на главную | назад

А. И. Овчаренко
Художественный мир Василия Белова 

Пока представители так называемой «молодой прозы» пытались явочным порядком вселить в советскую литературу инфантильного юношу, успевшего притомиться в жизни еще до того, как взяться за какой-нибудь труд, пока они упорно копировали экстрановейшие, как им казалось, художественные приемы, вроде движущейся точки зрения или рваной композиции, на которые наткнулись при чтении Хемингуэя, Дос-Пассоса и Фолкнера, не удосужившись ознакомиться с произведениями Бориса Пильняка и Андрея Белого, пока конструировали специфический язык своих героев, составляя в одну строку такие слова, как «чувиха», «унитаз» и «железненько», — в литературу уверенной поступью входили писатели, сознательно, с нескрываемым полемическим вызовом, не боявшиеся быть традиционными, изображавшие в своих произведениях самую что ни на есть повседневную, даже обыденную, во всяком случае, ничем особенным не выделявшуюся жизнь самых обыкновенных советских людей, пользовавшиеся повседневным языком этих людей, взятым на всю его историческую глубину. В самой их повествовательной манере отчетливо ощущалась откровенная ориентация на Гоголя, Лескова, Чехова, Бунина, Шолохова, Леонова, а порой и на Григоровича, Мельникова-Печерского. Входя одно время сам в этот ряд писателей и будучи даже их правофланговым, Сергей Залыгин начал статью об одном из них так: «Василий Белов вошел в литературу как писатель со своим собственным, вполне сформировавшимся голосом. И этому ничуть не помешало то обстоятельство, что он, в общем-то, традиционен, традиционен глубоко, органически и последовательно. Если говорить о языке Белова, то нетрудно заметить, что ему чужды литературные новации, чужда «необкатанная» лексика, не говоря уже обо всем том, что мы называем изыском, модерном и модой, а иногда и поветрием». И еще: «Для Белова она сводится к минимуму, эта литературность. Он более всего занят наблюдением над жизнью своего героя и мыслью о нем, чем поиском новых и оригинальных форм своего письма, чем поиском сюжета, захватывающих и завлекающих сцен, литературной техники в целом. Все та же мысль о судьбе своего героя, боязнь что-то пропустить в ней, как-то не понять его, тревога, во все времена свойственная писателям такого склада,— вот что является для Белова и сюжетом, и фабулой, и занимательностью его произведений. И опять-таки является и его традиционностью»1[1 Залыгин С. Послесловие. — В кн.: Белов В. Сельские повести. М.: Молодая гвардия, 1971, с. 331, 332].
С большими или меньшими поправками это можно отнести также и к Федору Абрамову, и к Виктору Астафьеву, и к Евгению Носову, и к Виктору Лихоносову, и к вступившим позднее их в литературу Валентину Распутину и Ивану Чигринову, при условии, что, вслед за Сергеем Залыгиным, понятия «традиция», «традиционный» будут нами употребляться условно, в значении, отнюдь не исключающем ни обогащения, ни развития, ни подлинного новаторства. Сейчас же речь о другом — о том, что писатели, о которых пойдет разговор, сознательно опирались в собственном творчестве на прочную традицию предшествующего реализма и, люди талантливые, сумели создать произведения, которые вряд ли будут забыты. Попутно они возвратили литературе немало ее подлинных ценностей, на время потесненных усилиями рьяных новаторов, начиная с ароматного, подлинно народного языка героев и кончая поэзией народных преданий, нравов, обычаев.
Есть своя закономерность в том факте, например, что, начав как прозаик с публикации сельских повестей «Деревня Бердяйка» (1961), «За тремя волоками» (1965) и «Привычное дело» (1967), Василий Белов впоследствии погрузится в исследование народной эстетики, результатом чего явится интереснейшая книга «Лад» (1979—1981). На мой взгляд, пафос этого обширного повествования, созданного в отталкиваниях и притяжениях с знаменитыми «Поэтическими воззрениями славян на природу» А. Афанасьева, точнее других выразил И. Золотусский, когда писал, что «книга Белова — о мастерстве и художестве труда, о труде как о спасении и о труде как о том, что оправдывает наше пребывание на земле... По жанру это очерки, этнографические записки, но стоят они иного романа, — утверждал критик.— Может быть, поэтому и отклонился Белов от «Канунов», прервал на время работу над ними, что нужно было высказаться о том, что болит, что накипело на сердце. Я думаю, книга эта явилась вовремя. Самое время во весь голос заговорить о честном отношении к своему делу. О мастерстве. О том, что только труд, а не какие-то особые права,— может помочь нам. Белов против одного права — права плохо работать. Делать не свое дело. Находиться не на своем месте»1[1 Литературное обозрение, 1982, № 5, с. 60. Обстоятельно «Лад» рассмотрел Александр Панков, не умолчав и о «неполноте идеального представления» (Панков А. На путях здравого смысла.—Москва, 1984, № 2, с. 191)].
«Лад» несколько отвлек писателя от работы над романом, следующим за «Канунами» (1976), но он же способствовал углублению творчества писателя в целом. Недаром после того, как Василий Белов совершит в 1981 году поездку в Италию, он скажет: «Когда я работал над книгой «Лад», мне хотелось показать, что сокровеннейшая сила русской культуры — именно в народной эстетике, в эстетической наполненности обыкновенного, в ритмах, в скрытой музыке трудового житья... Так вот, поездка в Италию, знакомство с ее культурой, традициями в искусстве, в частности с творчеством Микеланджело, подтвердили все гипотезы, о которых я говорю в книге «Лад». Я обязательно напишу очерк о великом художнике, точнее, уже начал писать. ...В Риме меня потрясли ватиканские музеи, где творчество Микеланджело раскрылось передо мной как уникальное явление итальянского национального гения. Пожалуй, именно в Риме можно наглядно ощутить глубоко народные истоки того вертикального слоя культуры, который так много дает для понимания лада, гармонии...»1[1 Информационный бюллетень СП СССР, 1981, № 8—9, с. 19].
В цитированной выше статье Сергей Залыгин определял главную особенность творчества Василия Белова как постоянный и неизменный интерес к деревне, преимущественно «к деревне, наименее затронутой современными преобразованиями». Наряду с несомненной и яркой талантливостью автора, это привлекло к нему внимание широкого круга читателей, а критиков насторожило. Сомнения последних усилились, когда зарубежные исследователи советской литературы, не скрывающие своего отрицательного отношения к нашей социальной системе, стали вычитывать из произведений талантливого писателя то, чего в них нет, — подобно профессору Джеффри А. Хоскингу, автору статьи «Василий Белов — летописец советской деревни».
По утверждению Федора Абрамова, первым разглядел в Василии Белове «будущую звезду нашей прозы» Александр Яшин. Но прежде чем стать прозаиком, Василий Белов попробовал свои силы в стихотворных жанрах, напечатавшись впервые в журнале «Звезда» (1956, № 5) и через пять лет выпустив в Вологде под редакцией Сергея Викулова книжечку «Деревенька моя лесная» (Вологда, 1961). Стихи не принесли особенной славы, но помогли автору поверить в свое дарование. И главное, приучили к экономному письму, разборчивому отношению к слову, законченности и поэтичности повествования, что бросилось в глаза всем, кто прочел его первый опыт в прозе «Деревня Бердяйка» («Наш современник», 1961, № 3). Еще в рукописи ознакомившись с «Деревней Бердяйкой», Сергей Викулов сказал автору: «Если бы я был редактором какого-либо журнала, я бы напечатал ее не колеблясь». Ободренный этими словами, автор показал написанное Александру Яшину, а тот передал Борису Зубавину — в то время редактору «Нашего современника». Четыре года спустя увидела свет повесть «За тремя волоками» («Север», 1965, № 2), затем последовали «Привычное дело» («Север», 1966, № 1), «Плотницкие рассказы» («Новый мир», 1968, № 7) и «Бухтины вологодские» («Новый мир», 1969, № 8). Они и принесли автору сначала всесоюзную (произведения Василия Белова переведены на азербайджанский, армянский, грузинский, литовский, эстонский, молдавский, киргизский языки), а затем и всемирную славу. (К 1981 году насчитывалось 33 издания его произведений на иностранных языках, включая 8 на болгарском, 5 на венгерском, 5 на немецком, 6 на польском, 4 на чешском, 2 на словацком и по одному на французском, шведском, датском и румынском языках1[1 См.; Арефьева Е. Н., Волкова Э. А. Василий Иванович Белов: Библиографический указатель. Вологда, 1982].)
