В. Железняк
Рассказы о Петре
 // Железняк В. Зарницы над Русью. – Вологда, 1983.


ПЕТР НА СУХОНЕ

Летним погожим днем народу на пристани — не протолкнешься. Реку Вологду загромождали баркасы, пахнущие лесом и смолой. На большом корабле поблескивали пушки, суетились солдаты в зеленых мундирах и матросы в синих мешковатых кафтанах.
Под залпы мортир, подняв охристый московский флаг с пузатым двуглавым орлом, корабль снялся с якоря и двинулся на веслах по реке Вологде на Сухону.
Молодой царь — в простой, грубого сукна куртке, на черных волосах — голландская морская кожаная шляпа. Попыхивая трубкой, стоял он у борта.
По обоим берегам Сухоны сплошной стеной сосновый бор.
— Макаров!— крикнул Петр.
К царю подбежал юноша, в коричневом кафтане. У него было обветренное широкое скуластое лицо с маленькими серыми пронзительно умными глазами. Он снял с головы треух и почтительно:
— Что изволите, ваше царское величество? Петр насупился:
— Кой раз вам приказываю, что токмо на церемониях именовать меня по титулу.
— Звиняюсь, Петр Алексеевич, запамятовал.
— Ну то-то. Скажи мне, сколь обширны здесь леса? Смотрю и мыслю — леса впрямь мачтовые, корабельные... И еще: какая рыба водится и что за тотемские соляные варницы?
Макаров — посадский из Вологды, хорошо знавший и грамоту и письмо, был примечен Петром еще в 1692 году. Что его ни спроси — все знал молодец: и как шлюзы строить, и как планы снимать, и какова история земли Вологодской. Недаром Макаров дружил с летописцем, служащим в Вологде у архиерея, Иваном Слободским.
И сейчас, стоя рядом с Петром, Макаров весело, непринужденно, что особенно нравилось Петру, рассказывал и о сухонской нельмушке, и о лесах, и о том, сколько и какого зверя в них обитает, и о соляных варницах, где работный люд мрет как мухи.
— Поистине, Петр Алексеевич, — говорил Макаров, — приказчики и надсмотрщики там — волки лютые. Не токмо тело, а и душу вынимают из людишек, что по осьмнадцать часов в сутки работают...
Петр помрачнел, маленький рот сложил в трубочку, свистнул:
— Вот ужо сам погляжу...
— Поглядите, поглядите, все едино легче не станет...
— Несуразицу плетешь, Макаров! Несуразицу! — и отвернулся.
В каюте капитанской накурено — не продохнешь. Петр налил в оловянную чарку «романеи», что отдавала сивухой, закусил белозерским сущем.
— Алексашка! Ты уху рыбацкую едал?
Александр Данилыч Меншиков — пригож, затянут в мундир, на шее жабо кружевное, чисто выбрит, глаза бирюзовые, пальцы с длинными ногтями унизаны кольцами.
— Мальчишкой едал, Петр Алексеевич, в Покровском на озере карасей ловили. Ух, караси! Не поверишь, господин адмирал, таких и у вас — в Немецкой слободе — на фриштык не подают, огромные карасищи, в сметане.
Франц Яковлевич Лефорт ласково:
— Вам, Александр Данилович, можно лишь позавидовать!
— Нет, Алексашка, рыбацкая уха — не караси в сметане!— засмеялся Петр,— не едал ты ее. Авось до Тотьмы ушицы попробуем.
И попробовали. Углядели деревушку, а на берегу сети на кольях сушатся, и мужики бородатые, лапотные, у лодок.
На шлюпке, захватив бочонок рома, поплыли к берегу.
Мужики, встречая гостей, кланялись и притворно ахали,— знали, чем больше удивления, тем тороватее гости будут.
