настоящая биография в моих пластинках,  я  знаю,
ты  всей душой в это веришь, и, кроме того, очень красиво сказано,
но  это  не так. Ну ничего, если я сам не сумел сыграть как  надо,
сыграть  себя, настоящего, то нельзя же требовать от  тебя  чудес,
Бруно... Душно здесь, пойдем на воздух.
      Я  тащусь  за ним на улицу, мы бредем куда глаза глядят.  В
каком-то  переулке  за нами увязывается белый  кот,  Джонни  долго
гладит его. Ну, думаю, хватит. На площади Сен-Мишель возьму такси,
отвезу  его  в отель и отправлюсь домой. Во всяком случае,  ничего
страшного не случилось; был момент, когда я испугался, что  Джонни
выработал своего рода антитезу моей теории и испробует ее на  мне,
прежде чем поднять трезвон. Бедняга Джонни, ласкающий белого кота.
В  сущности,  он  только и сказал разумного, что никто  ни  о  ком
ничего  не  знает,  а  это далеко не новость. Любое  жизнеописание
подтверждает это, и так будет и впредь, черт побери!  Пора  домой,
домой, Джонни, уже поздно.
      -  Не думай, что дело только в этом,- вдруг говорит Джонни,
выпрямляясь,  словно читая мои мысли.- Есть еще бог, дорогой  мой.
Вот  тут ты и наплел ерунды. - Пора домой, домой пора, Джонни, уже
поздно.  - Есть еще то, что и ты и такие, как мой приятель  Бруно,
называют  богом.  Тюбик  с зубной пастой -  для  них  бог.  Свалка
барахла  - для них бог. Жуткий страх - это тоже их бог. И  у  тебя
еще  хватило  совести  смешать меня со всем этим  дерьмом.  Наплел
чего-то  про  мое  детство, про мою семью,  про  какую-то  древнюю
наследственность... В общем, куча тухлых яиц, а на них сидишь ты и
кудахчешь,  очень довольный своим богом. Не хочу  я  твоего  бога,
никогда  он  не  был моим. - Но я только сказал, что  негритянская
музыка...  Не  хочу  я твоего бога,- повторяет Джонни.-  Зачем  ты
заставляешь меня молиться ему в твоей книжке? Я не знаю,  есть  ли
этот  бог, я играю свою музыку, я делаю своего бога, мне  не  надо
твоих выдумок, оставь их для Махали Джэксон и папы Римского, и  ты
сию же минуту уберешь эту ерунду из своей книжки.
      -  Ладно,  если ты настаиваешь,- говорю я, чтобы что-нибудь
сказать.- Во втором издании.
      -  Я так же одинок, как этот кот, только еще больше, потому
что  я  это  знаю, а он нет. Проклятый, оцарапал мне руку.  Бруно,
джаз не только музыка, я не только Джонни Картер.
      -  Именно  так у меня и сказано и написано, что  ты  иногда
играешь, словно...
      - Словно мне в зад иглу воткнули,-говорит Джонни, и впервые
за ночь я вижу, как он свирепеет.- Слова сказать нельзя - сразу ты
переводишь  на свой паскудный язык. Если я играю, а  тебе  чудятся
ангелы, я тут ни при чем. Если другие разевают рты и орут,  что  я
достиг  вершины, я тут ни при чем. И хуже всего -  это  ты  совсем
упустил  в своей книжке, Бруно,- что я ни черта не стою,  вся  моя
игра  и  все  хлопки публики ни черта не стоят,  действительно  ни
черта не стоят!
      Поистине  редкостный  прилив скромности,  да  еще  в  такой
поздний час. Ох, этот Джонни...
      -  Ну как тебе объяснить? - кричит Джонни, схватив меня  за
