на главную | назад

 

IV. Правда традиции

Вам, конечно, случалось бродить впервые по незнакомому городу: вот новые проспекты, там спряталась в окружении современных зданий старая церквушка, площади, памятники, словом, калейдоскоп впечатлений, а в вашем распоряжении час-другой и нужно покидать этот город, вас ждет другой, родной или тоже, как и этот, пока неизвестный вам. И вот вы уже в поезде, в автобусе или на речном пароходике, город уплывает, сливается постепенно в одну серую сплошную массу, становится все меньше и ниже, но над этой общей массой начинают вдруг подниматься какие-то шпили, купола соборов, и вы вдруг узнаете их,— да ведь это же та самая церквушка, притаившаяся за типовыми многоэтажками так, что ее и можно-то разглядеть, идя по улице, только в промежутках между домами; а это старая пожарная каланча — вы на нее, возможно, и внимания не обратили, лишь походя отметив ее скользящим взглядом. И чем дальше вы отъезжаете, чем ниже и серее видится сплошная масса города, тем величественнее вздымаются над ней купола и шпили, придавая городу неповторимый, ни с чем не схожий, незабываемый облик... 

Так бывает и с книгами и с их авторами: одни поразят ваше сознание при первой же встрече однажды и на всю жизнь, других, бывает, и завтра уже не вспомнишь, третьи же — чем больше время отдаляет вас от первой с ними встречи, тем выше поднимаются они в вашем сознании, в вашем сердце, памяти над общей массой прочитанного. Конечно, для многих восприятие творчества Белова вполне соответствует первому типу встречи; не исключаю, что найдутся и те, что решительно отнесут его ко второму. Но мне почему-то кажется, что для большинства — это писатель третьего из названных типа. Во всяком случае, творчество Белова вполне выдерживает измерение временем: подлинно — чем более проходит лет с тех пор, как появились его первые рассказы и повести, его «Привычное дело», «Плотницкие рассказы», тем более осознаешь и ощущаешь, насколько же все это выше слишком многого из того, что поначалу казалось с ним вровень, а то, пожалуй, и повыше.
Вам приходилось быть в Болгарии? Если приходилось, то вы, конечно, знаете, а если не бывали там, то, возможно, читали или слышали эту удивительную историю. Завоевав в конце XIV века Болгарию, османские турки установили здесь полутысячелетнее иго, жестокое, не менее «оскорблявшее и иссушавшее самою душу народа», пользуясь словами Пушкина, нежели татаро-монгольское на Руси. Развитая, самобытная древне-болгарская культура была, по существу, разгромлена, болгарскому народу предуготовлялась участь раба, но для этого нужно было еще уничтожить национальное сознание — «память земли», историческую память, веру, идеалы народа, то есть установить еще и духовное иго. И оно устанавливалось почти 500 лет, но духовно закабалить народ так и не удалось, ибо он и в этих жесточайших условиях нашел в себе волю и мужество сохранить свой язык, свою веру, свои идеалы.
Среди важнейших факторов, помогших русскому народу отстоять свою национальную духовно-нравственную самостоятельность, Пушкин называет и то, что «предки наши, в течение двух веков стоная под татарским игом, на языке родном молились русскому богу...». Одной из форм национально-освободительной борьбы в Болгарии в условиях османского ига была и борьба за право иметь на своей земле православные храмы. Завоеватели вынуждены были пойти на некоторые уступки, но с жестким условием: храмы не должны были превышать общий уровень строений, тем более — мечетей, возносившихся над поверженной землей Болгарии как символы иноверного превосходства. А в низких комнатах, как утверждал Достоевский, и мысли рождаются соответствующие. Принижение храмов должно было — по идее завоевателей — как бы принизить, стеснить, а затем и вовсе пригнуть сам дух порабощенных славян. И тогда их храмы стали все глубже уходить в родную землю. Совсем небольшие, а то и вовсе неприметные снаружи, внутри они сохранили и прежний простор и традиционную возвышенность.
Мне кажется, в этом историческом факте есть и нечто символическое, выходящее за рамки его конкретной действительности, характерное для всякого подлинно народного сознания, в том числе и воплощенного в слове: истинная высота устремлений создания народной культуры всегда зависит от степени его углубленности, укорененности в родную землю, в то, что мы и называем памятью земли. И тем более, если мы представляем себе историческое движение народа и всего человечества из прошлого в будущее не плоскостно, но как некое восхождение, то тем паче — высота духовного, нравственного, культурного уровня народа в его настоящем и в его будущем во многом может быть определена мерой его укорененности в истории Родины, глубиной исторического сознания, жизненностью, культурой его исторической памяти. Такого рода глубинность «памяти земли» — и одно из вернейших мерил значимости художественного творчества.
Проза Василия Белова — убежден — не испугается и этого измерения.
Истины, подлинно высокие, всеохватные истины, всегда гениально просты. Помните, древнее: не убий, не лги, не пожелай... прежде всего в уме своем. Но путь человечества к осознанию подлинной значимости таких истин, к восприятию их «простоты» не умом одним, но, как говорил Достоевский, всем телом и духом, этот долгий и нелегкий путь познания лежал через сомнения, страдания, заблуждения и всечеловеческие трагедии. Поколениям, прошедшим, скажем, через трагедию голода, или тем, что пережили трагедию ленинградской блокады,— им нет надобности внушать ту простую, куда уж проще, истину: «Хлеб — всему голова», ибо они сами, опытом собственной судьбы выстрадали эту истину. Это они будут внушать внукам и правнукам своим: цените хлеб, берегите его, относитесь к нему как к святыне, ибо хлеб — всему голова, а обеспеченные внуки и правнуки из уважения к старшим, быть может, и не спорят, но про себя, должно быть, сомневаются: подумаешь, хлеб — в любой булочной его навалом и стоит копейки, любят, мол, эти старики истины изрекать, да уж больно они у них просты, чтобы быть истинами... Нужно действительно обладать высокоразвитым чувством истории, культурой памяти не одного своего поколения, но народа в его историческом бытии, не просто понимать, но ощущать жизнь прошлого в настоящем, чтобы познать и разделить вполне своей собственной судьбой истины, выстраданные судьбой твоего народа.