Но, конечно, основную роль в мировой славе Василия Белова сыграло «Привычное дело». «Студенты, школьники, старики, — вспоминал Федор Абрамов, — все бегали по библиотекам, по читальням, все охотились за номером малоизвестного дотоле журнала «Север» с повестью еще менее известного автора, а раздобыв, читали в очередь, а то и скопом, днем, ночью — без передыху. А сколько было разговоров, восторгов в те месяцы! Покойный Георгий Георгиевич Радов, встретив меня в Малеевке, в писательском доме, о чем вострубил первым делом?
— Старик, в России новый классик родился!
Было удивительно и другое. «Привычное дело» приняли все: и «либералы», и «консерваторы», и «новаторы», и «традиционалисты», и «лирики», и «физики», и даже те, кто терпеть не мог деревню ни в литературе, ни в самой жизни»2[2Абрамов Ф. Деревеньку зовут Тимониха.—Север, 1982, № 10, с. 92].
Тут все точно, кроме последнего утверждения. Если бы «приняли все», то вряд ли «Привычному делу» пришлось дожидаться шестнадцать лет публикации в «Роман-газете». Помню, как в 1966 году Я. Е. Эльсберг останавливал чуть ли не каждого сотрудника Института мировой литературы вопросом: «Читали «Привычное дело» в журнале «Север»?» Он не отрицал исключительной талантливости автора, даже восхищался ею. Но уточнял свое мнение: «Автор идеализирует старые крестьянские нравы, обычаи, традиции». Признаюсь, лишь после этого я прочел повесть «Привычное дело» и был заворожен органической народностью таланта писателя, проявляющейся и в том, о чем он пишет, и в том, как смотрит на мир, как воспринимает его, как относится к людям, к каждому из своих героев. До сих пор не могу забыть ласково и распевно прозвучавшее в ночи: «Парме-ен? Это где у меня Парменко-то? А вот он, Пар-менко. Замерз? Замерз, парень, замерз. Дурачок ты, Парменко. Молчит у меня Парменко. Вот, ну-ко мы домой поедем. Хошь домой-то? Пармен ты, Пармен...» С тех пор не гаснут в душе эти и другие слова, а в воображении не стирается фигура человека, которого принял навсегда еще до того, как увидел. Удивительна не только выразительность монолога Ивана Африкановича. Удивительна его емкая характеристичность. Герой рассказывает своему коню, почему «маленько выпил», мы же осторожно прикасаемся к душе крестьянина. И едва он произносит «Пармен--ко» и «дурачок», ласково, добро, нежно, улавливаем каким-то шестым чувством, что и сам герой — человек добрый, мягкий, что называется, мухи не обидит. «Личность Ивана Африкановича привлекает прежде всего своей добротой, которая для Белова является эквивалентом человеческой полноценности...» — утверждал Душан Слободник на страницах словацкого журнала «Словенские погляды»1[1 См.: реферат статьи в журнале «Литературное обозрение», 1973, № 6, с. 101]. Может быть, Иван Африканович чуть безалаберен, чуть беззаботен, простоват и не во всем удачлив. Возможно, на его долю в жизни выпадает проторей куда больше, чем обретений. Но по земле идет он бесстрашно, смотрит на простирающийся перед ним мир спокойно, с уверенностью, что, как бы трудно ни пришлось, — все в конце концов образуется («привычное дело»). Когда он заговаривает с Парменом о «бабе», замечая: «Только у меня баба не такая, она и отряховку даст кому хошь. А мне ни-ни с пьяным. Пьяного она меня пальцем не тронет, потому знает Ивана Африкановича, век прожили»,— мы начинаем догадываться об одном из источников этой его уверенности. Ивана Африкановича Дрынова и его жену прочно связывают настоящая любовь, доверие и органическая родственность душ; «он без Катерины хуже всякой сироты», а она без Ивана Африкановича — полная сирота. Потому и прощает Катерина Ивану Африкановичу то, что он несет в дом куда меньше, чем она. «Баба шесть годов ломит на ферме. Можно сказать, всю орду поит-кормит. Каждый месяц то сорок, то пятьдесят рублей, а он, Иван Африканович, что? Да ничего, с гулькин нос, десять да пятнадцать рублей. Ну, правда, рыбу ловит да за пушнину кой-чего перепадает. Так ведь это все ненадежно...»
Так думает о Катерине сам Иван Африканович, когда сквозь снежную вьюгу спешит к ней в роддом, именуя себя «дураковым полем» и проклиная за вчерашнюю выпивку. Тут мы узнаем, что, хотя Катерина и Иван Африканович нажили девять детей, хотя живут они не бог весть в каком достатке, между ними по-прежнему — «горячая любовь: уйдет она в поле, на ферму ли, ему будто душу вынет».
Писатель проявляет редкостное умение, глубоко заглянув в душу героя, передавать течение его мысли и сопровождающего ее чувства, не ограничиваясь лишь внутренним монологом или несобственно-прямой речью.
В предисловии к повести «Привычное дело», вышедшей на французском языке в 1969 году, хорошо сказано о главном герое: «Ничем не выделяющийся колхозный возчик, но поэт и философ, сам того не ведающий». Там же беспримерный успех повести объяснен «глубокой человечностью героев», чувством «огромной жалости, ощущаемой в каждом эпизоде», соединяемой с авторской жаждой человеческого достоинства, и, наконец, совершенной свежестью, органической народностью языка героев и самого автора. «То, что может в этом языке показаться пуристу вульгарностью и неправильностью, связано с глубинами разговорной речи, восходящими к очень давней традиции; архаизмы сохраняют свою молодость, а неологизмы обязаны своим появлением поэтическому воображению; сама поэтическая структура — ритмы, рифмы и ассонансы — составляет часть повседневного быта (в бабушкиных сказках, например); это — язык, существовавший раньше словарей и грамматик». В названной уже статье профессора Дж. Хоскинга тоже есть, по крайней мере, одно верное наблюдение — о полифоничности повествования. «В «Привычном деле», — пишет он,— наблюдается пять типов повествования: 1) повествование автора на своем собственном языке; 2) повествование автора на языке его персонажей; 3) внутренний монолог в виде прямой речи; 4) внутренний монолог в виде косвенной речи (подчас эту форму трудно вычленить из второго вида повествования); 5) разговорный язык самих персонажей»[1] [1 The Russian Review, 1975, vol. 34, № 3, April, p. 168]. Французский критик А. Берелович с восхищением отмечал, что «деревенские писатели — поразительные стилисты. Так, Белов удивительно пользуется разговорным языком не ради декоративного украшательства или изображения «фольклорного крестьянина». Переходу от секретаря райкома или председателя колхоза к рядовому крестьянину соответствует изменение языка. Однако в этом нет никакой этнографии, это доведенная до совершенства работа над письмом, в основе которого лежит диалект, его манера письма проникнута духом шутки и не имеет ничего общего с «магнитофонной записью»1[1 La Nouvelle critique, 1975. № 84, p. 142].
Кроме этого, Василий Белов обладает редкой способностью одной-двумя деталями раскрывать самые глубокие человеческие чувства. Забрав Катерину с новорожденным из роддома, Иван везет ребенка на санках. Катерина, по дороге, просит его зайти в Сосновке в сельсовет, записать сына и получить на него пособие. Но из пособия неожиданно вычитают пятьдесят четыре рубля за два самовара, что Иван Африканович вез для сельпо в ту памятную ночь, когда «маленько выпил». Парменко тогда дровни опрокинул, и у самоваров отвалились краны. Удрученный Иван Африканович обо всем рассказывает Катерине. Они направляются домой огорченные: пятьдесят четыре рубля для них большие деньги.
«Припекало взаправду, первый раз по-весеннему голубело небо, и золоченные солнышком сосны тихо грелись на горушке, над родничком. В этом месте, недалеко от Сосновки, Катерина, да и сам Иван Африканович всегда приворачивали, пили родничковую воду даже зимой. Отдыхали и просто останавливались посидеть с минуту.
Новорожденный спокойно и глубоко спал в своих санках. Сосны, прохваченные насквозь солнцем, спали тоже, спали глубоко и отрадно, невыносимо ярко белели везде снежные поля.
