к титульной странице | назад  

ПОЭТ О СЕБЕ  

О. Фокина
Моя родословная 
 

Отец мой, Александр Иванович Фокин, родился в деревне Артемьевской нынешнего Корниловского сельсовета, что в Верхнетоемском районе Архангельской области, в 1901 году. Родители его — Иван Прокопьевич и Наталья Лукинична — были потомственными крестьянами. Из шести детей отец был в старших и, вынужденный помогать отцу, поучился в школе только ползимы. Многотерпеливая, трудолюбивая, дружная семья, однако, не могла выбиться из нужды — хозяйство было одним из беднейших. Придя с гражданской войны, в 1923 году отец женился на моей будущей матери — Клавдии Андреевне Копыловой.
Ее родословная такова: прадед по отцу Копылов Ефим был первым поселенцем и основателем деревни Малая Кулига. Ефим переехал из села Тимошино от Копыловых и занимался сельским хозяйством. Был строг в жизни и требователен в работе. Его сын Василий Ефимович тоже был крестьянином трудолюбивым, экономным и строгим. Сделанные им орудия труда с его метками долго хранились в роду, передаваясь наследникам. Сушеную рыбу «кокору» годами берег в амбаре и разрешал готовить для еды только по престольным праздникам, когда собирались гости. Кожаную обувь разрешал надевать семейным лишь по праздникам в церковь. Дед по матери, Юрьев Михаил, тоже был крестьянином Тимошинской волости, а его отец работал на отходе в городах каменотесом и шлифовщиком плит.
Отец моей матери, Копылов Андрей Васильевич, и мать ее, Екатерина Михайловна (в девичестве Юрьева), были безлошадными крестьянами-бедняками. Всю жизнь работали в поте лица, но достатка не имели. Андрей Васильевич был грамотным, долгое время служил в царской армии солдатом, женился после армии уже немолодым. Жена его, неграмотная крестьянская девушка, была моложе его на десять лет. После женитьбы они пешком ушли на заработки в Петроград. Сам нанялся дворником, а жена устроилась рабочей по набивке табачных гильз на табачную фабрику. Там произошла забастовка. Рабочие били ящики с табаком, стекла в рамах.
После забастовки и тифа, перенесенного Андреем Васильевичем, молодые возвратились в деревню и занялись сельским хозяйством. Хлеба своего не хватало, приходилось работать у богачей. Семья росла — появились дочери Наталья, Клавдия, Капитолина, Елизавета, сын Василий. Даже в первые годы Советской власти семье приходилось чистить от леса и копать землю под пашню, рыть колодцы, рубить дрова, пилить бревна на доски кулакам и зажиточным.
На эти работы отец брал и подрастающих детей. При Советской власти он был активистом, участвовал в комитете бедноты, первым вступил в колхоз, работал контролером на мельнице. Он был большой любитель рыбалки, грибником и ягодником, любил лес, поле, реки. Был неприхотлив в еде и одежде, скуп на ласку, но справедлив. Жена Екатерина, своенравная, крутая, запальчивая, частенько выводила его из себя, но, выпив редкую рюмку, он становился добрым, приговаривая:
— Муж — пьяница, жена — красавица, — все дела исправятся.
Моя будущая мать поначалу была выдана замуж в село Тимошино за Василия Колпачникова без любви и согласия несовершеннолетней девчонкой с надеждой на пословицу «стерпится — слюбится». Однако не стерпелось, и не слюбилось. После года безрадостного существования молодая Клавдия подала на развод. Уже установившаяся Советская власть встала на ее сторону. И Клавдия вернулась под отчий кров, по которому по-детски тосковала в более зажиточном, но немилом Тимошине.
Конечно, родители не выгнали ее, но и особой радости от возвращения дочери не испытывали: лишний рот — лишняя забота. За посватавшегося к ней вскоре моего будущего отца — незнакомого парня «из Ёрги» — пошла без сопротивления. Надо было как-то жить. Пошла, хотя в округе, предупреждая, пели:

Не ходите в Ёргу замуж — 
Комарам лицо кормить. 
Не ходите в Ёргу замуж — 
Там корыта делают...