Настоящая литература, всякое подлинное творчество живет этим живым ощущением, этой созидающей памятью. Таково и творчество Василия Белова, и в этом смысле оно действительно просто, как хлеб, как правде (помните, как определил сущность Ленина итальянский рыбак, в записи Горького? — «Прост, как правда», — и это подлинно народное мерило значимости того или иного явления и мерило — подлинно значимое). В прозе Белова есть простота, родственная пушкинской:
Вновь я посетил тот уголок земли...
Во всяком случае, эта проза выдерживает испытание на простоту. И начиналась она просто и с простого...
«И вот опять родные места встретили меня сдержанным шепотом ольшаника»...
Так начинается рассказ Василия Белова «На родине»— своеобразная поэма в прозе, лирическое размышление о мире, о себе, о неотвратимом чувстве кровной связи человека с Отечеством.
«Из этой сосновой крепости, из этих удивительных ворот уходил я когда-то в большой и грозный мир, наивно поклявшись никогда не возвращаться, но чем дальше и быстрей уходил, тем яростней тянуло меня обратно».
Что это за чувство? Откуда? Только ли оттого, что Белов, как и многие сегодняшние писатели, родился и вырос в деревне? Конечно, и от этого, но только ли в этом дело...
Думается, что сама по себе деревня не была целью даже и для тех писателей, которые по рождению связаны с нею и писали поначалу только о ней. Не была целью в том смысле, что даже сквозь, казалось бы, чисто деревенские проблемы у большого художника непременно прорастут и общечеловеческие, коренные вопросы бытия.
     
Тихая моя родина...
Ивы, река, соловьи...
     
Эти стихи замечательного русского поэта Николая Рубцова о том, как наш современник почувствовал «самую жгучую, самую смертную связь» с Родиной, возникли не без влияния прозы Василия Белова:
«Тихая моя родина, ты все так же не даешь мне стареть и врачуешь душу своей зеленой тишиной!»
Значение и глубинный смысл рассказа «На родине» (как и пафос творчества Василия Белова в целом) могут быть поняты только в общем контексте исканий русской классической и современной литературы.
В его рассказах и повестях — каким бы ни казался поначалу особым, специфичным, а кое-кому даже и экзотичным быт беловских героев — все наполнено жизнью мира, природы, историей народа. Нет, и по сей день не читают его деревенские герои «Историю России с древнейших времен» С. Соловьева, нет в его произведениях и того лирического сопряжения времен, которое так характерно было, скажем, для таких повестей Лихоносова, как «Люблю тебя светло», «Осень в Тамани», «Элегия». Писатель редко, очень редко прибегал к авторским отступлениям, чтобы, углубившись в исторические и литературные примеры прошлого, осмыслить их современное звучание.
Художественный мир Белова, как и любого большого художника, был изначально свой, особый. Давно уже подмечено, что в его рассказах и повестях «просторно и вольно русской разговорной речи, точнее даже говоря — колоритному вологодскому говору. Ему доступна не речевая шелуха наподобие «фулюганить», а дух народного языка и его поэзия» (Лобанов М. Мужество человечности. М., Сов. Россия, 1969).
Во все времена кануны серьезных обновлений я литературе угадывались по серьезности стремлений писателей к освоению все новых пластов народной речи. И не только народной, но именно — простонародной.
«В зрелой словесности,— писал еще Пушкин, — приходит время, когда умы, наскуча однообразными произведениями искусства, ограниченным кругом языка условленного, избранного, обращаются к свежим вымыслам народным и к странному просторечию, сначала презренному». Он же и прямо призывал: «Вслушивайтесь в простонародное наречие, молодые писатели, вы в нем можете научиться многому, чего не найдете в наших журналах».
Русская простонародная разговорная речь освоена в творчестве многих наших писателей, но далеко не всем дано воплотить в местном, в данном случае — вологодском, говоре не один только колорит, но сам дух народного и даже — общенародного языка, а следовательно, и народное мироощущение, поэтическое восприятие мира.
Слово у Василия Белова нередко возвращает себе воплощенное в нем издревле ощущение мировой целокупности, взаимопронизанности понятий и явлений.
«А самое главное — первое слово,— говорит дед Акуля в другой поэтической миниатюре.— Ежели ты сказал первое слово в точку, потом уже само дело пойдет. Ну, а какое это слово, это от всяких причин в зависимости» («Поющие камни»). Первое слово писателя было поэтически народным словом.
«По правде сказать «я» можно лишь на родном языке»,— писал Пришвин. Слово у Василия Белова — это самовыражение народного мироощущения, слияния «я» автора и народа. Это родное слово о Родине.
Прекрасно лирическое размышление Белова «Весенняя ночь»: «Весной в родимом лесу нечаянно-быстро приходит та радостно-страшная ночь, когда весь мир и вся вселенная встают на дыбы. Жизнь и земля со всею природой выходят из своих берегов и топят душу в безжалостном счастье. Это тогда постигают люди, что нет нигде ни конца, ни начала».
Даже если бы и здесь поставил последнюю точку Василий Белов — это был бы маленький шедевр — стихотворение в прозе.
Белов — писатель не из философствующих, но его произведения наполнены философией жизни. Она — не в отдельных авторских сентенциях — их нет у Белова, а в самой системе художественного мышления писателя, в самом слове.