Катерина и Иван Африканович, не сговариваясь, остановились у родника, присели на санки. Помолчали. Вдруг Катерина улыбчиво обернулась на мужа:
— Ты, Иванушко, чего? Расстроился, вижу, наплюнь, ладно. Эк, подумаешь, самовары, и не думай ничего.
— Да ведь как, девка, пятьдесят рублей, шутка ли...» Много событий, радостных и печальных, произойдет потом в жизни Дрыновых. Иван Африканович будет по ночам незаконно косить сено для своей коровы, за что и поплатится тяжко; бросится, не подумав как надо, в отходничество на Север и тем подставит под удар жену: Катерина надорвётся и умрет. Вернется Иван Африканович, зарежет Рогулю, отправит дочь к знакомым, двух сыновей в детский дом. Затоскует, почти опустится, мы же все равно будем представлять себе его таким, каким увидели во время первого «разговора» его с Парменом, а Катерину такой, какой запомнили у родничка. «...Белов рассказывает историю одной любви, которая по своей поэтичности не уступает любви Григория Мелехова и Аксиньи», — считает немецкий ученый А. Хирше, автор обстоятельной работы «Советская деревенская проза — литературный феномен общества развитого социализма»1. Никогда не погаснет в нашей памяти ночной шепот Катерины: «Обиделся, Иван Африканович. А чего, дурачок, обижаться, и обижаться-то тебе нечего. Чья я и есть, как не твоя, сколько годов об ручку идем, ребят накопили. Все родились крепкие, как гудочки. Растут. Девять вот, а десятый сам Иван Африканович, сам иной раз как дитя малое, чего говорить».
Обижаться надо бы ей. При всем том, что Иван Африканович и воевал в последнюю войну почти на всех фронтах (и воевал так, что ордена «тянут за полу пиджак»), и порой может настолько разъяриться, что хоть всем селом утихомиривай его, и, если нужно, умеет настоять на своем,— при всем этом он действительно часто похож на большого ребенка. И несмотря на любовь автора, в повествовании запрятан глубокий упрек ему. Отвечая на вопрос, заданный на встрече со студентами и профессорами Московского государственного университета имени М. В. Ломоносова 21 ноября 1981 года, автор написал мне: «Я не считаю, что Иван Африканович единственный выразитель русского национального характера»[ 1 Weimarer Beitrage, 1980, № 4, S. 13].
В Иване Африкановиче радость Катерины и наша, но в нем и горе ее и наше. Поразительны его непритязательность, сговорчивость, простодушие, совестливость и какая-то почти растворенность в природе, так что порой он сам воспринимается как неотъемлемая часть вот этой безответной и вместе с тем загадочной русской природы с ее лесами, полями, холмами, водоемами и раскинувшимся над ними бескрайним небушком, словно «провеянным, чистым, нет на нем ничего лишнего, один голубой сквозной простор». Можно сердиться на чрезмерную податливость Ивана Африкановича, непривередливость, на внутреннее убеждение: «Некуда идти; пока до бога доберешься, апостолы голову оторвут». Но вспомнишь, как неутомимо он трудится в поле, в лесу, дома, о его жажде «неподкупного», «непродажного», о бесстрашии перед любыми трудностями («привычное дело») и вере в неистребимость души чистой, светлой, вспомнишь, как, отогревая замерзшего воробья, он твердит ему: «Дело привычное. Жись. Везде жись. Под перьями жись, под фуфайкой жись. Женки вон печи затопили, канителятся у шестков — жись. И все добро, все ладно. Ладно, что и родился, ладно, что детей народил. Жись, она и есть жись», — вспомнишь все это, и расхочется сердиться на Ивана Африкановича Дрынова, как, впрочем, и на всех его односельчан.
А потом снова подумаешь. И не удержишься от упрека. И согласишься с утверждением: «Привычное дело» — горькая книга, и тем горше, чем полнее проступают перед нами образы Ивана Африкановича и Катерины, их повседневный быт. Это та деревня, о которой неловко писать: «спасать» ее или в ней «спасаться», возвращаться в нее или не возвращаться. Она как бы вне этих традиционных волнений и настроений... Талант Василия Белова, его знание деревенского человека позволили ему изобразить крестьянский тип, давно уже не замечаемый нашей литературой, и к тому же представить его с такой художественной и жизненной полнотой, что мы встречаемся с ним, как с живым человеком. В нем много славного, по-человечески притягательного, жизнь его вызывает сострадание и жалость. Но сострадание — еще не апологетика, и жалость не исключает горечи укоризны, беда не снимает вины. И если в нем находят образец, спасительный источник духа и «нравственные ресурсы», то писатель в этом не повинен. Иван Африканович — не одна только отрада русской деревни, тем более не гордость ее.
Повесть Василия Белова возвращает нас к земле надежнее, чем все обещания у иных писателей. Она не зовет «спасать» или «спасаться», она учит видеть и помнить то, что есть.
Деревенская проза в лучших ее образцах, в частности в рассказах и повестях В. Белова и В. Лихоносова, не повинна в особом рвении ее комментаторов, в их пафосе, домыслах и преувеличениях. Она непричастна к выспренней, безвкусной декламации об исключительности и мессианском предназначении русской души»1[1 Дедков И. Страницы деревенской жизни: Полемические заметки. — Новый мир, 1969, № 3, с. 145—146].
Прав критик: писатель не несет ответственности за истолкование созданного им образа исследователями, например Б. Бурсовым, увидевшим в Иване Африкановиче олицетворение «замечательного нашего современника, умудренного всем опытом нашей эпохи, болеющего всеми ее болями», мало того, увидевшим в нем Россию, Советский Союз1[1 Бурсов Б. Пути к художественной правде.— В сб.: Пути к художественной правде. Л.: Советский писатель, 1968, с. 44], или А. Бочаровым, приписавшим автору идеализирование бездумного и безразличного отношения к жизни. Усмотрев смысловую параллель между «Рогулиной жизнью» и жизнью ее хозяина Ивана Африкановича, процитировав слова о стаде, идущем «в поскотину потому, что ему было все равно, куда идти», А. Бочаров обобщал: «Не правда ли, эти нарочитые «неуклюжие» повторы-шлепки— шла, шло, шли — эмоционально закрепляют впечатление постоянства и настойчивости — те качества, которые и поэтизирует автор в своем Иване Африкановиче?! Но качества, утрачивающие в подобном «соотнесении» необходимую связь с реальным укладом социальной жизни»2[2 Бочаров А. Требовательная любовь, с. 235]. Впрочем, возможно, здесь критик пошел лишь по стопам Е. Стариковой, не удержавшейся в своей фундаментальной работе «Социологический аспект современной «деревенской прозы» от того, чтобы не уравнять Ивана Африкановича с Рогулей3[3 Вопросы литературы, 1972, № 7, с. 31]. Писатель А. Знаменский тоже счел необходимым сказать, что в «Привычном деле» автор с исключительной силой воспроизвел «истоки», «первопричины» «растительного» до некоторой степени бытия»4[4 Знаменский А. Правда жизни — правда искусства: Размышления о прозе Василя Быкова. — Север, 1981, № 2, с. 118].
Столь же крайними были истолкования образа Ивана Африкановича Дрынова критиками О. Войтинской, Л. Фоменко. Разделяя высказанное А. Бочаровым мнение, В. Гусев в статье «О прозе, деревне и цельных людях» назвал Ивана Африкановича утопией, мечтой, сказкой, а не реальностью5[5 Литературная газета, 19.11.1968].
Любопытно отметить, однако, что автору предисловия к французскому изданию повести тоже бросилось в глаза новое отношение Василия Белова к миру, новое видение его, продиктованное желанием вернуть крестьянину его истинные, непреходящие нравственные ценности, чувство высокого человеческого достоинства. Но французский автор, находивший элементы ностальгии по безвозвратно ушедшему прошлому у Бориса Можаева и даже у Сергея Залыгина, решительно отрицал наличие какой-либо идеализации прошлого у автора «Привычного дела». «Сожаление об исчезнувшем в этой книге отсутствует: автор вспоминает о прошлом только для того, чтобы сказать, что с ним покончено». «Привычное дело», по наблюдению автора предисловия к французскому изданию, «совершенно чуждо высмеиванию из-за угла, фрондирующему подкалыванию, которое еще несколько лет назад воспринималось как гражданское мужество. Белов ведет свой поиск честно, как нечто само собой разумеющееся, ведет его до конца».