плечи   и   сильно   тряхнув  раза  три  ("La   paix!"
9,- завизжали из какого- то окна).-  Дело
не  в том, музыкально это или нет, здесь другое... Есть же разница
между  мертвой  Би и живой Би. То, что я играю,- это  мертвая  Би,
понимаешь?  А  я хочу, я хочу... И потому я иногда бью  свой  сакс
вдребезги,  а  публика думает - я в белой горячке. Ну,  правда,  я
всегда под мухой, когда так делаю; сакс-то, конечно, бешеных денег
стоит.  -  Идем,  идем. Я возьму такси и отвезу тебя  в  отель.  -
Ты-сама  доброта,  Бруно,- усмехается Джонни.-  Мой  дружок  Бруно
пишет  в своей книжке все, что ему болтают, кроме самого главного.
Я никогда не думал, что ты можешь так загибать, пока Арт не достал
мне книгу. Сначала мне показалось, ты говоришь о ком-то другом:  о
Ронни  или  о  Марселе, а потом - Джонни тут, Джонни там,  значит,
говорится обо мне, и я спросил себя: разве это я? Там и про меня в
Балтиморе,  и про Бэрдлэнд, и про мою манеру игры, и все  такое...
Послушай,-добавляет он почти холодно,-я не дурак и понимаю, что ты
написал  книгу для публики. Ну и хорошо, и все, что ты говоришь  о
моем  стиле и моем чувстве джаза, на сто процентов о'кей.  Чего  ж
нам  еще  спорить  об  этой книге? Мусор в Сене,  вот,  соломинка,
плывущая мимо,- твоя книга. А я - вон та, другая соломинка, а ты -
вот  эта  бутылка... плывет себе, качается туда-сюда... Бруно,  я,
наверно, так и умру, но никогда не найду... не...
      Я поддерживаю его под руки и прислоняю к парапету. Он опять
погружается   в   свои   галлюцинации,   шепчет   обрывки    слов,
отплевывается.
      -  Не найду.- И повторяет: - Не найду... - Что тебе хочется
найти,  братец? - говорю я.- Не надо желать невозможного. То,  что
ты нашел, хватило бы...
      -  Ну  да, для тебя,- говорит Джонни с упреком.- Для  Арта,
для  Дэдэ,  для  Лэн...  Ты знаешь, как это...  Да,  иногда  дверь
начинала открываться... Гляди-ка, соломинки поравнялись, заплясали
рядом,  закружились... Красиво, а?.. Начинала  открываться,  да...
Время...  Я  говорил  тебе, мне кажется, что  эта  штука  время...
Бруно,  всю  жизнь в своей музыке я хотел наконец  приоткрыть  эту
дверь.  Хоть  немного, хоть щелку... Мне помнится, в  Нью-  Йорке,
как-то ночью... Красное платье. Да, красное, и шло ей удивительно.
Так  вот,  как-то ночью я, Майлз и Холл... Целый  час,  думаю,  мы
играли только для самих себя и были дьявольски счастливы...  Майлз
играл  что-то  поразительно  прекрасное  -  я  чуть  со  стула  не
свалился,  а  потом  сам заиграл, закрыл глаза и  полетел.  Бруно,
клянусь, я летел... И слышал, будто где-то далеко-далеко, но в  то
же  время внутри меня или рядом со мной кто-то растет...  Нет,  не
кто-то,  не  так... Гляди-ка, бутылка заметалась,  как  чумовая...
Нет,  не  кто-то, мне очень трудно это описать... Пришла  какая-то
уверенность,  ясность, как бывает иногда во  сне  -  понимаешь?  -
когда  все  хорошо и просто. Лэн и дочки ждут тебя с  индейкой  на
столе,  машина не наезжает на красный свет, и все катится  гладко,
как  бильярдный шар. А я был словно рядом с собой, и для  меня  не