Быт, колорит, социальные условия героев, их характеры в рассказах и повестях Белова — не главное для писателя. Его реализм никогда не стелется по земле.
Майор из рассказа «За тремя волоками» после долгих лет разлуки решил посетить родной угол — свою затерявшуюся среди лесов и болотных хлябей деревеньку.
Одна из центральных тем рассказа — тема дороги. Не только той, что вся в «жидкой грязи» да «жутких выбоинах», на которой и машина-то «чуть сдвинулась, дрожа всем корпусом, перевалилась в другую, не менее жуткую выбоину». Вот и порассуждать бы о дорожных проблемах в его творчестве — нужно, конечно, кто же спорит. Таких тягостных примет современности (которые, конечно же, раньше или чуть позже исчезнут) в произведениях писателя множество. Но только ли о них думает писатель? Ведь «к большой дороге от века жмутся и льнут крохотные бесчисленные деревеньки, к ней терпеливо тянутся одноколейные проселочки и узкие тропки. О большой дороге сложены частушки и пословицы, песни и легенды. Большая дорога — это жизнь, судьба: «Выходишь из дому сытым и молодым, возвращаешься голодным и возмужавшим...»
Есть такое понятие — национальный образ мира, так вот в русском образе мира дорога всегда занимала особое место, вспомните хотя бы сказочное и былинное: «...а кто прямою дорогою пойдет, тому мертвому быть»... Может быть, ни в чем больше с такою полнотой не сказался дух народа, как в поэтическом образе дороги.
Не случайно именно здесь, на этой дороге, которая когда-то вывела майора из маленькой деревеньки в жизнь, а теперь вновь потянула к родному дому, приходят к нему мысли о Родине:
«Чем ближе была деревня, тем больше родилось воспоминаний и тем острее была нежность к этой земле.
Раньше майор почти не думал о чувстве Родины. За постоянной суетой забот и дел ощущалось только ровно и постоянно то, что есть где-то маленькая Каравайка, и этого было достаточно. Теперь же майор остро и по-настоящему ощущал так несвойственное кадровым военным чувство дома».
Есть где-то маленькая Каравайка... Но ведь майора не тянет земля, не истосковались его руки по крестьянской работе, как нередко (и единственно этим) объясняют некоторые наши критики чувство деревни, возникающее вдруг у современного человека, героя сегодняшней прозы.
«Но Каравайки больше не было на земле...»
Нужно ли было преодолевать хляби и выбоины, чтобы за тремя волоками увидеть, как даже «опечек сгнил, его засыпало размокшей от ливня глиной, из которой сбита была печь»?
Не сентиментальная девица и не хлипкий человечек майор. Но почему «на гулкий широкий лист лопуха, теряя свинцовую свою тяжесть, бухнулись две холодных слезы...»?
Много ли человеку нужно? Маленькая, никому не известная Каравайка и Родина — неотделимы, потому что живут они в сердце майора. Все взаимосвязано. А иначе — мир только сцепление «продольных и поперечных конструкций арматуры». Маленькая Каравайка и весь мир сопоставимы и обусловлены. Потому что любовь к своему, родному открывает душе любовь ко всему миру. А иначе — весь мир, как базар. Не к разбитому корыту привел майора Василий Белов, а к осмыслению этого всемирного единства малого и большого.
Произведения Белова, как правило, небогаты внешними событиями, резкими поворотами сюжета (порою его и вовсе не заметно). Нет в них и занимательной интриги. Но они богаты человеком. Таковы рассказы «Клавдия», «Люба-любушка», «Весенняя ночь», «Даня», «Колоколена», «Гудят провода», «Речные излуки», «Скворцы», «Вовка Сатюк», «Тезки» и другие.
«На Росстанном холме»— поэтическая баллада о верности женского сердца, но есть в этой балладе и что-то от ритмики и образности старинных русских плачей.
А ведь эти рассказы мало заинтересовали критику. И не они принесли славу Василию Белову. Споры разгорелись, главным образом, вокруг двух повестей. И хотя обе они, и «Плотницкие рассказы», и «Привычное дело», конечно же,— новое слово в творчестве писателя, тем не менее многое и главное в них сказалось в той или иной мере уже в ранних рассказах.
В центре «Плотницких рассказов» — спор двух соседей: Олеши и Авинера, спор давний. Авинер умеет себя «показать» где нужно и когда нужно — в свое время он и начальством был, «при нагане»: «Бывало, против религии наступленье вели — кого на колокольню колокола спихивать? Меня. Никто, помню, не осмеливался колокол спихнуть, а я полез. Полез и залез. Да встал на самый край, да еще и маленькую нужду оттуда справил, с колокольни-то».
У Олеши тоже ведь нелады с религией, но там было дело совести. А «противу совести не устоять никакому попу». Здесь же — «малая нужда»... Вы скажете — частный случай! Возможно. Но частное в художественном произведении (как, впрочем, и в жизни) отражает общее, существенное.
Язык мой — враг мой!— говорят в народе, он все выдает, особенно когда говорящий вроде бы ничего такого и не высказывает: «Ведь, бывало, и на рыск жизни идешь, в части руководства ни с чем не считался. Спроси и сейчас, подтвердит любая душа населения, которая пожилая». Нужно было начисто растерять в себе все народное, все человеческое, чтобы и доселе сбереглась в его языке (а стало быть, и в мироотношении) эта бездушная душа населения...
А это Олеша — о душе: «Вот живет человек, живет, а потом шасть — и умер. Как это, спрашивается, понимать?.. Куда девался?.. С телом дело ясное. Ну, а душа-то?»
Константин объясняет, что душа — в его деле, в его отношении к людям. Эта душа останется.