— Пожалуйста, батюшки-бояре, сейчас мы неводишку закинем!
— Вы поскорее, черти, нам недосуг!— торопил Петр. Тогда седой рыбак с бельмом на глазу сурово:
— Ты, парень, чертей-то не собирай, а ежели недосуг, то скатертью дорога.
— Ты потише, дед,— прикрикнул Александр Данилин,— с царем разговариваешь!
Старик поклонился Петру:
— Прости, государь! Не чаял в таком обличий царское величество видеть.
— Ладно!— махнул рукой Петр,— невод закидывайте... И уже дымился костер, и в большом закопченном чугуне кипела уха из нельмы, окуней и язей. Запах шел такой дразнящий, что не выдержал царь: щербатой ложкой зачерпнул, попробовал, обжегся, глаза выкатил:
— Эх и уха знатная, Алексашка! Не чета твоим карасям в сметане.
Хлебали уху, угощали рыбаков ромом. Подошли жонки, им тоже Петр приказал поднести по чарке, а на прощание подарил деду серебряный рубль — целое состояние.
...Перед Тотьмой царь переоделся в мундир, натянул ботфорты со шпорами, опоясался портупеей со шпагой.
Встречали тотьмичи торжественно. Служили в соборной церкви молебен, а затем угощали. Петр и свита пили много, за столами шумели и веселые непотребные истории рассказывали при мужних женах, коих царь велел привести на обед. За ними особливо ухаживал Александр Данилыч, именуя их неведомыми прозвищами — «венер» и «цирцей», чем причинял конфузию.
На другой день гости посетили Спасо-Суморин монастырь. Съездил Петр и на соляные варницы, что на берегу речки Ковды.
Варницы произвели на него тяжелое впечатление. Полуголые людишки в грязных домотканых портах вываривали соль, поднимали из варниц тяжелые бадьи. От разъедающей соли, от неимоверной жары глаза у работных покрасневшие, воспаленные, гноятся, на теле язвы.
— О, дорогой Питер, это напоминает преисподнюю!— ужаснулся Лефорт.
Приказчики услужливо поддерживали Петра за локти, чтобы упаси боже, пресветлый государь не свалился в яму, а по сухому, по мосточкам прошел.
Солевары кланялись царю, а на придворных смотрели исподлобья, их приветствия были вымучены: сзади стояли хожалые и десятники с палками для поднятия народной радости.
— Чем мужиков кормите?— спросил старшего приказчика царь.
— Да чем, ваше величество, соленой рыбкою, квасом, капустой, редькою, а в праздники — толокно с конопляным маслом.
— А ты небось не редьку жрешь! — посмотрел Петр на гладкое, сытое лицо приказчика,— видишь какое хайло, все одно что игуменское седалище. Пришлю дьяка из Москвы, дабы ваше воровство выявить.
— Мы вашего величества холопы, как велишь, так и будет! 
Царь самолично поднял тяжелую бадью с соляным раствором, вспотел страшно, мускулы напряглись. Вытащив бадью, протянул ладонь:
— Эй, главный, уплати!..
Приказчик из кошеля высыпал серебро на царскую руку. Петр подбросил серебряные монеты, и они рассыпались у ног приказчика.
— Ты мне уплати — сколько им платишь! Приказчик побледнел, но не посмел ослушаться. 
Царь взял медяк и бережно положил в карман камзола.
— Дорогая деньга! — сказал Меншикову.
К исходу четвертого дня пребывания в городе пошли дальше. Петр с корабельного мостика смотрел на Тотьму. Дома и церкви утопали в пышной зелени. Улицы тянулись на взгорье, а с соборной звонницы мягко и весело перекликались колокола.