существовало   ни   Нью-   Йорка,  ни,  главное,   времени...   не
существовало никакого "потом "... На какой-то  миг  было
только "всегда". И невдомек мне было, что все это  ложь,
что  так  случилось из-за музыки, она меня унесла, закружила...  И
только  кончил  играть  -  ведь когда-нибудь  надо  было  кончить,
бедняга Холл уже доходил за роялем,- в этот самый миг я опять упал
в самого себя...
      Он всхлипывает, утирает глаза своими грязными руками. Я  же
просто не знаю, что делать, уже поздно, с реки тянет сыростью, так
легко простудиться.
       -   Мне  кажется,  я  хотел  летать  без  воздуха,-  опять
забормотал Джонни.- Кажется, я хотел видеть красное платье Лэн, но
без  Лэн.  А Би умерла, Бруно. Должно быть, ты прав: твоя  книжка,
наверное, очень хорошая.
      - Пойдем, Джонни, я не обижусь, если она тебе не по вкусу.
      -  Нет,  я  не  про то. Твоя книжка хорошая, потому  что...
потому что ты не видишь урн, Бруно. Она все равно как игра Сачмо -
чистенькая, аккуратная. Тебе не кажется, что игра Сачмо похожа  на
день  ангела  или на какое-то благодеяние? А мы... Я сказал  тебе,
что  мне хотелось летать без воздуха. Мне казалось... надо же быть
таким  идиотом... казалось, придет день - и я найду что-то  совсем
иное. Я никак не мог успокоиться, думал, что все хорошее вокруг  -
красное  платье Лэн и даже сама Би - это словно ловушки для  крыс,
не  знаю, как сказать по-другому... Крысоловки, чтобы никто никуда
не  рвался,  чтобы, понимаешь, говорили - все на земле  прекрасно.
Бруно,  я думаю, что Лэн и джаз, да, даже джаз,- это как рекламные
картинки в журналах, чтобы я забавлялся красивыми штучками  и  был
доволен,  как  доволен  ты  своим  Парижем,  своей  женой,   своей
работой...  У  меня же - мой сакс... и мой секс, как  говорится  в
твоей книжке. Вроде бы все, что мне нужно. Ловушки, друг... должно
же  быть что-то другое; не может быть, чтобы мы стояли так близко,
почти открыли дверь...
      -  Одно  я тебе скажу - надо давать что можешь,- говорю  я,
чувствуя себя абсолютным дураком.
       -   И   пока   можно,  заграбастывать  премии   "Даун
бит",- кивает Джонни.- Да, конечно, да-да, конечно.
      Потихоньку я подталкиваю его к площади. К счастью, на  углу
стоит такси.
      -  Все равно не хочу я твоего бога,- бормочет Джонни.- И не
приставай ко мне с ним, не разрешаю. А если он взаправду стоит  по
ту  сторону двери, нечего туда соваться, будь он проклят. Невелика
заслуга  попасть на ту сторону, раз он может тебе  открыть  дверь.
Вышибить  ее  ногами - это да. Разбить кулаками вдребезги,  облить
ее,  мочиться  на  нее  день и ночь. Тогда, в  Нью-Йорке,  я  было
поверил, что открыл дверь своей музыкой, но, когда кончил  играть,
этот проклятый захлопнул ее перед самым моим носом - и все потому,
что  я  никогда ему не молился и в жизни не буду молиться,  потому
что  знать не желаю этого продажного лакея, отворяющего  двери  за
чаевые, этого...
      Бедняга Джонни, он еще жалуется, что такие вещи не попадают
в книги. А было уже три часа ночи, матерь божья!