«— Да ведь умру вот я, а ты возьмешь да баню мою раскатишь! И все мои слова-разговоры забудешь. Вот и вся душа... весь я кончился. Ну, ты, может, и не забудешь, а другой забудет, люди-то разные...»
О живой человеческой душе заботы Олеши, о том, чтобы люди «душой друг друга понимали. И не только мы с тобой».
«Жажда добра долго копилась» в Константине, «просто зудела» в нем. Решил он помирить соседей:
«Вот вы оба жизнь большую прожили, а нынче друг с другом неделю не здоровались. Вы бы оба сели, да и разобрались, кто прав, кто из вас виноват. По-доброму, в открытую». Да только закончилось это все конфузом. Еще сильнее раздорились Авинер с Олешей.
Но конец повести неожиданный. Пришел Константин к Олеше: «Боже мой, что это?.. За столом сидели и мирно... беседовали Авинер и Олеша. Не было ни крику, ни шуму. Бутылка зеленела между чайных приборов...
— Оба, Авинер Павлович, в одну землю уйдем,— говорит Олеша. Потом они оба с Авинером, клоня сивые головы, тихо стройно запели старинную протяжную песню.
Я не мог им подтянуть — не знал ни слова из этой песни...» Так и заканчивается повесть.
Что это — христианское всепрощение? «Все в землю ляжем, все прахом будем»? Философия «ужа»? Нет, конечно.
Иных возмущало, что вот-де «раскулаченник» вышел положительнее представителя бедняцкой власти... Тоже слишком прямолинейно.
Повесть Белова многозначна, сложна, как и сама жизнь, однозначные толкования всегда только схема, теория, а теория порою, как говорил Достоевский, «убивает живую жизнь...».
И все-таки (как знать!), может быть, в том и социально-исторический смысл повести, что в ней показано, как за внешней общей исторической правдой легко скрыться многим и многим авинеровым кривдам.
А что до «ужа», так ведь действительно, все в землю ляжем и все прахом будем... Только ляжем-то каждый со своей правдой, кто с той, перед которой «попу не устоять», а кто и с авинеровской «правдой» малой нужды...
Какое уж тут всепрощение.
Но в «Плотницких рассказах» есть еще один центральный герой — Константин Платонович Зорин, от имени которого и ведется повествование.
Та же большая дорога жизни, что увела когда-то майора (рассказ «За тремя волоками») от родной деревеньки в большой мир, а потом позвала его обратно, та же дорога, которую «люди сделали... как могли, пробиваясь к чему-то лучшему», позвала много лет назад и рассказчика «Плотницких рассказов». Прошел он по ней пешком, «теряя ощущение реальности... преодолевая какие-то неясные видения», чтобы уже никогда больше не возвращаться сюда. «Тогда я ликовал: наконец-то навек распрощался с этими дымными банями...»
Но вернулся... и к этим забытым баням («Я готов, — говорит он,— топить эту баню чуть ли не через день. Я дома, у себя на родине, и теперь мне кажется, что только здесь такие светлые речки, такие прозрачные бывают озера. Такие ясные и всегда разные зори»), и к людям, и к «забытым словам» («Я слушал, стараясь не перебивать и радуясь, когда старик произносил занятные, но забытые слова...»).
«А когда-то,— размышляет герой,— я всей душой возненавидел все это. Поклялся не возвращаться сюда... Почему же теперь мне так хорошо здесь, на родине, в безлюдной деревне?..» Для нас — это уже риторический вопрос: что искал майор за тремя волоками?
Он как бы заново видит и деревню, и старых знакомых, и себя. И действительно заново. Раньше, мальчишкой, он судил обо всем только изнутри самой этой деревни, теперь же, окунувшись в «большой мир», пытается осмыслить и место своей деревеньки и ее людей в этом мире. Совсем небольшое место — но оно в его душе.
«Странно, так все странно и неожиданно»... Но каков он, этот «большой мир» Константина Платоновича? В «Плотницких рассказах» Белов почти ничего не говорит нам о нем. И потому его последние «маленькие повести», в которых вновь появляется этот герой («Моя жизнь» и особенно «Воспитание по доктору Споку»),— произведения художественно вполне самостоятельные,— вместе с тем невольно воспринимаются и как прямое «продолжение» и «дополнение» его «деревенских рассказов».
В повести «Моя жизнь», написанной от лица женщины («Меня попросили написать новую автобиографию
Для личного дела. Я начала ее отстукивать после работы. И вдруг вижу, что пошло совсем что-то не то, не для личного дела... Так вот и отпечатала свою личную автобиографию за четыре вечера...»), дважды упоминается имя Константина Зорина. Первый раз героиня вспоминает о нем — юном крестьянском парнишке («Такой он был стеснительный, вежливый, так и не осмелился ни разу поцеловать... Судьба развела нас в разные стороны»), и затем та же «судьба» однажды свела их через много лет, когда Зорин давно уже ушел в свой «большой мир», заканчивал институт. «Костя был уже совсем, совсем другой. Ничего не осталось от того стыдливого деревенского парня». Одна только фраза, но как много стоит за ней.
«Воспитание по доктору Споку» непосредственно вводит нас в «большой мир» Зорина. Каков он?
Зорин «просыпается, ошарашенный, от мерзкого, оглушительного звона будильника. Утро... Ага, все ясно. Дела настолько плохи, что даже спал он, не снимая брюк...
— Тонь, ты спишь?
В ответ слышится нечто мощное и уверенное в правоте:
— Пьяница несчастный!
— Да?..
— Свиньей ты был, свиньей и останешься!..
— Дай мне на обед...
На улице он ловит себя на том, что ему жаль самого себя... Все ясно, в семнадцать тридцать совещание у начальника... «Что? Буду ли? Попробуй не будь. Ты же сам закатишь выговор...»