Повесть «Привычное дело», так же как последовавшие за нею и получившие впоследствии общее заглавие «Воспитание по доктору Споку» произведения, создавалась в лучших традициях русской литературы, с ее пристальным и неподдельным интересом к обыкновенному, самому простому и самому главному человеку в жизни,— традициях, блестяще подтвержденных и развитых Михаилом Шолоховым и Леонидом Леоновым (кстати сказать, радостно приветствовавшими приход в литературу Василия Белова — «вологодского ушкуйника», по шутливому выражению Михаила Шолохова). В основе этих традиций — стремление не просто возвеличить или развенчать героя, а глубоко, всесторонне исследовать и понять его. Привыкшие к иным подходам и ракурсам, критики подошли к первым произведениям Василия Белова, так сказать, по инерции и зашли в тупик, ошеломленные развязкой жизни Ивана Африкановича Дрынова не меньше, нежели финалом «Плотницких рассказов», на последней странице которых два, казалось бы, непримиримо и несоединимо проживших жизнь человека, один из которых, прямолинейный и напористый до жестокости, только и делал, что «разбрасывал камни», а другой, по-умному гибкий и заботливый, «собирал» их,— сидят за бутылкой вина, словно и не дрались друг с другом сотни раз, и, клоня свои сивые головы, «тихо, спокойно» поют «старинную протяжную песню»: оба они порождены жизнью, неоднородной и в народной основе, оба — части целого. Ошеломленность, однако, не вызвала у критиков растерянности. Одни из них, как мы уже видели, прямо называли Ивана Африкановича и ему подобных чистейшей выдумкой автора. Другие, напротив, пытались истолковать появление таких героев, как доказательство того, что человеческая природа не меняется и новый Адам всегда стар. Третьи возвели Ивана Африкановича до олицетворения России. А не столь смелые истолкователи творчества писателя отнесли на его счет многое из того, что на самом деле принадлежит героям, является неотъемлемой частью их и если требует осуждения, то осуждать надо их, а не автора.
Отсюда и возникло лишь на первый взгляд верное альтернативное утверждение об идеализировании Василием Беловым, без всякого разбора, исконных, кондовых, патриархальных начал деревенской жизни, о противопоставлении деревни городу, крестьянина горожанину. До поры до времени как бы не замечалось главное, а именно, что вслед за Леонидом Леоновым писатель видит мир, жизнь человека в неразрывности с многовековым опытом прошлого, мыслит себе развитие как процесс вбирания в настоящее и будущее всех подлинных ценностей, в особенности духовных, нравственных ценностей, выработанных на протяжении всего существования народов. Он считает, что упущенная тут самая малость может обернуться пустотой в душе человека, и, наоборот, чем шире и глубже корневая система у грядущих поколений; тем прочнее они будут стоять на земле, увереннее идти вперед, смелее подниматься выше.
Игнорируя это главное и доводя до крайности поверхностное утверждение об идеализировании Василием Беловым «патриархальных начал», противники нашего строя попытались поставить его в оппозицию к крупнейшим событиям, связанным со строительством нового мира. Цитированную уже статью «Василий Белов — летописец советской деревни» Дж. Хоскинг начал с утверждения: «Можно сказать, что через все произведения Белова проходит один мотив: сердце деревни надорвано коллективизацией, войной и урбанизацией»1[1 The Russian Review, 1975, vol. 34, № 3, April, p. 165]. В качестве доказательства приводилось то, что писатель находит немало положительного и в старой деревне, что он не скрывает трудностей нашей жизни, например разделяет гнев Олеши Смолина против тех, кто в период коллективизации, подобно проходимцу Авениру Козонкову и финагенту Табакову, мордовали людей «директивкой, процедуркой, дисциплинкой» и тем «власть только и похабили»; наконец, мужественно говорит о невосполнимой цене, заплаченной советским народом за победу в последней войне. К сожалению, профессор прошел мимо мудрой оговорки того же Олеши Смолина: «А я, друг мой Констенкин, еще скажу, что сроду так не делал, чтобы осердясь на вошей да шубу в печь».
Столь же бездоказателен автор статьи о Василии Белове, помещенной в американской «Новой энциклопедии русской и советской литературы» (1979). Называя «мотив утраты, горького расставания одним из самых живых и. трогательных в прозе» писателя, он толкует этот мотив как расставанье со старой деревней — расставанье, диктуемое «не естественным процессом тяги людей к промышленным центрам и городской цивилизации, а ее насильственной «трансформацией». При этом автор цитируемых слов забывает, что сам же он, говоря, к примеру, об Иване Африкановиче, несколькими абзацами выше утверждал: «Белов изображает характер Ивана Африкановича без идеализации, с той искренностью и убежденностью, которые возможны лишь при любовном приятии не только специфического человеческого типа, но и всего образа жизни... Это повесть о жизни человека, изображаемого в его отношении к общим ценностям, а не о жертве или о человеке, к коему представители установившейся системы относятся как к «функции»1[1 Modern Encyclopedia of Russian and Soviet Literature, p. 182, 184].
Отвергая крайние точки зрения на Василия Белова как неверные, Ф. Кузнецов убедительно писал, что творчество его, так же как Виктора Астафьева, Евгения Носова, Валентина Распутина, заключает в себе целый мир проблем, обострившихся в связи с беспримерными переменами в судьбах крестьянства нашей страны после Октября и Великой Отечественной войны. Они, эти проблемы, осложняют и без того очень непростые, не поддающиеся однолинейным толкованиям характеры, создаваемые писателями. О том же Иване Африкановиче Дрынове критик замечал: «Не надо думать, будто автор, отдав сердце герою, принимает его полностью. Он не принимает созерцательной пассивности, гражданской неразвитости, покладистой покорности перед обстоятельствами жизни, которая — в натуре Ивана Африкановича. Любимая поговорка Ивана Африкановича, за которой — привычная крестьянская пассивность, больно ранит Белова. Повесть «Привычное дело», как мне представляется, писалась не без затаенной мысли разбудить гражданское самосознание Иванов Африкановичей, сделать их осознанно активными в борьбе за общественное и личное благо»1[1 Кузнецов Ф. За все в ответе: Нравственные искания в современной прозе. М.: Советский писатель, 1978, с. 76].
Однако, как показал Ю. Селезнев, «в минуты роковые Иван Африканович умеет быть и активным, и сознательным, умеет выбирать»2[2 Селезнев Ю. Вечное движение, с. 107]. Критик заключал: «Иван Африканович разделяет своей судьбой судьбу своего коллектива (колхоз, страна, народ, нация — это ведь тоже разные формы коллектива в широком смысле), разделяет сознательно, по выбору, не рационально-теоретическому, а всей своей жизнью»3[3 Там же, с. 108]. На этом же настаивает и Антон Хирше.
Говоря, что Василий Белов задал всем загадку своим Иваном Африканычем, Федор Абрамов писал: «Кто он такой, этот Иван Африканыч? Положительное явление нашей жизни? А почему бы и нет? Всю войну на передовой, сама доброта и честность, бессменный работяга в колхозе и худо-бедно семейную ладью ведет... А с другой стороны, кто выпивоха, кто в загуле способен забыть про все на свете — и про ребятню свою, и про жену, которая из последних сил выбивается, таща на себе непосильный воз? И в конечном счете разве не Иван Африканович, который очаровал нас своей добротой и нравственной чистотой, разве не он является одним из главных виновников гибели своей жены?» И, на мой взгляд, наиболе верно определял самое существо этого образа. «Сложно, сложно замешан Иван Африканович, так что не сразу и скажешь, по какому разряду его зачислить, но вот что несомненно: образ Ивана Африкановича рожден из самых глубин нашей сложной национальной и социальной стихии, так что в нем отгадка и силы нашей, да одновременно отгадка и слабости нашей, тех несообразностей, которых, увы, нам не занимать4[4 Абрамов Ф. Деревеньку зовут Тимониха, с. 92].
Не очень доброжелательно относящаяся к советской литературе Марго Фрэнк (США) тоже заметила, что писатель, не скрывая слабостей своего героя, вместе с тем «наделяет его такой моральной стойкостью и силой, что его слабости кажутся второстепенными»5[5 World Literature today, Spring, 1983, p. 216].