Мать пришла в избу отца девятым человеком. «Не успеешь ложку взять — у блюда донышко видать». Естественно, была ворчунья свекровь, но был и неунывающий балагур-свекор, озорные и временами вредные золовки, но — мягкий, уступчивый, трудолюбивый муж. Спустя несколько лет совместной жизни молодые решили отделиться и с целью заработать на новый дом поехали под Архангельск на биржу «Секолес». Мечта их осуществилась: дом, поставленный отцом, в котором родились мои пять братьев и я, стоит до сих пор на краю нашей Казенны.
Я родилась пятым по счету, но желанным ребенком, потому что — наконец-то — девочка! Это было 2 сентября 1937 года. Что запомнилось из раннего детства?
...Меня укачивают в зыбке. Поскрипывает березовый (на нем еще висят легкие шелушинки бересты) очеп, зыбка вверх-вниз, вверх-вниз — взлетает неровно. Мать куда-то торопится и явно сердится. Я это чувствую и упорно не закрываю глаза. Разглядываю потолочину возле матицы: изба наша еще новая, сосновые потолочины чисты и солнечны, на одной из них — занимательный круглый сучок с какими-то окружениями и продолжениями. Фантазирую: сучок — колесо, на других потолочинах есть еще такие же «колеса», можно из них сделать деревянную коляску, как у Репиных — семьи ветфельдшера из соседней деревни. Мечта увлекает и успокаивает, качание выравнивается, голос матери, смирясь, нежно и ласково выпевает любимое: «Домик над рекою, в окнах огонек».
Помнится пробуждение... Изба дышит чистотой и влажностью белого, только что вымытого пола, мать щепает лучину, собираясь топить баню. Из зыбки меня достает отец, поцеловав, сажает на плечи и носит по избе, приводя в восторг и ужас такой неимоверной высотой. А он и ростом невысок. В отличие от двоюродного брата Ольки-большого, жившего в нашей же деревне, его зовут Олей-маленьким. Но об этом я позже узнаю, а пока — ух как весело это сидение на высоких плечах!
Другая светлая картинка: вечер, горит над столом висячая керосиновая лампа. Я, совсем маленькая, бегаю за столом по лавке. Отец, только что пришедший с работы, сидит у края стола на «женской» лавке под зеркалом. Мать топит маленькую печку, готовя ужин.
— Иди-ка, доченька, ко мне. Поцелуешь — гостинца дам,— говорит отец, улыбаясь мне ласковыми синими глазами.
— Ну, что еще выдумал! Эдакого черного, да усатого, да колючего целовать! — притворно-сердито и чуточку ревниво говорит мать.
Но я уже топочу по крашеной лавке, обнимаю отцовскую шею и целую его действительно колючую щеку. Он, заливаясь румянцем, тут же одаряет меня пряником. А я, безбожно перевирая слова, пою для него «Сулико»:

Я могилу милу искал, 
Сердце мне давила тоска...

Такие минуты были не частыми. Отец, бригадир тогдашнего колхоза «Новый Север», редко бывал свободен. Мать тоже ежедневно уходила на полевые или луговые работы, и в длинные летние дни меня поручали одному из братьев, чаще всего Николаю, который был старше на семь лет. Он добросовестно укачивал меня. Зыбка, в случае моего непослушания, взлетала чуть не до потолка. Иногда выскакивало и с грохотом падало на пол полено, вставленное между очепом и матицей, или обрывался лучок, и я вместе с зыбкой стукалась об пол. Но брат меня утешал, усаживая нас с братишкой Валей на печь, где почти всегда сушилась рожь (за неимением в то время колхозной сушилки общественное зерно развозилось «по печам»), и заводил игру в «винтики-болтики». Игра была такая: кто-то из нас прятал что-нибудь (гайку, винтик) в один из нескольких курганчиков теплого зерна, а остальные должны угадать, какой курганчик с «секретом», и найти спрятанное.
Запах теплого зерна живет во мне неистребимо со времен той далекой игры. Мать, если работала недалеко от дома, прибегала на обеденное время покормить нас. 

Семья Фокиных. 1965 г.

От нее пахло по-разному, смотря по работе: сеном, если с луга, соломой и зерном, если с гумна, торфом или навозом, если возила удобрения. И эти запахи, связанные с мамой, остались желанными на всю жизнь.
Потом мать снова оставляла нас одних, и Коля, терпя насмешки «свободных» приятелей, вел меня на речку, забавлял камушками и цветочками, жадно кося глазом на игры сверстников: ему тоже хотелось поиграть с ними, но разве можно ослушаться маму? Да и долго ли наиграешь, если эта рева-неженка совсем не терпит кусачих комаров, и, раскиснув на жарком солнышке, не хочет ходить сама, домой ее приходится нести «на кокоршках», да через болотце, по узкому переходику, поперек которого приятели успели навязать «ловушек». Свяжут осоку с двух сторон ловинки. Чем не силок? Того и гляди бултыхнешься вместе с ношей в ржавую грязь. А впереди еще прокаленный солнцем, с огромными крапивинами по краям тропинки, стоймя стоящий угор...
Но день клонится к вечеру. Прибегают домой овцы. А барана нет! Опять придется искать до темноты! За коровой захлопнуты створки дворовых ворот. Теперь уж и мать должна скоро вернуться с луга. Мы идем встречать ее в Жилино — соседнюю деревню, которая ближе к лугу. Останавливаемся возле колхозной конюшни, братья подсаживают меня к окошечку, из темноты которого тянет запахом лошадей, слышится таинственное похрапыванье...
Не одни мы сюда приходим: чаще всего собирается компания ребятишек, и затеваются игры в прятки, в палку-воровку, в десять палочек. Но это — до тех пор, пока не показались родители. С граблями, вилами, косами на плечах, они идут небольшими группами человек по пять-шесть и поют что-то согласными негромкими голосами. Мы бросаемся им навстречу, путаем песню. В горле у меня комок от радости и не выплаканных днем слез.
Мать — усталая, родная, самая красивая — развязывает узелок, где у нее чашка, ложка, кружка (в сенокос обедают на пожне), из глубины узелка извлекает холодный кусочек вареного мяса (сама пообедав бульоном, мясо сберегла нам), делит между нами, и мы жуем на ходу, с набитым ртом что-то рассказываем маме, и кажется, ничего в мире нет вкуснее этих вываренных грубых мясных волокон!
Утро для меня начинается куда позднее, чем для родителей: мать уже проводила в стадо корову, истопила печь и вынимает из нее на белую домотканую скатерть горячие ржаные «мягкие».
Отец, обежав избы колхозников и дав своей бригаде наряд, забежал домой на минутку: торопится на луг, досуг ли ждать, пока хлеб остынет? Нарезав горячих ломтей, намазывает их свежим медом, дает нам... Через несколько минут мы, дети, опять остаемся одни на целый день.
Эти первые четыре года жизни остались в памяти речкой, журчащей по камышам, земляникой, приносимой мамой и братьями мне, сидящей среди ромашек в угоре «у Фили» (меня носили в гости к бабушке за шесть километров), редкими, но светлыми минутами с отцом, его самодельными деревянными игрушками, его просьбой к старшему сыну почитать вечерком «Прынца и нищего», его унылой песней про Александровский централ за подшиванием валенок: 