      Тика вернулась в Нью-Йорк, Джонни вернулся в Нью-Йорк  (без
Дэдэ,  которая прекрасно устроилась у Луи Перрона, многообещающего
тромбониста). Малышка Леннокс вернулась в Нью-Йорк. Сезон в Париже
выдался  неинтересным, и я скучал по своим друзьям.  Моя  книга  о
Джонни  имела  успех,  и,  понятно,  Сэмми  Претцал  заговорил   о
возможности   ее  экранизации  в  Голливуде  -  такая  перспектива
особенно приятна, если учесть высокий курс доллара по отношению  к
франку.  Жена моя еще долго злилась из-за моего флирта с  Малышкой
Леннокс,  хотя,  в  общем, ничего серьезного и не  было:  в  конце
концов,  поведение Малышки более чем двусмысленно, и  любая  умная
женщина  должна  понимать,  что подобные  знакомства  не  нарушают
супружеской  гармонии, уже не говоря о том, что Малышка  уехала  в
Нью-Йорк с Джонни и даже, во исполнение своей давнишней мечты,  на
одном  с  ним  пароходе. Наверно, уже курит  марихуану  с  Джонни,
бедная  девочка,  пропащее,  как и он, существо.  А  грампластинка
"Amour's" только что появилась в Париже, как  раз  в  то
время,  когда уже совсем было готово второе издание моей  книги  и
шел  разговор о ее переводе на немецкий. Я много думал о возможных
изменениях. Будучи честным, насколько позволяет моя профессия,-  я
спрашивал  себя, стоит ли по-иному освещать личность моего  героя.
Мы  долго  обсуждали  этот  вопрос с Делоне  и  Одейром,  но  они,
откровенно  говоря, ничего нового не могли мне  посоветовать,  ибо
считали,  что  книга  моя  превосходная и  нравится  публике.  Мне
казалось,  оба они побаивались литературщины, эпизодов  почти  или
совсем  не  имеющих отношения к музыке Джонни, по крайней  мере  к
той,   которую   мы  все  понимаем.  Мне  казалось,   что   мнение
авторитетных  специалистов (и мое собственное решение,  с  которым
глупо было бы не считаться в данной ситуации) позволяло оставить в
неприкосновенности    второе   издание.   Внимательный    просмотр
музыкальных  журналов США (четыре репортажа о Джонни, сообщения  о
новой  попытке  самоубийства  - на  сей  раз  настойкой  йода,-  о
промывании  желудка и трех неделях в больнице, и затем выступлении
в  Балтиморе как нивчем не бывало) меня вполне успокоил,  если  не
говорить об огорчении, причиненном этими досадными срывами. Джонни
не   сказал   ни  одного  плохого  слова  о  книге.  Например   (в
"Стом-пинг  эраунд",  музыкальном  журнале   Чикаго,   в
интервью,  взятом  Тедди Роджерсом у Джонни):"Ты  читал,  что
написал  о тебе в Париже Бруно В.?" - "Да. Очень  хорошо
написал ". - "Что можешь сказать об этой книге?"  -
"Ничего.  Написано очень хорошо. Бруно-великий человек".
Оставалось   выяснить,  что  мог  сболтнуть  Джонни   спьяну   или
накурившись  наркотиков, но, так или иначе, слухов о  его  выпадах
против   меня   в   Париж  не  дошло.  И  я   решил   оставить   в
неприкосновенности второе издание. Джонни изображен  таким,  каким
он,  по  сути  дела,  и  был:  жалким  бродягой  с  посредственным
интеллектом,  одаренным  музыкантом - в  ряду  других  талантливых
музыкантов,  шахматистов, поэтов, способных создавать шедевры,  но
не   сознающих   (вроде   боксера,  гордого   собственной   силой)
грандиозности   своего  творчества.  Очень  многие  обстоятельства
побуждали меня сохранить именно такой портрет Джонни; незачем было
идти  против  вкусов публики, которая обожает джаз,  но  отвергает
музыкальный или психологический анализ. Публика требует полного  и
быстрого  удовлетворения, а это значит пальцы, которые сами  собой
отбивают  ритм;  лица,  которые  блаженно  расплываются;   музыка,
которая щекочет тело, зажигает кровь и учащает дыхание,- и  баста,
никаких мудрствований.