«...вынужден передать дело в местком и партком»... Дура! Подлая дура. Вместо того чтобы...
...продажа водки запрещена, но перцовки хоть отбавляй. Зорин садится за столик...
В квартире тот же утренний кавардак...
— Тоня, я тебе никогда этого не прощу...
— Тебя посадить мало...
— Да. Прораб Зорин слушает. Что? Из детского садика?.. Температура?..
«Завтра получка... Надо купить Тоньке обещанный гэдээровский плащ... Кажется, у нее сорок четвертый. Или сорок шестой?.. А самое главное... «Что главное? Все главное. Ничего, еще поскрипим. Сегодня Ляльку выписывают из больницы...»
Это, так сказать, «монтаж» повести Белова. А «составлен» он, чтобы нагляднее представить «главное» жизни Константина Зорина... И что же? Да ничего — «обыкновенная история»... «скучная история»... О ней ли мечтал, шагая по «большой дороге» в «большой мир», юный Константин Зорин?
И снится ему: плывет он «по бесшумному зеленому лесу... Свет, много света... Босая девчонка в летнем платье стоит на громадном речном камне...» Снится ему далекая юность — единственная «цветная» картина во всей, выдержанной в тускло-серых тонах повести. Да мелькнет вдруг среди реалий его «большого мира»— мерцающая река, баня Олеши Смолина...
«Странно, так все странно и неожиданно...» Так, может, и не стоило рваться ему в этот «большой мир», если снится ему «волшебным сном» все то, что «когда-то... всей душой возненавидел»? И не свернул ли Василий Белов на не им протоптанную дорогу к легкодумной «истине»: «город — зло, деревня — благо»?
Ведь не случайно же даже образно-языковой мир «Моей жизни» и «Воспитания по доктору Споку» отличен от «деревенских» рассказов и повестей, как два художественно равноценных фильма, один из которых серо-белый, а другой — многокрасочно цветной?
Язык «маленьких повестей» предельно прост, сознательно «обеднен», порою столь же сознательно «неправилен»: «Помню, посреди улицы стоял пустой трамвай. У него чего-то работало внутри...»; «В соседней с нами деревне жил один парень, Костя, по фамилии Зорин. Не то чтобы он был очень красивый или в чем-то особенный...»; «Я получала еще алименты с первого мужа и копила на обстановку...» и т. п. («Моя жизнь»). А вот и слово самого Зорина: «...у начальника управления. То бишь у Воробьева...»; «— Але, Фридбург!»; «— Але, девушка, сколько температура?» и т. п. («Воспитание по доктору Споку»; курсив мой.— Ю. С.)
Если в деревенских рассказах, «вологодских бухтинах», да и в лирических миниатюрах Василия Белова господствует стихия живого народного слова (подчиненная внутренней идейно-художественной логике этих произведений), то в последних «маленьких повестях» это логика — совсем иная, это логика «материально»-бездуховного слова механически заданной, «заведенной» жизни. Ибо за словом всегда стоит то или иное отношение к миру.
Слово — в идейно-художественном мире Белова — судья, строгий и беспощадный. И его приговор воплощенному в нем «миру» суров. Как тут не вспомнить вновь «беглую фразу» из «Плотницких рассказов» о «забытых словах», получившую особый смысл, особое наполнение при знакомстве с жизнью и «новым» словом «маленьких повестей» Белова?
Так что же — все-таки «бездуховность города» и «духовность деревни»?
Не только «мерцающая река» и «баня Олеши» вспоминаются Зорину в его «деревенских мечтаниях». В кафе «Смешинка» (в его «большом мире») Зорину хочется «заплакать, разреветься, как тогда, в отрочестве, в коридоре районного загса», «городской» персонаж Воробьев с его «хронической тупостью» в идейно-художественном плане равноценен персонажу из «прежней жизни»— «женщине с бородавкой». Бездуховность слова «теперешнего» мира Зорина в идейно-стилевом плане соотнесена с «деревенским» словом Авинера. (Зорину «почему-то вспомнился Авинер Колонков с его пенсионной документацией, с необъяснимой манерой говорить серьезные слова: директивна, процедурка, дисциплинка. Какую же «директивку» должен дать в этом случае он, Зорин?..»)
Нет, истинный, глубинный водораздел «по сю и по ту сторону» в творчестве Белова проходит не между «городом» и «деревней», но между «живой жизнью» (любимое определение Достоевского) и жизнью механически заведенной, что и находит в его произведениях воплощение в своеобразной борьбе живого и мертвого слова как отражений этих двух противоборствующих сторон единой жизни, единого мира нашего современника, как в городе, так и в деревне.
Вопрос о том, стоило ли «бежать» в «большой мир», столь же неправомерен, как и вопрос: стоило ли майору преодолевать дорожные хляби. Ибо истинно Большой мир — не в самой по себе Каравайке майора и не в городской жизни Константина Зорина, а в их собственном сознании, в их мироотношении, в душе их.
Мир настолько велик, насколько велика душа человека, насколько открыта этому миру, насколько способна к восприятию его величия. И так же, как страдание при виде исчезнувшей с лица земли Каравайки переворачивает всю жизнь майора, осмысливает ее по-новому, так и «город» заставляет Зорина вспомнить о «забытых словах», с исчезновением которых исчезает и красота, многокрасочность жизни.
Нельзя, чтобы живое слово покинуло мир, потому что словом выражает человек свою сущность, потому что слово — это зеркало внутреннего, духовного состояния мира.
Не знаю, так ли. Но именно в этом я вижу прежде всего изначальный пафос всего творчества Василия Белова в целом. Писатель не разделяет мир на «большой» и «малый» по внешним признакам (в том числе и город — деревня). Истинно большой мир, сущность истинной жизни — вне этих атрибутов: ибо жизнь везде жизнь. «Под перьями жись, под фуфайкой жись» — по слову Ивана Африкановича, героя «Привычного дела».