Чистота кругом, порядок — 
Ни пылинки не найдешь:
Подметалов там немало — 
В каждой камере найдешь...

У меня были золотые, слегка вьющиеся длинные волосы, было красное платьишко в белый горошек, я пила из блюдечка, на котором была черная курочка с красным петушком. Сидя на солнечном подоконнике, я распевала частушку собственного сочинения:

Под окошечком цветут 
Зеленые цветочки. 
Мама, любишь ли меня 
На сыром окошке?

— Почему это окошко у тебя сырое? — смеясь, спрашивала мать.
Я, не смущаясь, объясняла:
— Я как будто выросла, уехала далеко, ты обо мне плачешь, вот из-за твоих слез окошко и сырое!
У меня была кукла — единственная, большая, подаренная отцом. Но я мало играла ею. Братья обращались с ней не очень-то бережно. И она скоро облысела. Мать снесла ее «на избу», то есть на чердак. У меня было детство...
Я не помню начала войны. Видимо, взрослые сумели по-своему смягчить для нас это известие. Но зимой сорок первого года отца взяли на фронт. От него приходили не частые, но полные подробностей письма. Вечерами, когда варилась картошка на плитке маленькой печки, мы с братом, рискуя обжечься кипятком и паром, играли в кипящем чугунке «в отца и немца»: лучинка брата — «немец» и моя лучинка — «отец» (или наоборот) барахтались меж варившихся картофелин — это нам представлялось войной. Когда мороз начинал затягивать к вечеру стекла окон тонкими полосками инея, мы глядели на узоры до темноты: воображение подсказывало проволочные заграждения, атаку, окопы, пушки.
Дома стало значительно голоднее. С весны нас с братишкой Валентином определили в колхозный детсад, пребывание в котором было для меня мукой: застенчивая по натуре, я боялась там пошевельнуться, не то что о чем-то спросить. Обычно предоставленная сама себе, тут я лишилась своей свободы и до сих пор воспринимаю это лишение как тягчайшее из наказаний. Там было шумно и тесно, там не разрешалось заводить свой мир, а он у меня уже был. Я могла часами оставаться одна — с цветами или камушками, придумывать истории «про буку», распевать свое, только что придуманное... Садик предлагал свои занятия, свои песни, свои игры и правила, которые меня тяготили безмерно.
Однажды кто-то пришел в садик задолго до ужина и что-то сказал няне. Она позвала нас с братом и разрешила — о радость! — идти домой, не дожидаясь конца садикового времени. Оказывается, с фронта пришел отец! Сияло майское солнце, пробивались и пахли юные острые стрелочки новых травинок, пел жаворонок. Мы шли зеленеющей межой, ведущей к нашему дому, неторопливо, как взрослые, сдерживали, боясь расплескать, свою кипучую радость. Жадный взгляд в передние четыре окна — нет! В первое боковое окно — ага, вот он! Темный затылок над заслонившей проем окна спиной в выцветшей зеленой гимнастерке...
Отца комиссовали по болезни, вчистую. Мать, насколько хватало сил и средств, принялась его выхаживать. Этот год был годом возвращенного детства.
Отцу предложили посильную работу: выдавать охотникам порох, пистоны, дробь. Они приносили ему шкурки белок, зайцев, горностаев. Отец оценивал и отправлял продукцию в райцентр — в заготконтору. Изба пропиталась запахами пушнины. Под матицей висели гирлянды беличьих шкурок. Отец разрешал нам потрогать круглые тяжелые дробинки и золотые, с ярким серебром внутри, пистоны и синевой отливающий порох. Мы не связывали все эти охотничьи припасы с трагедией, с убийством. Они существовали для нас как новые, красивые, богатые тайной предметы.
В нашей семье не было охотников. Под влиянием отцовской работы старший брат Акиндин упросил отца купить ему ружье, и получил его, и даже принес маме несколько убитых селезней, но эти трофеи не доставили семье большой радости: мать ружье ненавидела. Ей, может быть, как и мне, было до слез жалко этих красивых птиц с безвольно болтающимися головами. Впоследствии мать обменяла ружье, кажется, на мешок картошки, когда новая, совершенно неожиданная повестка в военкомат снова увела отца на войну.