ИЗОГРАФ

Лысый протопоп, снимая епитрахиль, сердито спросил:
— Доколе своей образиной храм божий пакостить будешь?
Человек в коричневом кафтане, с лицом желтоватым, бритым и тоскливыми глазами, резко ответил:
— Доколе не сдохну.
В храме было холодно, сыро. Сквозь решетчатые окна сочился белый туманный рассвет. Он казался молочным и слабо освещал стены храма. От этого молочного полусвета блекли переливчатые тона красок на фресках. Синие, пурпурные, золотисто-лимонные, они уходили к церковному куполу и там замирали.
Протопоп важно пошел к выходу, снисходительно отвечая на поклоны редких прихожан. Старый дьячок в заплатанном черном подряснике торопливо гасил мерцающие лампадки. Высокий худощавый ктитор, с козлиной бородкой, в сером кафтане, недовольно пересчитывал свечную выручку.
Протопоп подошел к нему и густой октавой спросил:
— Скудна лепта, Петрович?
Ктитор, что не шло к его высокой фигуре, тоненькой фистулой ответил:
— Гроши, отец протопоп!
Человек в коричневом кафтане вдруг засмеялся. Смех гулко отдался в стенах храма.
— Ты это чего, еретик?— удивился протопоп. Человек посмотрел на купол. Там в сером тумане плыли золотистые кони, невиданные цветы и веселые святые.
— На косушку хватит?— и человек протянул руку к ктитору.
Тот плюнул в сторону.
— Иди, иди,— как-то испуганно проверещал он.— Иди, ради Христа!
Человек надел на растрепанные белесые волосы смешную рыжую треуголку и торопливо пошел к выходу. Вслед ему протопоп уронил:
— Пускать не след анафему!
Большая площадь тянулась от церкви к низеньким пузатым деревянным домишкам. Рыхлый талый снег хлюпал под ногами. По-весеннему кружились галки и вороны над обнаженными деревьями.
Засунув руки в карманы, человек шел по площади.
На углу был кабак. Человек дернул дверь, и его обдало запахом сивухи и пирогов.
...Был год тысяча семьсот двадцать четвертый, март. Ранним утром, прыгая на снежных ухабах, кожаная кибитка со слюдяными оконцами неслась к Вологде по Олонецкой дороге. Возница в овчинном полушубке, привстав на облучке, дико гикал на лошадей. За кибиткой едва поспевали сани: в них, подняв воротники полушубков, сидело двое Преображенских солдат.
В кожаной кибитке было полутемно и стоял густой табачный дым. В неудобной позе — велик ростом — сидел пожилой мужчина, закутанный в меховой плащ. Треуголка от толчков сползла на ухо. Черные пряди волос лезли в глаза. Щетинистые усы двигались. В другом углу, в шубе и меховом чепце, дремала полная женщина.
Глаза мужчины закрыты. Вот он открыл их, и, черные с желтизной по-орлиному вспыхнули и снова закрылись. Мимо мелькнули белые стены монастыря со сказочными башнями. На башнях сидели вороны и по-весеннему каркали. Снег мокро шлепал, отскакивал от конских копыт. Промелькнули пригородные амбары, постоялые дворы, каменная тюрьма, и по деревянному мосту кибитка ворвалась в город.
Церкви с золотистыми главками, церкви с синими куполами, церкви с шатровыми колокольнями стояли над тишиной деревянных одноэтажных и двухэтажных домиков. Ближе к центру тянулись каменные палаты купцов, вросшие в землю лавки. Над всем городом царил великолепный белый собор с венценосным золотом пяти шлемов.

* * *

Человек в коричневом кафтане вышел из кабака. Его широкое лицо с мясистым носом и полными красными губами оживилось. Серые глаза смотрели уверенно, и старая треуголка с повисшими краями надета уже залихватски набекрень. Он остановился на крыльце и посмотрел на церковь. Золотая луковка храма смело вонзала блестящий крест в серое небо.
— Ишь, куда лезет!..— сказал человек.
В молочном тумане послышалось гиканье ямщика и конский топот. Взмыленная тройка остановилась у крыльца кабака.
Дверцы кибитки раскрылись, и показалась фигура высокого пожилого мужчины в меховом военном плаще. Он выпрямился во весь рост, плащ спустился с правого плеча, и закраснели отвороты зеленого мундира.
И тогда человек в коричневом кафтане взглянул в лицо военного. Кроме глаз, он ничего не видел. Глаза орлиные, черные, с желтоватым блеском.
Старая, с обвисшими краями треуголка сорвалась с головы. Белесые растрепанные волосы взметнулись по ветру.
— Узнал!— сказал военный густо и хрипло. И вздрагивающее в ответ:
.— Узнал, ваше величество!
— Ну, коли узнал, тащи чарку анисовой и крендель! Человек метнулся в дверь, забыв поднять треуголку.
Через минуту он выскочил обратно. За ним бежал кабатчик, держа на подносе большую оловянную чарку с вином и крендель. Царь взял чарку, выпил, отломил кусок кренделя, обтер обшлагом рукава губы и бросил серебряный большой рубль на поднос. Затем, поворотясь к человеку в коричневом кафтане, спросил:
— Из каких будешь?
— Изограф, сиречь мастер живописного дела,— прозвучало в ответ.
— Добро,— сказал царь.— Приходи ко мне на подворье.
Когда лошади отъехали, живописец поднял треуголку и, глядя вслед кибитке, тихо, как бы не веря себе, проговорил:
— Государь Петр Алексеевич!..
Его лицо просияло, и он почти побежал по мокрому лежалому снегу по направлению к церкви, все время повторяя:
«Государь Петр Алексеевич...»