В своей последней работе Ю. Селезнев писал, что все беды критиков, обращавшихся к творчеству Василия Белова, проистекали из того, что его произведения «богаты человеком»1[1 Селезнев Ю. Василий Белов: Раздумья о творческой судьбе писателя. М.: Советская Россия, 1983, с. 41].
Столь же неоднозначен и образ Константина Платоновича Зорина — сквозного героя произведений «Плотницкие рассказы», «Моя жизнь», «Воспитание по доктору Споку», «Свидание по утрам», «Чок-получок», человека, ушедшего из деревни, но пока не ставшего настоящим горожанином. Отличный работник, он не сразу понял, что приобщение к настоящей культуре требует от человека непрерывного воспитания и своих собственных чувств, и чувств своих близких, если не хочешь, чтобы все ушло «в пустой след».
Та же Марго Фрэнк писала: «В новых рассказах Василия Белова действие перенесено в городскую среду, но неизменными остаются характерные черты «деревенской прозы», которые так ярко проявились в его предыдущих произведениях... Знаменитый полифонический стиль Белова сохраняется и в рассказах цикла «Воспитание по доктору Споку». Автор раскрывает характер своего героя, Зорина, позволяя читателям увидеть его глазами разных людей. Что бы ни писал Белов — романы, пьесы, рассказы или эссе по эстетике,— в его творчестве неизменно выражается все, что есть лучшего в советской литературе»2[2 World Literature today, Spring, 1983, p. 217].
Югославский критик Миловое Иованович назвал вошедший в книгу «Воспитание по доктору Споку» рассказ «Чок-получок» «отличным этюдом о психологии брака, свидетельствующим о том, что автор постепенно отходит от своего былого интереса к «народному герою» (повесть «Привычное дело») и начинает более комплексно рассматривать живые связи между городом и деревней»3[3 Knjizevne Novine, 1.IV.1977].
Неодноплановые человеческие характеры создает Василий Белов. Некоторые, как в «Привычном деле», «Плотницких рассказах» (1968), сильно озадачивают своими поступками и речами. Озадачивают читателя, не автора. Василий Белов непоколебимо убежден, что ни один интересующий его человек ни в добре, ни в зле — не весь. Более того, он верит, что под всеми наслоениями скрываются неистраченные залежи доброго, человечного. Художественный мир Василия Белова — мир, по преимуществу добрых, чутких, отзывчивых и открытых людей. Сознавая хорошо, что «одна деревня не может дать человеку всего необходимого» («Дружба народов», 1970, № 9, с. 254), писатель вместе с тем считает, что условия деревенской жизни больше способствовали и способствуют развитию у человека трудолюбия, душевной чуткости, отзывчивости, совестливости, стремления к правде, наследуемых всем нашим обществом. Это не означает, будто он не видит другого типа людей, которому пытался противопоставить их профессор Дж. Хоскинг, когда утверждал: «С ослаблением социалистического реализма советские прозаики искали тип положительного героя более гуманный и народный, чем тот, что преобладал до сих пор в советской литературе... Белов стал самым значительным, и, возможно, лучшим представителем этого направления».
На самом деле писателя прежде всего интересуют люди бесхитростные, откровенные, чистые в чувствах и помыслах. И — корень этих их качеств. Майор из Каравайки («За тремя волоками», 1965) трое суток по бездорожью добирается в родную деревню, где не был с тех пор, как ушел на войну. Новую дорогу так и не построили. Пришлось добираться на попутных автомашинах, потом на тракторе, на телеге, наконец, пешком. С самыми разными попутчиками. Среди них есть люди привередливые, легкомысленные. Но, как правило, такие давно порвали все связи с деревней. Те же, что живут в прочных контактах с породившим их сельским миром, отличаются душевной чуткостью, уважительностью к старшим. У большинства их, как у 86-летнего отца Новожени, души певчие. Они держат в памяти много старинных песен, сами легко складывают частушки. Их любимый музыкальный инструмент — гармошка. Мужчины — не дураки выпить, поволочиться за красивыми, непременно рослыми, полноватыми, что называется, сдобными молодками; оженившись, заводят многодетные семьи и, как бы ни трудно жилось, «оборачиваются». Как оборачивался до смерти жены Иван Африканович. Да и после смерти ее он изо всех сил бьется за то, чтобы не порушилась семья. В цельности семьи герои Василия Белова черпают силы, помогающие им прочно стоять на земле.
По мнению В. Гусева, тоскуя по цельному и невинному человеку, Василий Белов создает идиллию, «пастораль»1[1Гусев В. О прозе, деревне и цельных людях.— Литературная газета, 19.11.1968]. Утверждение это осталось не аргументированным, в отличие от хорошо обоснованного мнения Сергея Залыгина: «Героев Белова нынче не так уж Легко и найти, но он их находит...» Не следует в связи с этим пренебрегать и тем фактом, что пасторалью назвал вскоре после выступления В. Гусева одну из самых суровых своих повестей Виктор Астафьев. В упоминавшейся выше работе немецкого ученого А. Хирше справедливо говорится: «Люди вроде Ивана Африкановича спасли мир от фашизма...»1[1 Weimarer Beitrage, 1980, № 4, S. 13] Именно поэтому, а также оттого, что сельская жизнь писателю известна до мельчайших подробностей, он рассказывает о ней, как рассказывал бы очень добрый, много поживший, старый человек: все видел сам, испытал бесчисленные невзгоды, выпадающие на долю крестьянина, все перетерпел, выдюжил и вот, с полным пониманием виденного и пережитого, то на своем собственном языке, то на языке одного, другого, третьего односельчанина, то соединяя свой рассказ с исповедями, внутренними монологами тех, о ком идет речь, повествует, не скрывая симпатии, об удачливом и незадачливом, старом и молодом, суровом и нежном односельчанах. О каждом знает все, знает, как на самом деле всякий раз было, почему было, и давно все простил родным людям за главное, за то, что они выиграли победу в беспримерной войне с фашизмом, за то, что в конечном счете им страна обязана послевоенными успехами и, конечно же, за то, что каждый из них, кроме недостатков, проявляет завидную душевную щедрость, неутомимое трудолюбие, умение в подвижническом труде находить живительные силы.
В первой же повести писателя «Деревня Бердяйка» как бы мимоходом создан запоминающийся образ старика Николая Кузьмича. Старик уж совсем было приготовился отдать душу богу. Но наступил сенокос. Деревенский парнишка Венька уговорил дядю Николая выехать с ним на Иваньковскую пустошь, и старик, очутившись в живительной атмосфере коллективного сенокоса, одолел внутреннюю немощь. Поэтично описано там же, как Валя и Анютка помогают Акиндину перед грозой сметать в стога накошенное сено, а бабка Наталья «с девками помоложе себя» за день убирают весь лен, заработав по два с половиной трудодня.
За эти достоинства писатель, подобно герою повести «За тремя волоками», питает острую «нежность к этой земле», а своим героям, «русичам, солнцевым внукам», людям добрым, нежным, готов отпустить любые грехи. За нежность платит нежностью, за доброту — добротой. И — неподдельно уважает их. Лучше всех писавших о Василии Белове это почувствовал Василий Шукшин, начав свою статью о нем так: «Я легко и просто подчиняюсь правде беловских героев... Когда они разговаривают, слышу их интонации, знаю, почему молчат, если замолчали, порой — до иллюзии — вдруг пахнёт на тебя банным духом... «По всей бане так ароматы и пойдут!» — не много сказал вологодский расторопный мужик, а — вкусно сказал! Дальше он же добавил: «Зато и жили по девяносто годов». И вот — что тут случается? — вдруг мужичок становится каким-то родным, понятным, и уж нет никакого изумления перед мастерством писателя, а есть — Федулович, и, хочешь, говори с ним: «Да будет хвастать-то! — «по девяносто годов». Так через одного по девяносто и жили?» Кинется небось доказывать, что жили! А хочешь, следи дальше, как он на полке разворачивается: «Кха! Едрена Олена!.. В такую бы баньку да потолстее Параньку. А ты, Митрей, полезай повыше, на полу какой скус?» Я невольно улыбаюсь... Я понимаю, автор не ставил себе такой задачи — чтоб я, читатель, улыбался. Но тут какая-то такая свобода, такая вольность, правда, точность, что уж и смешно. Может, я, по родству занятий с писателем, и подивлюсь его слуху, памяти, чуткости... Но и, по родству же занятий, совершенно отчетливо понимаю: одной памяти тут мало, будь она еще совершенней. Слух, чувство меры, чувство правды, тактичность — все хорошо, все к делу, но всего этого мало. Без любви к тем мужикам, без сострадания, скрытого или явного, без уважения к ним неподдельного так о них не написать. Нет. Так, чтоб встали они во плоти: крикливые, хвастливые, работящие, терпеливые, совестливые, теплые, родные... Свои. Нет, так не написать. Любовь и сострадание, только они наводят на такую пронзительную правду»1[1Шукшин В. Вопросы самому себе. М.: Молодая гвардия, 1981, с. 156]. Настроенность писателя на почти всепрощенческий лад объясняется не какими-либо религиозными или «почвенническими» тенденциями в его мировоззрении, как намекалось некоторыми критиками в нашумевшей дискуссии между «Молодой гвардией» и «Новым миром», а, повторяю, его нерушимой убежденностью в том, что «все успехи страны достигались в конечном счете и их (героев Василия Белова.— А. О.) руками»2[2 Белов В. Сельские повести, с. 4]. Поэтому писатель и питает к ним
Неподдельную нежность. К ним, к их быту, нравам, обычаям, к окружающей их природе.