«Дом, в котором я пишу»

Десятое сентября сорок третьего года. Хмурый, холодный, ветреный день. В нашей избе давно не мыт пол, ветер дует в щели. Я ежусь у окна, но не иду на печь: из окна мне видно, как братья и мама копают картошку на грядке около избы. Братишки стайкой копошатся, выбирая озябшими красными руками некрупные клубни. Мать, выкопнув заступом очередное гнездо, с видимым трудом нагибается тоже. Она ждет ребенка, дохаживая последние дни.
Мой взгляд отвлекает прохожий, бредущий по дороге мимо передних окон: это живой скелет, еле переставляющий ноги. С трудом преодолев закладенные запоры, он сворачивает — о ужас! — к нашему крыльцу, поднимается на него, скрипит открывающимися воротами.
Я хочу закричать маме, зачем она пускает к нам это страшное привидение? Она же видит его! Но мать продолжает возиться с картошкой, словно вовсе ничего не происходит. Между тем «скелет» отворяет дверь и, одолев порог, изнеможенно опускается на печную приступку рядом с тазиком, стоящим под рукомойником. Отдышавшись, он снимает такой же, как сам, тощий вещмешок и достает из него что-то, завернутое в тряпочку.
— Лёленька,— произносит он слабо и глухо, но я вздрагиваю, сразу уловив в голосе родное, — я вот тебе маслица принес... Не бойся, возьми... Я сам-то не трогал...
Отец... Но что же осталось от него? Череп, обтянутый желтой кожей. Кожа да кости, как говорят. Да синие-синие глаза. Его нельзя было брать в армию — тому была причиной активная форма туберкулеза. Но война властно требовала работников, хотя бы в похоронное бюро. Холод и сырость окопов, хроническое недоедание свели на нет все мамины старания по его воскрешению: госпитальные врачи, уступив его настоятельным просьбам, отпустили его домой со смертным приговором. Он это знал и не скрыл от семьи.
Через десять дней после его возвращения родился маленький Володя. Помню это первое утро его жизни: отец, изредка постанывая, лежит на соломенном матраце, постеленном на полу. Он глядит на маму, которой, наверное, надо бы лежать с малышом, а она от стола к печи и обратно: печет хлеб, а вернее — подобие хлеба, созданное из травы, кожуры, мякины. Ей одной кормить всех — теперь семерых. Помню ее тогдашнее лицо: суровое, сосредоточенное, как бы отрешенное.
Вскоре из западного угла избы вынесли мою деревянную кроватку. На этом месте мать устроила отцу подмостки из полатниц. На полу ему было холодно, а на печку не по силам взбираться.
Мне жаль было свою кроватку, мокнущую на улице под дождем перед нашими окнами. Я выбралась из дому и по перекладинам кроватки, лежащей на боку, взобралась на ее самый верх, оттуда заглянула в избу через оконное стекло... Отец, до этого ни разу в жизни не повысивший на меня голос, тут вдруг сказал что-то резкое и сердитое. Слов я не расслышала, но поняла их по выражению лица. Я вздрогнула, опустилась на землю и поняла: мое детство кончилось.
Отцу день ото дня становилось хуже. Он почти ничего не ел. Фельдшер Талина Макаровна, навещавшая его, только поджимала губы и уходила, стараясь не глядеть на нас. Понимая безысходность положения, отец в минуту отчаяния сказал матери:
— Похорони малого вместе со мной, в одном гробу... Все-таки вам полегче будет. Пристукни обухом, и все... Кто тебя осудит? 
Это говорил отец, добрый и ласковый, никогда пальцем не тронувший детей.
Утром двадцатого октября сорок третьего года, проснувшись, мы удивились тишине: никто не стонал, не кашлял. Не скрывая любопытства, заглянули на подмостки. Отец лежал спокойно, неподвижно и ничего нам не говорил. Забежавший с нарядом Иван Егорович, тогдашний бригадир, глянув в угол, затрясся сухим длинным телом и запричитал что-то неестественно тонким голосом. Мне показалось, что он — смеется...
Мама не плакала. Пришедшая вскоре сестра отца Марша обмыла покойника и вместе с мамой стала его «наряжать». А я по густому инею босая побежала к подружке делиться новостью.
— Когда же будете хоронить? — спросила та.
— Не знаю,— отвечала я, копируя маму.— Может, неделю дома пролежит. Гроб-то некому делать и могилу копать некому.
— Ну.... — не верила подружка, — неделю нельзя. Надо скорее, а то он испортится!
Гроб из сосновых неструганых досок был поставлен на пол. Тетка Марша взяла карандаш и нарисовала на боковых его досках по окошечку, пояснив:
— Чтобы Олёксандрушку было во что на вас посмотреть.
Мать, не зная, что постелить на дно гроба, разорвала мою старенькую любимую белую рубашечку с кармашками. В оправдание сказала:
— На ней ему будет мягче лежать.
Босые ступни отца обмотали тоже какими-то тряпками. Тетка Марша вздохнула:
— Все-таки не босой, если вздумает в родительскую субботу в гости домой прибежать...
В день похорон нас навестила бабушка Екатерина, мамина мама. Она качала маленького Володю в зыбке, когда гроб с телом отца понесли из избы. Мама, за все это время не выронившая — по крайней мере у нас на глазах — ни слезы, вдруг закричала высоко и надрывно. Это был не плач. Это был именно крик, исторгнутый из самой глубины смертельно раненной души. Когда дверь закрылась за ними, я соскочила с печи (за неимением одежи-обувки меня не взяли на кладбище) и прижалась к оконному стеклу.
Некрасовская картина: запряженная в телегу лошадь, гроб, привязанный к телеге толстыми веревками, братишки, устраивающиеся на нем, мама с вожжами в руках...