* * *

Когда живописец снова вошел в церковь, там никого не было, кроме дьячка. Положив на скамью кусок дерюги с толченым кирпичом, он начищал подсвечники. Работал с увлечением, любуясь сверканием красной меди.
В церкви стало светлей. Притушенные утром росписи сейчас по-молодому переливались радужными нежными тонами.
Дьячок, на мгновенье оторвавшись от своего занятия, взглянул на пришедшего живописца:
— Чего делать будешь?
— Государь Петр Алексеевич седни прибыл в Вологду,— сказал живописец.
— Ну?— спокойно произнес дьячок.— Как ему ездить-то не прискучило?! Годами, почитай, на шестой десяток пошло, и все спокою нет! — И укоризненно: — Прежде государи настоящие из палат царских не вылазили!
И опять усердно зашаркал суконкой по подсвечнику.
— А чем он не настоящий? — спросил живописец.
— Чем?— нехотя молвил дьячок.— И обличием, и рылом скобленым. Антихрист не антихрист, а вроде того!— И, уже не обращая больше никакого внимания на живописца, перешел к другому подсвечнику.
Живописец стоял посреди храма и смотрел на росписи. Каждый раз, глядя на эти живущие на стенах фрески, он не верил, что они созданы им. Казалось, кто-то другой, сидящий в нем, вдохнул жизнь в эти синие, золотистые, голубовато-нежные и пурпурные краски. Он ощущал движение фигур, бег золотистых коней, красоту невиданных арок, замков, шелест ярких деревьев, запах лимонных яблок и свежесть перламутровых небес.
Вон там упоенно пляшет Саломея в сарафане московской боярышни. Алым фонтаном брызжет кровь из усеченного тела Иоанна Крестителя. Мудрый Соломон поет «Песню песней», и восемь львиц лежат на ступенях его мраморного трона.
Живописец поднял голову к куполу: золотой конь плыл по голубому своду. Гибкая смуглотелая Ева подавала яблоко Адаму. И было видно, как, нарушая библейские заветы, Адам не обреченно, а радостно протягивал руки к мерцающему желтому плоду.
Кружились в белых с синими разводами плащах серафимы, и, утверждая жизнь, упруго поправ пурпурные облака, трубили в серебряные трубы веселые архангелы.
А с купола взирал Саваоф и удивлялся, как и сам художник, этому яркому языческому празднеству плоти и жизни.
Живописец смотрел, и мягкая улыбка скользила по его губам. Новые, еще не собранные, но уже ощутимые образы готовы были воплотиться в сочетаниях красок. И хотя в храме было холодно и сыро, он чувствовал согревающее биение своего сердца.

* * *

Петр Алексеевич вышел на крыльцо. Влажный весенний воздух. Сумерки. Талый снег. Обнаженные деревья. И проступающая сквозь пухлые облака луна.
Курил и смотрел, как струйка дыма таяла в вечернем воздухе. За эти два дня он устал от приемов городских властей, попов и обедов.
От комнат, низеньких, с теплыми голландскими печами, от давящей обстановки чинно расставленных парадных стульев, пузатых кофейников и вышитых салфеточек с цветным нерусским узором, тоска становилась еще сильнее. Даже присутствие больной жены, ее разговоры с хозяйкой дома, старой голландской вдовой Гутман, раздражали. Сердце билось неровно, прерывистыми ударами. Чувствовал, что нижняя рубашка влажна от пота. Подумал: «Не помогли Марциальные воды...»
По талому снегу вышагивал солдат в полушубке, со старой алебардой в руке. Царь, взглянув на него, сказал кратко:
— Пошел вон, дурень!
Солдат испуганно поднял алебарду, для чего-то взял ее на плечо и попятился задом.
— Дурак,— сказал царь.— И на солдата не похож, Аника-воин.
Вспомнил, как посетил епископа Павла. Не узнал владыку: оплешивел, поглупел и растолстел. Когда в Петербурге от купели дочь Лизу принимал, был густоволосым, чернявым, веселым. Вздохнул: «На других посмотришь и поймешь, что годы назад не ворочаются». Трубка зло засипела — кончился табак. Царь выколотил золу и сунул трубку в карман.
На берегу, внизу за обрывом, молодой бабий голос запел: «Эх ты горе, горе горькое». К нему присоединился густой бас: «Горе горькое...» Голоса плыли над хмурой седой рекой красиво и печально. «Эх, и тяжело мне, сиротинушке»,— поднимался выше женский голос.— «Без родного батюшки и без матушки»,— вторил ей бас.
— Хорошо поют на Севере,— проговорил царь.
Совсем близко прохлюпали шаги. Прохлюпали и остановились.
— Ваше величество, — послышался тихий голос.
Царь, не удивляясь, спросил:
— Кто пустил?
— С берега реки до вашего величества пробрался. С городу-то охрана стоит.
— Это ты, живописец?
— Я,— прозвучало в ответ, и просяще: — К вашей милости государевой!
Передохнул и жарким шепотом:
— Червь и прах — перед лицом вашего величества, червь и прах. 
На царя пахнуло запахом вина.
— Но мыслить, государь, с измальства приучен, а окрест меня одни каменья, хоть голову расшиби — не поймут.
— Чего просишь? — царский голос был суров.
— Правды взыскую!
— Какой? И где ее предел?
— Несть предела. Правда конца и начала не имеет — всевечна она.
Царь засмеялся. Смех был колюч и резок.
— На чем правду утверждаешь?
— На претворении жизни!
— А как сие претворяется?
— Ваше величество претворяет ее славными деяниями, а яз недостойный — ремеслом своим. Каждый по своему разуму отечеству служит.
— И претворил?
— По силе своей претворил, а никто и знать про то не хочет. Велегласно смеются, перстами тычут, аки на разбойника. Я, государь, расписал храм Ивана на Рощенье. Душу всю выложил, а одиноким остался.
Царь спросил повелительно:
— Толком скажи, чего надобно?
Человек упал на колени в снег;
— Пойдем со мной, государь, в храм, недалече тут, посмотришь…
И ответил просто царь: 
— Пойдем!
За обрывом на реке певцы заканчивали: «...Не сыскать мне, бедному, талан-счастия, коль на сердце спрятано горе горькое...» И как бы подтверждая это, мужской голос уронил: «Горе горькое...»