В произведениях Василия Белова мы находим обстоятельные описания свадебных и иных обрядов, поверий, заговоров, частушечных состязаний. Его герои любят рассказывать и слушать сказки, бывальщины, насыщают свои речи пословицами, поговорками. Диалоги их неповторимо характеристичны и колоритны. Порой целые произведения превращаются в цепи незабываемых диалогов («Плотницкие рассказы»), заставляющих вспоминать произведения Н. Лескова и Г. Успенского. Столь же выразительна речь самого автора. «Пора стоит сухая — кулику негде напиться», — так начинается одна из подглавок в повести «Деревня Бердяйка». «Он с детства был раноставом. Бывало, еще покойник дед говаривал голоштанному внуку: «Встанешь раньше, шагнешь дальше» — это зачин подглавки «Утро Ивана Африкановича из «Привычного дела».
О писателе можно сказать словами, произнесенными им в связи с главным героем повести «За тремя волоками»: «Он думал, что, по правде говоря, заботы, и труд, и все, что он делал, имело смысл постольку, поскольку где-то была эта родимая маленькая деревня. Он теперь знал, что жил и рисковал иногда жизнью из-за нее, ради этой родины, ради ее людей, и все, что было с ним до этого, наполнилось теперь новым смыслом...»
Отсюда острота зрения, помогающая Василию Белову безошибочно схватывать и запечатлевать на бумаге неповторимое своеобразие каждого заинтересовавшего его человека, наделять его запоминающейся речевой характеристикой.
Добавим, что писатель доподлинно знает не один лишь мир мыслей и дел своих героев. Ему известны все их привычки, любимые присловья и, не менее важно, так сказать, географический, нравственный и психологический микроклимат, в котором они формировались, живут и который существует в неразъединимости с ними. Родничок, каждый раз прибавляющий сил Ивану Африкановичу и его Катерине, есть неотъемлемая часть их самих. Поэтому-то он воспринимается и как символ их чистоты, свежести, неистребимости жизненных, человеческих начал в них.
Пейзажные картины в произведениях Василия Белова изобилуют заново найденными деталями. Запоминаешь, как в день похорон Геннадием отца, день ветреный и дождливый, «на высоких шпилях стожаров недвижно сидят нахохленные, простуженные ястреба», а в день его отъезда «осторожно шуршал листопад. Бескровные листья словно нехотя устилали похолоделые окрестности Бердяйки, и не было, конца этому редкому мельканию и тихому, осторожному шороху».
Помимо психологического параллелизма, пейзажные картины у Василия Белова несут и большое философское содержание.
Насквозь земные герои писателя мыслят конкретно, чувствуют непосредственно, воспринимают мир в его жесткой реальности бесстрашно. И с удивительной легкостью поднимаются от деталей и эпизодов самой заурядной повседневности к раздумьям о коренных проблемах человеческого бытия. Душан Слободник очень верно назвал первые же прозаические произведения Василия Белова «динамически напряженными»1[1 Литературное обозрение, 1973, № 6, с. 101], несмотря на сюжетную их несуетливость, даже умышленную медлительность. Динамизм — в напряженности мысли героев, не случайно ошеломляющихся «вечными вопросами». «Я тебе, Костя, прямо скажу,— говорит Олеша, намыливая мочалку,— что особо в его не верю, в этого бога. Какой тут, к бесу, бог, не видал я его и врать не буду. Только иной раз и задумаешься. Вот живет человек, живет, а потом шасть — и умер. Как это, спрашивается, понимать? Ведь ежели вникнуть, так вроде чего-то и нехорошо выходит: был человек — а вдруг нету. Куда девался? Ну ладно, это самое тело иструхнет в земле: земля родила, земля и обратно взяла. С телом дело ясное. Ну, а душа-то? Ум-то этот, ну, то есть который я-то сам и есть, это-то куда девается? Был у меня этот самый ум, душа, что ли, ну то есть я сам. Не тело, а вот я сам, ум-то. Был и нет. Как так?
— Никуда ты не денешься. Останешься. Ну, вот сделал ты мне баню... Умрешь, а я приеду в отпуск, приду париться. Так же вот думать буду, как ты сейчас, и тебя буду вспоминать. Выходит, что ты во мне будешь сидеть, хоть тебя и нет давно.
— Сумнительно что-то...»
Очень часто перекидными мостиками от обычных поступков героев к таким углубленным размышлениям о себе, истории, мире, жизни и смерти служат описания природы. Сошлюсь на подглавку «Привычное дело» в одноименной повести. Потеряв Катерину, Иван Африканович чувствует
себя таким одиноким, каким никогда не был. Бросив все, уходит в лес. Следуют сцены, содержащие, по определению словацкого критика Яна Патарака, «идейную и философскую квинтэссенцию и логическое завершение произведения»1[1 Slovenske pohlady, 1980, № 4, S. 150].
«Ветрено, так ветрено на опустелой земле... Уже поредели, стали прозрачнее расцвеченные умирающей листвой леса, гулкие прогалины стали шире, затихло птичье многоголосье.
Надо идти. Идти надо, а куда бы, для чего теперь идти? Кажись, и некуда больше идти, все пройдено, все прожито. И некуда ему без нее идти, да и непошто. Никого больше не будет, ничего не будет, потому что нет Катерины... Все осталось, ее одной нет, и ничего нет без нее...»
И так же, как осенний ветер пронизывает тело Ивана Африкановича, его мозг пронизывают холодноватые мысли всевозрастающего масштаба, наполняя житейское присловие «привычное дело» общечеловеческим смыслом, в котором столько же утверждения, сколько и отрицания. Медленно, но неудержимо мысль движется вместе с заблудившимся в знакомом лесу Иваном Африкановичем в ту сторону, пока не повисает над пропастью. Потерявшись в лесу, Иван Африканович говорит самому себе: «Нет, не выбраться. Каюк. Силы ногам хватит до полдня, может, до ночи, а потом каюк. Ослабну, задрожат коленки. Ткнешься, заблудишься... Дней пять-шесть проживешь на ягодах, потом не смочь будет и ползать. Крышка. А что там-то, на той-то стороне? Может, и нет ничего, одна чернота, одна пустота?»
Иван Африканович раньше никогда не боялся смерти... Теперь же он вдруг ощутил страх перед смертью, и в отчаянии приходили обрывочные жестокие мысли:
«Нет, ничего, наверно, там нету. Ничего. Все уйдет, все кончится. И тебя не будет, дело привычное... Вот ведь нет, не стало Катерины, где она? Ничего от нее не осталось, и от тебя ничего не останется, был и нет. Как в воду канул, пусто, ничего... А кто, для чего все это и выдумал? Жись-то эту, лес вот, мох всякий, сапоги, клюкву? С чего началось, чем кончится, пошто все это? Ну вот, родился он, Иван Африканович...»