Ну, трогай, Саврасушка, трогай! 
Натягивай крепче гужи! 
Служил ты хозяину много, — 
Последний разок послужи...

Вот уже и стук колес по колотью замерзшей грязи стал затихать, и без того низкое серое небо опустилось еще ниже, и первые крупные снежинки закружились, становясь все гуще и живей. Я, забыв про бабушку, которой побаивалась, по-взрослому разрыдалась, осознав происшедшее. Приходившие проститься с отцом соседки говорили про меня:
— Эта-то мала еще, ничего, поди-ка, не запомнит.
Я запомнила все.
Некрасов в своей поэме избавил героиню от страданий, утешив ее песней-сказкой Мороза-воеводы. Мать тоже была близка к подобному выходу из положения: у нее на повети хранилась веревка для петли. Но мы не знали об этом. Мы не отчаивались. Ведь с нами была мама, напевающая колыбельную над маленьким. Ее песни возвращали нас в лучшие времена. Мы пересиливали голод и шумно возились, если братишка не спал. Но однажды утром я, проснувшись рано в кроватке, вновь обретшей свое место в углу, увидела, как при свете пылающей печи по маминым щекам беззвучно катятся одна за другой крупные слезы, и поняла, что маме с нами очень плохо. Малыш, ничего не добывая из груди голодающей матери, кричал по ночам.
Покултыкав однажды за завтраком каши из картофельных очисток (желудок их не принял, тут же исторгнув обратно), я нашла какую-то одежонку и решила идти собирать милостыню.
Нищих уже немало ходило по деревням. Они не миновали и нашу избу. Поэтому я знала, что надо сказать, переступив порог. Но знаний оказалось мало. Вся моя смелость осталась за первым же чужим порогом, и «подайте, Христа ради, милостыньку» с моих губ так ни разу и не сорвалось. Люди понимали сами, что мне нужно, и кто мог, подавали картофелину ли, сухарь ли, горбушку ли хлеба. Маленькую, меня жалели больше, чем брата, иногда отваживавшегося на тот же путь. Моя сумка оказывалась разнообразнее и тяжелее по содержимому. Вернувшись домой, я отогревалась на печи, попутно сортируя собранные куски. Самое лучшее откладывала маме, чтобы она немножко повеселела и чтобы у нее было молоко, а то малыш опять закричит ночью.
Но, как ни долга была зима, она кончилась. Из избы вынесли дымный светильник, для которого мы скоблили всю зиму березовые поленья на лучину, из окон выставили рамы. Земля оттаивала и дарила нам что-нибудь съестное: то горстку овса, рассыпанного на дороге, то горошины на гумне, то гнилую картошку, сохранившую внутри тонкой кожурки съедобный крахмал, то хлебные колоски на прошлогодней жнитве. Фельдшер ругался на мать: отравитесь, мол, этими колосками! Мать ничего ему не отвечала, только сурово взглядывала. А там появились и корешки пучек, да и сами пучки, и первые земляничины в угоре возле сосны... Собирая их в кулачок для братишки, я обычно что-нибудь напевала. А поскольку ягоды были еще редки и на все время сбора песен не хватало, я придумывала свои слова на знакомый мотив. Получалось длинно и до того иногда жалостливо, что я невольно роняла слезы, — пела-то о своем, пережитом...
Как-то под осень избач Сима Дорофеевна зашла к нам и завела разговор о том, что ей не с кем оставлять трехлетнюю дочку, пока сама на работе. Она просила маму отдать меня в няньки. Это было недалеко — в соседней деревне. Послушавшись маминых уговоров, я согласилась. Подумаешь, посидеть день с девочкой. Вечером же все равно — домой, к маме.
Девочка была славная, воспитанная, не капризная, умненькая. И звали ее так же, как меня. Ко мне хорошо относились: не делали никаких замечаний, делились обедом и ужином и давали с собой, когда я уходила домой, добротную краюху хлеба. Надо было видеть, с какой огромной радостью я доставала ее дома из-за пазухи и отдавала матери, которая не забывала похвалить:
— Ай да доченька! Первая из всех начала хлеб зарабатывать!
Но с каждым утром уходить из дому мне становилось тяжелее: несвобода меня терзала. Хозяева, оставляя нас, закрывали дверь на ключ, и я лишь в окно видела деревья, землю и траву. Мне без них было плохо. Навещая нас в обед, хозяева старались меня развеселить, но в ответ на щекотку я однажды расплакалась.