Ни одно произведение Василия Белова не вызывало столько откликов и споров, как повесть «Привычное дело», ни об одном из героев литературы последнего десятилетия не высказывалось столько разноречивых мнений, как об Иване Африкановиче Дрынове. Вступать в этот спор было бы, мягко говоря, поздновато, но напомнить некоторые наиболее характерные мнения стоит. Тем более что в образе центрального героя повести содержатся ответы на многие из вопросов, поставленных Беловым.
Так, один из критиков писал о личности беловского героя: «Смотрите, сколько в ней социального младенчества, пассивности... Такие люди, как Африканович, только начинают осознавать независимые от них общественные связи. А пока они пребывают в состоянии гражданского неведения, смешно возводить их на пьедестал, как, впрочем, и в любом другом случае...»
Что же получается: ставить Ивана Африкановича на пьедестал нельзя, потому что он только начинает осознавать «независимые... связи», потому что он еще, так сказать, социальный младенец, пусть, дескать, подрастет маленько... Но мы-то помним, что «скрозь него шесть пуль прошло», что с его орденом Славы сын Васька бегает... Так обстоят дела с «младенчеством» Ивана Африкановича.
Вольно или невольно, но не подливают ли подобные мнения воду на мельницы тех западных теоретиков, которые в беспримерном подвиге народа в Отечественной войне не хотели бы видеть ничего, кроме бессознательности, слепого подчинения независимым от них обстоятельствам? Мол, герои-то они герои, да голыш не личности, а масса. Что ж, в таком случае спорить бессмысленно... Но, допустим, что герой - «младенец» и ему еще требуется дорасти до сознательности теоретиков. Тогда-то хоть его можно будет поставить рядом с ними на пьедестал? Нет, говорят такого рода критики-теоретики, и тогда тоже нельзя («Как и во всяком другом случае...»).
Были и попытки иного рода — видеть в Иване Африкановиче чуть ли не идеальное воплощение национального духа.
В чем же он, этот идеал?
Проспавшись, Иван Африканович вспоминает, что жену увезли девятого рожать, и думает (душевный человек Иван Африканович, даже и «самокритичный»— понимает ведь): «Баба шесть годов ломит на ферме. Можно сказать, всю орду поит-кормит. Каждый месяц то сорок, то пятьдесят рублей, а он, Иван Африканович, что? Да ничего, с гулькин нос, десять да пятнадцать рублей. Ну, правда, рыбу ловит да за пушнину кой-что перепадает. Так ведь это все ненадежно...»
Вот и сломилась Катерина — надорвалась, умерла... Может быть, и это все национальный идеал? Гимн широте души?
Были и призывы — не идеализировать Ивана Африкановича и его жену Катерину. Призывы, на мой взгляд, правильные. Не может быть одностороннего, схематичного подхода к сложному идейно-художественному миру повести Белова, к ее герою.
Но к чему же пришли сами призывающие? Другой критик в интересной и во многом дельной статье писал, что, хотя Иван Африканович (и Катерина тоже) не выдерживают «требований... строгого суда современной морали и исторически нравственных представлений, гнева на Ивана Африкановича все-таки почему-то нет...» Потому что «нет никакой идеализации героев».
Хорошо, конечно, что критики не гневаются... Но откуда это «почему-то»?
Критик объяснил, что на героев, с их примитивными «нравственными и духовными понятиями», принимая во внимание «ограниченность этих понятий», гневаться «представляется бессмысленным». И наконец, просто замечательная мысль: «Не приходит же нам в голову обвинить Рогулю, отдавшую себя всю — и молоко, и мясо, и шкуру — Дрыновым и безропотно погибшую от их же руки...» Дальше, как говорится, идти некуда! Иван Африканович не более чем этакая Рогуля... с орденом Славы. Что с него возьмешь?
Одни обвиняли Белова, в ряду других «деревенщиков», в «культе патриархальных начал жизни», который «всегда и везде сопрягается с национальной ограниченностью», другие, напротив, хвалили его за Ивана Африкановича, который представлялся им как некий «природный, цельный человек, воплощающий те общечеловеческие ценности нравственности, которые вырабатывались народом на протяжении тысячелетнего труда на земле...».
Мы уже видели, однако, что в герое Белова очевидны и положительные и негативные черты «деревенского» и в целом — человеческого характера. Иван Африканович — не ангел, не икона, не идеал, но и не «отрицательный тип».
Предпринимались попытки измерить беловского героя и «аглицкими мерками» — поверить, насколько он соответствует прогрессивным ветрам века, дующим, по мысли некоторых критиков, главным образом из Европы.
«Мы русские, и западники и славянофилы,— размышлял Пришвин, — в истории одинаково все танцевали от печки — Европы, а вот теперь эта печка, этот моральный комплекс не существует... Будем мы теперь танцевать от другой печки — Америки, или же, наученные, будем танцевать свободно, от себя, а не от печки?» Как видим, писатель не игнорировал наше пребывание в Европе, а именно с ним связывал необходимость «танцевать свободно, от себя».
Во всяком случае, к таким самобытным писателям, как Василий Белов, не совсем подходят те критерии, которые предлагали некоторые критики.
Не случайно, почти все без исключения, пишут не о построении образа, не о том, правдиво или нет изображен характер, а рассуждают об Иване Африкановиче, как о живом, конкретном человеке. Василий Белов сделал его близким, видимым и осязаемым человеком, в судьбе которого становишься лично заинтересованным.