И вдруг Иван Африканович удивился, сел прямо на мох. Его как-то поразила простая, никогда не приходившая в голову мысль: вот родился для чего-то он, Иван Африканович, а ведь до этого-то его тоже не было... И лес был, и мох, а его не было, ни разу не было, никогда, совсем не было, так не все ли равно, ежели и опять не будет? В ту сторону его никогда не было и в эту сторону никогда не будет. И в ту сторону пусто и в эту. И ни туда, ни сюда нету конца-края... А ежели так, ежели ни в ту, ни в другую сторону ничего, так пошто родиться-то было? Вот теща Евстолья молилась вчера, думает, что будет что-нибудь и после смерти. А чего ждать? Нечего, видно, ждать, пустое дело, ничего не будет. Она-то думает, что будет, ей полдела... Да, ей полдела. Вон и он, Иван Африканович, думал раньше, что что-то будет, и жил спокойно, будет что-то, и ладно. А вот умерла Катерина, и стало понятно, что ничего после смерти и не будет, одна чернота, ночь, пустое место, ничего. Да. Ну, а другие-то, живые-то люди? Гришка, Антошка вон? Ведь они-то будут, они-то останутся? И озеро, и этот проклятый лес останется, и косить опять побегут. Тут-то как? Выходит, жись-то все равно не остановится и пойдет как раньше, пусть без него, без Ивана Африкановича. Выходит все-таки, что лучше было родиться, чем не родиться. Выходит...»
Поток этих мыслей настолько в характере Ивана Африкановича, естествен, органичен, что, на мой взгляд, не нуждается ни в каких комментариях. Он неоспоримо свидетельствует о прочной жизнестойкости и самого автора, и его героев. Какой бы трудной ни была жизнь, она стоит забот и труда. Или, как говорит самому себе Иван Африканович, выбравшись из леса: «Жись, она и есть жись».
Умение писателя, пластически изображая обыкновенную жизнь обыкновенных людей, заглянуть в ее бездонные глубины, прозреть в частном всеобщее, в сугубо национальном общечеловеческое, нигде не нарушая принцип конкретно-исторического изображения жизни, позволило произведениям Василия Белова быстро переступить границы нашей страны. Его творчество взволновало и зарубежных читателей. Мысли, чувства, настроения героев советского писателя оказались созвучными людям, живущим и в другом мире.
«В повести В. Белова, — писал о «Привычном деле» Ян Патарак, — много поистине замечательных находок, но одна мысль особенно важна для понимания этого произведения. Иван Африканович, живущий среди замечательной русской природы, тонко чувствует ее красоту. Он ошибается, многие его поступки нелепы и глупы, но его главная мечта — о человеческом счастье. Изображение подобного рода героев — черта, характерная для русской прозы еще со времен Тургенева. В. Белов стремится показать жизнь простого человека в гармоническом единении с природой, но в новых социальных условиях».
В последний раз мы встречаемся с Иваном Африкановичем на могиле Катерины. Финальная сцена повести заставляет вспомнить аналогичную сцену с Андреем Размет-новым из «Поднятой целины». Невольное повторение? Или сознательное указание на преемственную связь? Как бы то ни было, сцена достойно увенчивает замечательное произведение, «решительно нарушившее все шаблоны, показавшее удивленному читателю богатство русского языка с новых сторон»1[1 Weimarer Beitrage, 1980, № 4, S. 14] и положившее, как считают литературоведы, «начало новой волне» так называемой «деревенской прозы» с ее повышенным «интересом к частной жизни современного крестьянина, к его духовному и душевнему миру, к судьбе женщины-матери, к обычаям, традициям и перспективам развития деревенского бытового уклада»2[2 КЛЭ, т. 9, с. 114. Пройдет не так уж много лет, и автор взятых в кавычки слов Г. Белая назовет определение «деревенщики» «неловким», а квалификацию прозы В. Белова, В. Астафьева, Ч. Айтматова, Г. Матевосяна, С. Залыгина, И. Друцэ как «деревенской» совершенно несостоятельной, «На самом деле,— заявит Г. Белая,— она никогда ею и не была... И сегодня наиболее проницательные литераторы пытаются по-новому прочесть прозу, сделавшую «вечные вопросы» предметом современной художественной интерпретации» (Литературное обозрение, 1981, № 9, с. 10). По-новому, в понимании критика, означает «...осмысление жизни в иных, еще более широких категориях: бытие человечества, судьба цивилизации; философия истории» (Литературное обозрение, 1982, № 1, с. 11). Это, конечно, другая крайность, как убедительно доказал Ф. Кузнецов в статье «Неокончательные итоги» (Литературное обозрение, 1982, № 5, с. 18—19.)].
Обнаружив все это в произведениях нашего писателя, Дж. Хоскинг закончил, однако, свою статью о нем утверждением: «Сейчас Белов достиг поворотного пункта в своем развитии. Оставаясь региональным летописцем деревни, он постоянно расширяет поле своего зрения, так что его крестьянские характеры воплощают основные человеческие дилеммы. Так же как Абрамов, Семин, Залыгин, Тендряков и другие писатели 60-х и 70-х годов, он исследует недавнее прошлое России и выводит из своих описаний фундаментальные заключения о природе человека. Внутренний смысл его произведений состоит в том, что естественная сфера человека — это его дом (малая родина), семья и творческая работа в широком смысле этого слова. Это также база его сознания и бессмертия. Исследования этих вопросов Беловым дошло до такой точки, когда он должен задуматься: следует ли ему заниматься дальше и позволит ли это печататься в России?» [1 Ганичев В. Устремление вперед, с. 134].
Это заключение, как, впрочем, и главный тезис статьи, написанной в 1975 году, опять-таки не аргументированы ничем, кроме указания на поразительное бесстрашие Василия Белова перед правдой жизни. Но именно такое указание взрывает все построение, поскольку по-настоящему талантливых писателей как раз их бесстрашие перед правдой жизни выводит к крупнейшим художественным завоеваниям, если они, писатели, идут в верном направлении. На мой взгляд, в развитии Василия Белова оно определяется отчетливо. Выступив с рядом рассказов и повестей, писатель затем пробует свои силы в области драматургии, зарубежного очерка. Он как бы откликается на замечание Леонида Леонова, сказавшего автору настоящего исследования: «Встречаетесь с Василием Беловым? Повторите ему, когда увидитесь, что он человек талантливый, но ему пора выходить за околицу. Чем быстрее он это сделает, тем лучше для его таланта». Таким выходом, надо ожидать, и является его обращение к жанру романа, охватывающего жизнь как в ее деревенской, так и городской ипостасях («Кануны»), к героям других социальных слоев («Моя жизнь», «Воспитание по доктору Споку»). Во всяком случае, оно сразу же обнаружило несостоятельность многих критических построений, основанных, по упомянутому замечанию В. Ганичева, на собственных недоумениях их авторов, игнорировавших трудности роста талантливого писателя1. Оказалось, что «истинный, глубинный водораздел — «по сю и по ту сторону» — в творчестве Белова проходит не между «городом» и «деревней», но между «живой жизнью» и жизнью механически заведенной...»2[2 Селезнев Ю. Вечное движение, с. 100] — обобщал Ю. Селезнев, рассмотрев первые повести писателя в сопоставительном анализе с «Моей жизнью» и «Воспитанием по доктору Споку».
В цитированной выше статье А. Знаменский назвал «Плотницкие рассказы» «повестью-исследованием или диспутом», являющимся прямым преддверием в роман «Кануны». «Откровения Авенира Козонкова,— утверждал он,— были столь глубокомысленны и по-своему общественно значительны, а простодушная и почти «святая» готовность Олеши Смолина «сосуществовать» и до семижды семи раз прощать (по библии) и даже петь в обнимку одну и ту же песню 20-х годов («Под частым разрывом гремучих гранат отряд коммунаров сражался...») настолько поразительна, что экскурс в прошлое этих людей и деревенского люда в целом следовало продолжить. Но уже не в личностном плане, а в «мирском», общественном»1[1 Север, 1981, № 2, с. 119]. Таким экскурсом и стал роман «Кануны». Первая часть его первоначально печаталась в журнале «Север» (1972), а затем, вместе со второй, вышла отдельной книгой в издательстве «Современник» (1976) под тем же названием и с подзаголовком «Хроника конца 20-х годов». Мне довелось читать все произведение в рукописи, и я почти не поверил, что о жизни нашей страны в конце 20-х годов написал человек, родившийся в 1932-м: так много здесь мелких деталей быта, нравов, обычаев, которые не восстановишь ни по каким документам. Василий Белов пишет не просто как очевидец, а как человек, по крайней мере, сам лет двадцать делавший и в деревне и на заводе описываемую им жизнь. Позднее, в статье все того же Джеффри Хоскинга, посвященной Валентину Распутину, мне попались строки, объяснившие многое: «Когда я спросил Василия Белова во время его пребывания в Англии, какие материалы он использовал, повествуя о вологодской деревне 20-х годов, он ответил: «Все это живет во мне: об этом мне рассказывали мои родители и деды»2[2 Anglo-Soviet Journal, vol. 56, № 3, 1979, p. 32].