      Сначала пришли две телеграммы (Делоне и мне, а вечером  уже
появились в газетах с глупейшими комментариями). Три недели спустя
я  получил письмо от Малышки Леннокс, не забывавшей меня:  "В
Бельвю  его  принимали чудесно, и я с трудом пробивалась  к  нему,
когда  он выходил. Жили мы в квартире Майка Руссоло, который уехал
на  гастроли в Норвегию. Джонни чувствовал себя прекрасно и,  хотя
не  желал  выступать публично, согласился на грамзапись с ребятами
из  Клуба-28.  Тебе могу сказать, что на самом деле он  был  очень
слаб  (после нашего парижского флирта я прекрасно понимаю, на  что
тут  намекала  Малышка) и по ночам пугал меня  своими  вздохами  и
стонами.  Единственное мое утешение,- мило присовокупила Малышка,-
что умер он спокойно, даже сам не заметил как. Смотрел телевизор и
вдруг  упал  на  пол.  Мне  сказали,  что  все  произошло  в  один
момент". Из этого можно заключить, что Малышки не было с  ним
рядом,-  так и оказалось. Позже мы узнали, что Джонни жил у  Тики,
провел   с   ней  дней  пять,  был  в  озабоченном  и  подавленном
настроении,  говорил о своем намерении бросить джаз,  переехать  в
Мексику,  быть ближе к земле (всех их тянет к земле в определенный
период  жизни - просто надоело!) и что Тика оберегала его и делала
все возможное, чтобы успокоить и заставить подумать о будущем (так
потом  говорила Тика, будто она или Джонни хоть на  секунду  могли
задуматься  о  будущем). На середине телепередачи,  которая  очень
нравилась Джонни, он вдруг закашлялся, резко согнулся, и т.  д.  и
т. п. Я не уверен, что смерть была моментальной, как сообщила Тика
полиции (стремясь выйти из весьма сложного положения, в каком  она
оказалась из-за смерти Джонни в ее квартире, из-за найденной у нее
марихуаны,  из-за  прежних неприятностей, которых  было  немало  у
бедной Тики, а также не вполне благоприятных результатов вскрытия.
Можно  себе  представить, что обнаружил врач в печени и  в  легких
Джонни).
      "Меня ужасно расстроила его смерть, хотя  я  могла  бы
тебе  кое-  что  порассказать,- игриво продолжала  эта  прелестная
Малышка,-  но  расскажу  или  напишу в  другой  раз,  когда  будет
настроение  (кажется, Роджерс хочет заключить со мною контракт  на
гастроли  в Париже и Берлине), и ты узнаешь все, что должен  знать
лучший  друг  Джонни". Затем шла целая страница,  посвященная
Тике:  маркиза  была  изрядно полита грязью.  Если  верить  бедной
Малышке,  Тика  была повинна не только в смерти  Джонни,  но  и  в
нападении японцев на Пирл-Харбор, и в эпидемии черной оспы. Письмо
заканчивалось  следующим  образом:  "Чтобы  не  забыть,  хочу
сообщить  тебе,  что  однажды в Бельвю он долго  расспрашивал  про
тебя,  мысли у него путались, и он думал, что ты тоже в Нью-Йорке,
но не хочешь видеть его, все время болтал о каких-то полях, полных
чего-то,  а  потом  звал тебя и даже бранил, несчастный.  Ты  ведь
знаешь,  как  он  бредит в горячке. Тика сказала Бобу  Карею,  что
последние  слова  Джонни  были как будто бы:  "О,  слепи  мою
маску", но ты понимаешь, в такие минуты.."Еще бы мне  не
понимать."  Он  очень  обрюзг,-  заканчивала   Малышка   свое
письмо,-  и  при  ходьбе  сопел". Подробности  в  духе  такой
деликатной особы, как Малышка Леннокс.
      Последние  события совпали со вторым изданием  моей  книги,
но,  к  счастью, я успел вставить в верстку нечто вроде некролога,
сочиненного  на ходу, а также фотографии похорон, где  запечатлены
многие   известные  джазисты.  Таким  образом,  биография,   можно
сказать, приобрела завершенный вид. Вероятно, мне не пристало  так
говорить,  но  я  имею  в  виду, разумеется,  только  эстетическую
сторону.  Уже ходят слухи о новом переводе моей книги, кажется  на
шведский или норвежский. Моя жена в восторге от этой новости.



  1  Памяти  Ч.  П.  (лат.).  Имеется   в   виду
американский саксофонист Чарли Паркер.

 2 "Слепи мою маску" (англ.) - строка из
стихотворения английского поэта Дилана Томаса (1914-1953).

 3 Виски со льдом (англ.).

  4 "Горячий джаз" (англ.)  -  одно  из
направлений джазовой музыки.

 5 "Бибоп", или"боп" (англ.)-
стиль игры, характерный для"джаз хот".

 6 "Холодный джаз" (англ.), -  одно  из
течений в джазовой музыке.

 7 Шесть месяцев назад (англ.).

  8  Стиральная  доска  (англ.),  применялась   в
качестве джазового инструмента.

 9 Тише (франц.).


---------------------------------------------------------------
По изданию ''Кортасар Х.Выигрыши. Роман.- Повести  и  рассказы.
Пер.  с  исп.  М.,  ''Прогресс'',1976.''