«В одном из любимых мест». Река Содонга. Архангельская область

Мне хотелось на улицу, к ровесникам, а больше всего — в школу. С сентября мне пошел восьмой год, я умела читать и очень любила книги. Братья, особенно старший, были заядлыми книгочеями. За ними тянулась и я.
Мама, в свое время окончившая четыре класса церковноприходской школы с отличными отметками, тоже была неравнодушна к книгам, но ей некогда было читать. Она рассказывала нам вечерами сказки и стихи, которые помнила со школы, и, занимаясь своими делами, любила слушать чтение вслух своих старших детей. Некрасов, Пушкин, Лермонтов декламировались старшим братом с особенной любовью. Он участвовал в самодеятельности, играл в пьесках и кое-что понимал в этих делах. Мы обожали старшего брата. После четвертого класса он учился в райцентре — за двадцать четыре километра от дома, жил неделями у чужих людей, домой приходил только на воскресенье — таинственный, красивый, умеющий рисовать, хорошо петь и делать неожиданные подарки.
Избач, поняв, что держать меня насильно в няньках не дело, разрешила не приходить, если не хочется. На прощанье она подарила мне штопаные чулочки в резинку и белое шелковое платьице, конечно, много ношенное, но еще целое. Я чувствовала себя царевной, примерив его дома после бани. Мама теперь могла меня нарядить только в домотканое, «портяное», а тут — такое богатство! Сняв — не носить же такую роскошь ежеден! — я отдала платье маме, которая, может быть, впопыхах сунула его в зыбку в изголовье младшего братишки. Когда через некоторое время я обнаружила его там и извлекла на свет, оно оказалось все в дырках, как мережа: тараканы не пощадили моей единственной нарядки.
В Майские и Октябрьские праздники колхозники побригадно варили пиво и собирались пировать. Мать ни разу не ходила на эти пирушки, а еду, какая полагалась каждой семье, уносила домой, и мы дважды в год сытно ужинали. Потом мать отпускала нас сбегать посмотреть, как там пируют...
Забравшись на печь или на полати, а то и просто протиснувшись между взрослыми, стоящими под порогом очередной гостеприимной избы, мы вдоволь наслушивались долгих песен и частушек, до слипания глаз смотрели на пляшущих женок, в основном солдатских вдов. Они пели озорно и весело. А мне и сейчас, как услышу гармонь, хочется плакать: песнями прикрывалось горе. Это было понятно уже тогда.
Зачем я так подробно описываю эти свои ранние годы? Думаю, что именно они — основа всех последующих лет. Они и в стихах у меня занимают самое обширное место. Не считаю биографичность стихов достижением, но достоверность всегда предпочитаю выдумке — истинность пережитого никогда не заменить изысканностью из пальца высосанных умозаключений и высокопарно сконструированных фраз, за которыми — пустота.
За отца нам назначили пособие — шестьдесят четыре рубля... Старшего брата после окончания семи классов взяли на учпункт обучать военному делу. Яслей для детей в колхозе не было. Летом мы сами нянчились с младшим братишкой, когда мать уходила на работу. А осенью во весь рост встала проблема: как быть? Мама хотела еще хотя бы на год отодвинуть мое поступление в школу, но я рвалась туда и умоляла отпустить — хотя бы на денек, хотя бы на недельку. Мать уступила. Босиком, в портяном платье, я убежала туда, ног под собой не чуя от радости, и, конечно, не ушла из школы ни через неделю, ни через месяц. Зато второй мой старший брат, Николай, вынужден был оставить школу после четвертого класса. С тем он и живет по сей день, бессменно работая рядовым колхозником,— единственная надежная и постоянная опора матери, родительского дома, до сих пор не разоренного нашего родимого гнезда.
Старший брат, поработав после войны некоторое время избачом, ушел в юнги на Северный морской флот. Года через три, демобилизованный досрочно по состоянию здоровья, он не остался в колхозе — уехал работать сначала в райцентр, потом в леспромхоз. Был начальником лесопункта, вскоре женился и в свои двадцать восемь лет имел уже четверых детей. Так что о помощи матери не могло быть и речи. А мать, видимо, в глубине души надеялась на помощь своего первенца, своего любимца. Помню, как она была расстроена, получив письмо с сообщением, что брат женился. В тот вечер я написала длинное стихотворение, начинавшееся так:

У леса стояла деревня, 
Казенной звалася она. 
И в домике крайнем деревни 
Жила молодая вдова...