Роман «Кануны» — большое произведение, возвращающее нас к тому времени, когда встал вопрос о переводе всего деревенского уклада на новые рельсы. Удивляя доскональным знанием не только деревенских нравов, обычаев, но и реальной ситуации той поры, Василий Белов рисует деревенский мир накануне коллективизации отнюдь не монолитным. Он показывает, что мир этот состоял из различных прослоек, находившихся далеко не в гармонических отношениях. На верху тоже не сразу была выработана определенная линия. В деревне Шибанихе, где происходят главные из описываемых событий, мы видим рядом с рачительным, жадным до работы Павлом Роговым озлобленного до предела и столь же бесхозяйственного Игната Сопро-нова, рядом с беззаботным председателем сельсовета Микуленком прижимистого Данила Пачина, рядом с забулдыгой попом Николаем аскета, благочинного Иринея Сулоева, в волисполкоме — умного деревенского организатора Степана Ивановича Лузина, в уезде — бдительнейшего хранителя ортодоксии Меерсона и «все еще чувствующих себя как на фронте» секретаря укома Нила Афанасьевича Ерохина и замнача ОГПУ Скачкова, в области — секретаря Вологодского губкома Ивана Михайловича Шумилова, старого революционера, по натуре своей мягкого и терпеливого, что не мешает его активной практической деятельности. Эти и другие характеры в частях первых романа намечены рукой твердой и так, что легко улавливается индивидуальность каждого из них. Хотя описываемые события происходят, главным образом, в вологодской деревне Шибанихе, действие ширится далеко за ее пределы, достигает Вологды, Москвы и других частей страны.
Автор, разумеется, хорошо знает все, что написано об этой поре, начиная с «Поднятой целины» Михаила Шолохова и кончая повестью «На Иртыше» Сергея Залыгина, романами «Люди на болоте», «Дыхание грозы» Ивана Мележа. Он рассчитывает разработать тему и шире (в свете переустройства мира на новой основе), и глубже, и драматичнее. Так заставляют предполагать и диспозиция социальных групп деревенского мира, как она произведена в романе, и почти публицистический спор о судьбах России между Степаном Ивановичем Лузиным и бывшим помещиком Прозоровым, еще до революции оказывавшим ей содействие, но принявшим Октябрь с оговорками (что заставит поверить в навет Сопронова и подвергнуть его репрессии). Позитивное начало жизни наиболее концентрированно выступает в образе Павла Рогова. Возможно, он и станет в романе наиболее целостным выражением русского национального характера.
Точка отсчета в дальнейших преобразованиях крестьянской России дается во второй части романа, открываясь тревожной запевкой: «И ходила осень по русской земле...» Развернутая картина многоцветного осеннего пейзажа сменяется лаконичным рассказом: «Осенью 1928 года тысячи деревень, раскиданных по ушкуйным просторам Севера, спокойно дымили овинами. По утрам далеко за околицы тянуло запахом ржаного свежего хлеба, скот свободно и без летних надзоров ступал в убранные поля, пастухи собирали с дворов свою годовую дань. На заре всюду слышался стук цепов. Люди молотили хлеб, отдавали долги, запасались на зиму капустой, грибами и ягодами, утепляли хлевы и дома, ссыпали в обрубы ям картофель и брюкву. Надеяться крестьянину не на кого и не на что, кроме своих погребов и сусеков. Надо было кормить себя и детей, кормить всю взбудораженную страну».
Взбудораженную, в частности, и правой опасностью, угрожавшей, как говорилось в ответственных решениях, революции со стороны деревни.
Верно определяя «Кануны» как «энциклопедию крестьянской жизни на рубеже эпохи, в канун коллективизации», Анатолий Знаменский писал: «Эта книга впитала в себя не только художественные достижения всей нашей литературы на данную тему, в том числе и такого выдающегося романа современности, как «Поднятая целина», но и громадный опыт народа в последующие годы, опыт и раздумья ветеранов, живых свидетелей эпохи. Мимо этого не мог пройти писатель»1[1 Знаменский А. Правда жизни — правда искусства, с. 120]. Отсюда и более широкий охват событий, и пересечение деревенской линии с городской, и заглядывание на самые верхи, и глубинное прощупывание корней, ведущие к расширению типологии, к просвечиванию быта философским прожектором, и символизация пейзажных картин, и многое другое.
При некоторой, как выразился профессор Антон Хирше, однородности крестьянского мира, нарисованного в «Канунах», Василий Белов «дает понять, что в деревне перед коллективизацией накопилась социальная взрывчатая сила, начинающая приходить в движение уже во время, описанное в романе»2[2 Neues Deutschland, 3—4.IX.1983]. Впрочем, роман пока не закончен, и делать окончательные выводы рано; поэтому, отметив, что в «Канунах» мастерство Белова-художника окрепло3[3 Окрепло, но мало обогатилось новыми приемами изображения. С сожалением приходится сказать также, что юмор писателя грубоват, а иногда даже и вульгарен, как в озорном разговоре Акиндина Судейкина с девками «о рематизме». Нередки сбои в языке. Подумаешь, смелость — открыто употреблять «отреченные» слова [Да и было это уже в «Сельских повестях»], прервем разговор...
Многое изменилось за почти двадцать лет, прошедшие после первой публикации «Привычного дела». Не один критик вынужден был внести существенные уточнения в собственные первоначальные представления о писателе.
В статье «Вологда ставит вопросы» В. Гусев утверждает: «Некоторые «деревенские» писатели, бывшие до Белова, лишь притворялись такими; задачи поверхностной, или даже и не поверхностной, публицистики для них заслоняли сам материал, он был только поводом-«материалом»; были и есть такие и после «Привычного дела»; оно же — само по себе. Белов, как никто, знает деревню изнутри; да к тому же деревня эта — северная — наиболее сохранившаяся как деревня. Даже классики — Тургенев и Лев Толстой — не могут в этом отношении тягаться с Беловым; они приступают к деревне «сверху», от духа и от культуры; Белов идет от нее самой. «Тихий Дон»? Там гуляют ветры истории, деревня пришла в движение; соответственно — сцены и персонажи, так сказать, приоткрывающие деревню, делающие ее, как говорят литературоведы, разомкнутым материалом; в «Привычном деле» деревня — вся из себя... Катерина, Евстолья и сам Африканыч — из самых «недр»...»1[1 Гусев В. Испытание веком. М.: Современник, 1982, с. 115].
Советские критики, как писал в 1980 году В. Ганичев, уже не сомневаются, что в нашей русской литературе «утвердился большой, самобытный, нравственно чистый писатель»2[2 Ганичев В. Устремление вперед, с. 134]. Тогда же на страницах «Правды» было сказано, что «сегодняшняя русская литература практически немыслима без работ этого мастера»3[3 Михальский В. Воспитание чувств. — Правда, 29.VII.1980]. Год спустя в статье А. Метченко, опубликованной журналом «Коммунист», утверждалось: «Творчество В. Белова критика известное время рассматривала с точки зрения ложной концепции существования и чуть ли не ведущей роли в нашей современной литературе «писателей-деревенщиков». Но талантливый писатель, великолепно знающий жизнь северной деревни и открывший читателю ряд новых, выпукло, с большой любовью выписанных человеческих характеров (герои «Привычного дела», «Плотницких рассказов»), шел иным путем. С каждым новым произведением становилось все яснее, что его волнуют большие проблемы народной жизни, судьба созданных народом духовных ценностей, народной эстетики и этики, что он активно борется за современного человека, за его совершенствование и счастье»4[4 Метченко А. И. Пора зрелости. — Коммунист, 1981, № 18, с. 66].
Так пришло признание.

Источник: Овчаренко А. И. Художественный мир Василия Белова / А. И. Овчаренко // Большая литература : основ. тенденции развития сов. худож. прозы, 1945–1985 гг. : шестидесятые годы / А. И. Овчаренко. – М., 1985. – С. 226–254.

ВЕСЬ БЕЛОВ