Как живой человек, хоть и не лишенный недостатков, Иван Африканович не может не вызвать симпатии. У него добрая душа, открытая всему живому. Он незлобив. Всем памятна (мимо не прошел ни один критик) сцена с замерзшим воробьем: «Жив ли ты, парень?.. Жив, прохиндей... Сиди, енвалид. Отогревайся в даровом тепле... Тоже жить-то охота, никуда не деваешься. Дело привычное. Жись. Везде жись. Под перьями жись, под фуфайкой жись...»
Он ведь философ, этот Иван Африканович — и в малом («под перьями жись») и в великом («Солнце залило всю речную впадину лесной опояски. Иван Африканович постоял с минуту у гумна, полюбовался восходом: «Восходит — каждый день восходит, так все время. Никому не остановить, не осилить...»). Не случайно эти два размышления следуют в повести одно за другим.
Конечно, он не всегда умеет, а может, и просто не видит необходимости облекать свои чувства в теоретические обобщения.
О социально-исторической миссии миллионов Иванов Африкановичей мы уже говорили. И как бы ни убеждали нас в свое время отдельные критики, что в «любом случае» нельзя поставить их на «пьедестал», не знаю, нужен ли им такой пьедестал, захотят ли они сами этого,— но стоит ведь монументальный Иван Африканович на пьедестале в самом центре Европы!
Возражали: «Все дело в том, что в героях, подобных нашему, слишком очевидна... неразвитость... личного самосознания, непонимание нравственной ценности собственной личности, как, впрочем, и любой другой личности...»
Это от какой же «печки»? Если под личностью понимать единственно такое самосознание, которое обосабливает отдельного человека от мира, так сказать автономную личность, чье сознание делит мир на Я и Не-Я, то в этом смысле Иван Африканович не личность.
Однако является ли, само по себе, такое высокоразвитое осознание личной ценности ценностью безусловной? Не от этого ли «самосознания» родились многочисленные варианты личностных ценностей «единственного» Штирнера, Раскольникова, Ставрогина, Верховенского, ницшевского Заратустры, с одной стороны; с другой — самосознание «подпольного человека», с третьей — экзистенциального героя, с четвертой... Но достаточно, пожалуй.
Все эти и многие другие варианты, которые легко припомнят читатели, ни в коем случае не свидетельствуют о том, что личностное самосознание — ценность негативная. Они напоминают лишь, что ценность эта не безусловна, она требует прочной, устойчивой нравственной основы.
Напрасно думали подобные доброжелательные критики, что у Ивана Африкановича начисто отсутствует «самосознание нравственной ценности своей личности, как, впрочем, и любой другой».
Когда поймали его за «преступным» делом — косил траву для коровы: «Корова — это что прорва, всю жизнь жилы вытягивает. С другой стороны, как без коровы? Без коровы Ивану Африкановичу тоже не жизнь с такой кучей (девять детишек.— Ю. С.), это она, корова, поит-кормит...» — так вот, когда «накрыли» его, предложили: напиши, мол, списочек тех, кто тем же занимается, мы тебе лично разрешим «закон нарушить». А о списочке никто не узнает. Глубокое, природное, естественное чувство, ставшее натурой Ивана Африкановича, его самосознанием, а вместе с тем понимание равноценности других таких же личностей, не то что не позволило герою утвердить себя за счет других («никакой бумажки о том, где, кто косит по ночам, Иван Африканович не написал»), но и более того: «он и не подумал ее писать». И вот теперь «его склоняли по всем падежам, на всех собраниях...».
Нет, Иван Африканович — человек с высокоразвитым чувством нравственной ценности своей личности, «как и любой другой».
Но откуда же это — «дело привычное» — любимейшее присловье Ивана Африкановича? Не является ли оно выражением самой сути этого характера? Его покорности обстоятельствам, недоразвитости, неспособности и даже нежелания утвердить свое индивидуальное «я»?
Все для него дело привычное — и воевать и выпивать. Не покорность ли обстоятельствам звучит в его ответе шурину, который предлагает уехать на заработки: «Некуда мне ехать, надо было раньше думать, после армии. Дело привычное»? Или в его размышлениях об итогах своей поездки за «длинным рублем»: «Бурлак, — опять же с горечью и стыдом подумал Иван Африканович,— ни пуговицы, ни кренделька, одну грязную рубаху несу из заработка. Стыд, срам, дело привычное...»?
Не в таком ли изолированном от «ветров века» мире живет Иван Африканович?
Не за пассивность же у него орден Славы? Неужели бессознательным подчинением обстоятельствам объясняется и его отказ «написать бумажку»? Тут скорее сопротивление этим самым обстоятельствам... Выходит, в минуты роковые Иван Африканович умеет быть и активным, и сознательным, умеет выбирать.
Да и так ли уж бессознательна «философия жизни» Ивана Африкановича, заложенная в самой этой фразе: «Делать нечего, надо было жить»? Не прямо ли сопрягается она с высказанной опять-таки от автора, но вбирающей в себя самосознание другого беловского Ивана — Тимофеевича из рассказа «Весна»:
«...Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать все это...»
Надо было потому, что «ежели и верно пойдешь,— как почти символически звучит мысль уже Ивана Африкановича,— все равно напрямую без дороги тебе без хлеба не выбраться».
Тут, пожалуй, и задумаешься невольно: где же истинно «гражданское самосознание», а где подлинно «гражданское неведение» — в этом вот «надо было» Ивана Африкановича или в иных критических суждениях о нем?
И наконец, нельзя не видеть, что его «дело привычное» в иных случаях сопровождается глубоким чувством горечи и стыда... Присуща ему самокритическая оценка своей личности, своего поведения, отношения к миру. Не бездумен он, не безвыборен и далеко не во всем и не всегда пассивен.