Стихотворение было о маме, о ее трудной доле. Прочитавший его некоторое время спустя брат был явно задет за живое, но не выразил вслух недовольства, только нашел, что я пишу не о том. Писать надо о комсомоле, о Родине, о школе, о друзьях. Так он мне набросал на листочке, чтобы я помнила. И я потом пробовала его слушаться — тоже получалось. Даже в «Пионерскую правду» посылала два своих стихотворения, и мне пришло оттуда письмо на официальном бланке — с добрыми словами отказа и с просьбой присылать что-нибудь еще. На это я больше не решилась. Но писать — писала. Легко — в свой блокнотик, заведенный по образцу третьего брата Валентина, ближайшего друга моих детских лет, духовного пастыря, фантазера и мечтателя. Труднее — по заказу учителей, в школьную стенгазету. Мне нравилось живое внимание, проявляемое к сочинительству окружающими. Но главным было не это. Выразив себя стихами, я ощущала неведомое счастье. Мне казалось, что меня впускает в себя сказка, что Пушкин и Лермонтов становятся понятнее и ближе.
В возрасте двенадцати — тринадцати лет, бороня с подружкой колхозное поле, я впервые сформулировала вслух свою мечту о счастье быть писателем. Ей это было странно: в деревне не представляли профессии выше учительской. Однако, проникшись ко мне доверием, она, смущаясь, попросила помочь ей в трудном деле: написать любовное письмо понравившемуся городскому мальчишке. Мне это оказалось не по силам. Тогда я воспользовалась Тургеневым и переписала для нее что-то из писем тургеневских героинь. Эффект был должный...
Ближайшим доверенным лицом в «писательских делах» был мой брат Валентин, старше меня двумя годами. Он сам в тринадцать лет задумал научно-фантастический роман и начал его писать между строчками какой-то книги. Не художественной, конечно. Другой бумаги у нас тогда не было. Готовясь идти в первый класс, я, преодолев великое смущение, заставила себя переступить порог колхозной конторы и произнести заранее тщательно придуманную фразу:
— Можно в архивах порыться, бумаги поискать?
В конторе, улыбнувшись, милостиво указали мне на мусорную корзину, стоявшую за дверью в морозных сенях. До прихода сердитой уборщицы я успела выловить два подшитых «дела» и с сияющими глазами принесла их домой. Теперь у меня были «односторонки» — разнокалиберные листы белой бумаги, не везде исписанные с двух сторон.
Роман брат не закончил — вместе с товарищами увлекся проблемой вечного двигателя. До позднего вечера они, собравшись втроем-вчетвером, сидели у затуманенного окна и чертили пальцем на стеклах свои чертежи. По окончании семи классов они все трое ездили поступать в Ухтинский нефтяной техникум, и все трое вернулись обратно, не поступив.
Простудив ноги в ледяной воде родниковых речек на дальнем колхозном покосе, брат вскоре надолго слег в больницу. Эта болезнь временами дает о себе знать до сих пор. Я потеряла своего рыцаря, своего партнера в бесчисленных играх и работах, а мама помощника (она стала работать конюхом) по выводу коней в ночное.
Нашу Корниловскую школу-семилетку я закончила в пятьдесят втором году отлично. 

Выступление в медучилище Архангельска

Дальше надо было выбирать — или продолжение учебы в средней школе райцентра, или какой-то техникум. То и другое грозило разлукой с домом. И это было ужасно. Но уезжали буквально все одноклассники. И я, полистав подшивки газет с объявлениями о приеме на учебу, по совету мамы подала заявление в 1-е Архангельское медицинское училище. Там было общежитие, не требовалось привозить с собой постельные принадлежности, как в педучилище, куда меня тянуло больше. Да и перспектива «вылечить себя», о чем мечтала мама (я очень болела в детские и школьные годы), была заманчива.
Четыре года учебы и жизни в Архангельске были богаты впечатлениями и переживаниями. Трудности материальные и лютая тоска по родным местам были со мной неотступно, особенно на первом курсе. Будущая профессия не радовала, романтический склад ума противился неумолимому материализму, внушаемому нам ежедневно седовласыми преподавателями.
Именно потому уроки литературы, проводимые Алевтиной Ивановной Грибачевой, были единственной отдушиной, лучом тепла и света в те голодные и холодные дни.

1973 г. О. Фокина с сыном

По ее просьбе я писала заметки в стенгазету, чаще — в стихах, и была счастлива, если они хоть немного нравились моему кумиру — Алевтине Ивановне. Писала и для себя: на мотив ли популярной песенки, о природе ли, о маме... Алевтина Ивановна посоветовала отнести стихи в редакцию областной молодежной газеты «Северный комсомолец», что я, преодолев застенчивость и робость, все-таки сделала.
Два стихотворения из тоненькой школьной тетради в декабре пятьдесят пятого года появились на странице газеты с моим портретом и напутственными словами редакции. Меня стали приглашать на выступления, на собрания архангельских литераторов. Я слушала восторженный рассказ молодого Александра Алексеевича Михайлова о совещании молодых писателей в Москве, участником которого он был.
С глубочайшим почтением смотрела я из своего уголка на давно обожаемого Степана Писахова, на Евгения Коковииа, чье «Детство в Соломбале» не раз гащивало в нашей
деревенской избе. Начинающие, уже выпустившие по одной стихотворной книжке поэты Олег Думанский, Валентин Кочетов, Дмитрий Ушаков, прозаик Иван Полуянов внушали мне не меньшее уважение: они так свободно и смело рассуждали о литературе, у них была уйма гениальных мыслей, строк, задумок! Величественный, уважающий себя поэт Владимир Мусиков умело руководил горячими спорами и произносил свое последнее слово веско и основательно — его авторитет был непререкаем.
Но споры продолжались и в коридоре Дома Советов, где находилось отделение Союза писателей. Как же я любила этот длинный-длинный коридор, по которому проходила к заветной писательской комнате на очередное собрание! В платье, одолженном у подруги, с руками, холодными от волнения, с гулко бьющимся сердцем,— шла, как идут на первое свидание с любимым...
Занятия в училище подходили к концу. Как отличнице мне предоставлялась возможность продолжить медицинское образование в институте — принимали без экзаменов! Но я мечтала о другом: хотелось быть ближе к литературе. Педагогический институт в этом отношении устраивал больше. И мне сказали там, что, если отделение Союза писателей поручится за меня как за человека, в литературе перспективного, то и пединститут зачислит меня в студенты без экзаменов.
Отделением Союза писателей тогда руководил Г. И. Суфин. Видя в моем стремлении к литературе значительную долю легкомыслия молодости, он отсоветовал мне менять медицину на литературу — «какой-никакой, а медик из вас получится, в поэзии же все слишком шатко и непрочно». Поэтому рекомендацию он не написал. Возвращенная с небес на землю, я чувствовала себя обескрыленной и, уже не особенно задумываясь, попросила направление на работу в родной район.
Год работы заведующей медпунктом сначала лесоучастка Ягрыш, затем — Новое был полон трудностей и радостей. Я с головой окунулась во все окружающее, и полнокровность жизни как бы расшевелила поэтический родничок. Стихи стали появляться все чаще. Я не могла без них обходиться в минуты душевных потрясений и душевной тишины: они стали необходимостью. Я никуда их не отсылала и никому не показывала, находя полнейшее удовлетворение от того, что удавалось более или менее точно выразить переживаемое.

VI съезд писателей СССР. Большой Кремлевский дворец. О. Фокина и Ф. Абрамов

Узнав о существовании Литературного института имени А. М. Горького, в тайне от всех я послала в его приемную комиссию около десятка из сотни уже написанных стихов. Не особенно надеясь на положительный ответ, мысленно готовилась к мединституту, о котором настоятельно напоминала директор медучилища, писавшая мне письма. Да и заведующий райздравотделом Рюмин очень советовал учиться дальше, поскольку практика с больными у меня получилась вроде бы неплохой. Я и сама это почувствовала и начинала влюбляться в профессию, не очень любимую в теории.
Радость нагрянула внезапно: почта принесла бандероль из Москвы. Поэт Виктор Боков, рецензировавший в Литинституте мои стихи, вместе с добрым письмом прислал номер журнала «Москва», где над подборкой стихов была надпись: «Ольге Фокиной с любовью к ее стихам». Вслед за ним последовало письмо от секретаря приемной комиссии Н. А. Бондаревой, которая, очень тепло отозвавшись о моем творчестве, озабоченно спрашивала, хорошо ли я знаю стихи Цветаевой? Я этой поэтессы тогда не знала. Вдобавок, не привыкнув к почерку, я вместо Цветаевой прочла Увераевой да так и ответила Нине Александровне: «К сожалению, поэтессы Увераевой я совсем не читала», думая, что этот грех мне наверняка не простится. В ответ последовало веселое письмо: меня, вместо заочного отделения, на которое я подавала заявление, приглашали учиться на основное, а вопрос о Цветаевой решился в мою пользу. Оказывается, один из рецензентов выступил против моего поступления в Литинститут, обвиняя меня в грехе подражательности Марине Цветаевой.
С августа пятьдесят седьмого года по июнь шестьдесят второго я — студентка Литературного института имени А. М. Горького. Занималась в поэтическом семинаре Николая Николаевича Сидоренко, «гостила» на таких же семинарах С. В. Смирнова, Л. И. Ошанина, В. А. Журавлева, Е. А. Долматовского.
Встречи с известными писателями, лыжные походы с литературными выступлениями — все это неизгладимо в памяти и незаменимо в творческом отношении. Издательство «Молодая гвардия» не отвергло мою рукопись и в марте шестьдесят третьего года выпустило в свет «Сыр-бор» — мой первый поэтический сборник. Через два месяца после выхода книжки я была участницей Четвертого совещания молодых писателей в Москве. Через месяц после него мне вручили билет члена Союза писателей СССР.
Неудачная попытка обосноваться после окончания Литературного института на работу и жительство в Архангельске привела меня в Вологду, где руководивший тогда писательской организацией С. В. Викулов и местные партийные работники сделали все возможное, чтобы мне было хорошо.
Выбор Вологды не случаен. Там уже жил перебравшийся из Архангельска И. Д. Полуянов, по Литинституту знала С. В. Викулова, А. А. Романова, В. И. Белова, чье творчество было понятно, близко и дорого. В Вологде, не ощущая инородности своего присутствия, я и живу теперь постоянно, лишь на редкие месяцы оставляя ее для свидания с родными местами, где живут мама и братья.
В моей семье (муж А. А. Чурбанов — бывший студент Литинститута, автор повести «Море соленое») двое детей: дочь Инга и сын Саша. Мои поэтические «дети» — сборники «Сыр-бор», «Реченька», «А за лесом — что?», «Аленушка», «Островок», «Стихи», «Камешник», «От имени серпа», «Самый светлый дом», «Маков день», «Полудница», «Буду стеблем», «Я в лесу была сегодня», «Речка Содонга».
Думаю, что этот список с годами продолжится.

Источник: Моя родословная / О. Фокина // Лауреаты России : автобиогр. рос. писателей : [сборник]. – Москва, 1985. – Кн. 4 / [сост. Н. В. Попов]. – С. 225–248 : фот.

 ВСЯ ФОКИНА