Иван Африканович активен как личность тогда, когда он в коллективе, и раскрывается его личность через коллектив, его и можно определить как коллективную личность, в отличие от личности автономной. Иван Африканович разделяет своей судьбой судьбу своего коллектива (колхоз, страна, народ, нация — это ведь тоже разные формы коллектива в широком смысле), разделяет сознательно, по выбору, не рационально-теоретическому, а всей своей жизнью.
Иван Африканович — народный тип. Спрашивать, плох он или хорош, значит спрашивать, плох или хорош народ.
Ф. М. Достоевский писал: «...в народе целое — почти идеально хорошо (конечно, в нравственном (курсив мой. — Ю. С.) смысле и, разумеется, не в смысле образования науками, развития экономических сил и проч.). Но и единицы в народе... так бывают хороши, как редко может встретиться в интеллигентном слое, хотя несомненно довольно есть и зверских единиц...» (Литературное наследство, т. 86, с. 73). Думаю, что и сегодня эти слова русского гения не менее справедливы, чем и в его время.
Видеть в Иване Африкановиче тип уходящего прошлого — значит не видеть ничего. В прошлое уходят отдельные черты характера конкретных Иванов Африкановичей. Тип же народного характера — как целое — может уйти в прошлое только с уходом народа с социально-исторической сцены.
Но что несет собой этот народный тип будущему? Мне кажется, главное, что нельзя потерять человечеству, без того чтобы не утратить вместе с ним и самой человечности,— это выработанный народом характер коллективной личности.
Вместе с тем нельзя слепо отрицать и явного процесса стремления личности к автономности, самоценности, и в этом процессе нельзя видеть одни лишь негативные стороны. Видимо, современное, а следовательно, и будущее историческое развитие человека (и человечества) во многом зависит и от того, пойдет ли процесс самосознания по пути все большей автономизации, отчуждения, отбрасывания сформировавшейся в опыте тысячелетий нравственной ценности коллективного сознания (и прежде всего — народного), или же личностное самосознание будет развиваться на основе традиционных народных нравственных ценностей.
Нельзя не замечать способности Ивана Африкановича и к саморазвитию личного «я», к осмыслению мира через раскрытие своей собственной индивидуальности, видеть только одну сторону «трагедии» — отрыв «патриархального» сознания героя от «ветров века». Стоит задуматься и о другом — о трагичности отрыва «ветров века» от традиционных общечеловеческих ценностей...
Все это, может быть, выглядит слишком сентиментально для рационального сознания, но, говоря словами Достоевского, «было бы смешно, если бы не грозило будущим...».
Думается, что позиция писателя по отношению к народным характерам не столько ретроспективная, устремленная в прошлое («тоска по уходящему» и т. п.), сколько перспективная, старающаяся выявить позитивные ценности, заключенные в этих характерах и необходимые человечеству как основа его движения по пути прогресса.
В последних главах повести — и особенно в главе «Привычное дело» — многие бытовые, конкретные образы, размышления начинают видеться в общечеловеческом, философском плане.
«...Ничего. Все уйдет, все кончится,— думает, отчаявшись выбраться из леса, Иван Африканович. — И тебя не будет, дело привычное... Вот ведь нет, не стало Катерины, где она?.. С чего началось, чем кончится, пошто все это?..»
И он размышляет, зачем именно он, — Иван Африканович, родился на свет. И приходит к осознанию первоценности жизни, которая сама есть прекрасная, мудрая, наивысшая ценность, приходит к пониманию того, что он как личность всего лишь мгновение в этом вечном движении жизни, «и нет конца этому круговороту».
Случайно ли, что взрыв самосознания у Ивана Африкановича (как и прежде) происходит «в минуты роковые»: смерть любимого человека, да еще и в лесу заблудился? Случайно ли, что осознание своего «я» органически связано у него е мыслью о любимом человеке, с душевным осмыслением высшей духовной ценности жизни, взаимосвязей между людьми и всем остальным миром; единства своей личности с вечным процессом жизни?
Повесть Василия Белова — произведение во многом грустное. Отношение автора к своему герою сложно: здесь и любовь, и нежность, и горечь, и боль... Но не отрицание, а утверждение в главном, существенном. В целом, думается, повесть «Привычное дело» — положительная программа Белова.
Зрела в Белове — это чувствовалось — творческая воля к большим эпическим жанрам, что нашло воплощение в романе-хронике «Кануны» и романе-исследовании «Лад», путь к которым и лежал через ранние рассказы и повести о судьбах деревни, крестьянства, о непотухающих очагах любви к родному — родному языку, родному человеку, родному дому — ко всему живому на земле. Это чувство родного во всех его проявлениях — одна из величайших человеческих ценностей в идейно-художественном мире Василия Белова.
«Человек счастлив, пока у него есть Родина. Как бы ни сурова, ни неласкова была она со своим сыном, нам никогда от нее не отречься». Потому с такой болью видит писатель, как «потухают очаги нашей деревенской родины — истоки всего... Ведь человек счастлив, пока у него есть родина...» («Бобришный угор»).
Не случайно чувство великой Родины у героя Василия Белова возникает на небольшом, тихом и зеленом холмике, усеянном могилами предков... Его обжигает простая и ясная мысль: «Здесь, на его родине, даже кладбище только женское... мужчины родились здесь, на этой земле, и ни один не вернулся в нее...» («Холмы»).
«Над прадедовой могилой стоит четырехгранный памятник, поставленный болгарами славным героям Шипки, дед лежит в маньчжурском холме, о котором звучат печальные вальсы, отец — в Мамаевом кургане...»
«Ушли, все ушли под сень памятников на великих холмах... И ни один не вернулся к зеленому родному холму, который обогнула золотая озерная подкова...»
Не легкой жизни, не личного блага искали деды и отцы, уходя от родных холмов.

далее

ВЕСЬ БЕЛОВ