* * *

Долго будили в сторожке дьячка. Старик после всенощной спал крепко и проснулся нехотя. Надел стоптанные валенки, накинул подрясник на исподнее.
— Иисусе Христе,— зевая, проговорил он, высовываясь за дверь. Увидел солдата с алебардой, за солдатом стоял живописец и рядом с ним исполинская фигура в меховом плаще и военной треуголке.
— Чего надо?— грубо спросил дьячок.
Но когда солдат цыкнул на него, старик оробел:
— Прости, Христа ради.
Живописец подошел ближе и тихо на ухо дьячку!
— Государь тут. Бери ключ и отворяй храм.
Дьячок, взглянув на высокую фигуру, стремительно бросился в сторожку за ключом.
— Господи,— шептал он, разыскивая ключ.— Господи, спаси!
Через несколько минут тяжелая церковная дверь растворилась, и царь вошел во мрак, сырость и холод каменного здания.
Дьячок высек огонь, затеплил огарок и от него стал зажигать лампадки. И по мере того, как свет распространялся по храму, оживали, переливаясь, краски на стенах.
— Сим утверждаю! — дрожащим голосом сказал живописец, указывая рукой на фрески.
— Утверждаешь правду жизни?..— спросил царь.
Он стоял, высокий, не снимая треуголки. Лицо было недовольно, обрюзгло, и темные, с желтизной глаза смотрели поверх головы живописца.
Маняще улыбалась Саломея. Фонтан крови из усеченной главы Крестителя вздымался кверху. Трубили в серебряные трубы попирающие облака архангелы. Пел «Песню песней» Соломон, и грациозные львицы простирались у его ног.
Зажженные паникадила, колеблясь от сквозняка, двигали фигуры на стенах, и, оживленные в гармонии красок, они кружились перед взором царя, а сверху, с купола, смотрел на них Саваоф и удивлялся.
Царь поднял голову и, взглянув на лик Саваофа, усмехнулся:
— Зело отменно!
Смех отдался в сводах и возвратился обратно.
— Проглядели, кудлатые,— уже спокойно произнес Петр.
Живописец завороженно смотрел на царя. Его лицо, озаренное светом лампад, было встревожено и полно ожидания.
— Тако выдумать, надо голову иметь!— сказал Петр.
Он достал из кармана трубку, набил табаком. Прикурил от свечки, что держал дьячок. Тот зашипел от негодования, мелким крестом осенил грудь. Государь прошел в алтарь.
— Дед! — крикнул оттуда неожиданно озорным голосом.— Тащи огня!
Дьячок, творя молитву и озлобленно посматривая по сторонам, исполнил приказ. Семь свечей вспыхнули желтоватым блеском и отразились таким же блеском в зрачках у государя.
В алтаре, как и в храме, радостно утверждала жизнь певучая гамма неумирающих красок. Перед взором царя плясали пророки, великомученики и просто мученики. И царь снова сказал:
— Зело отменно!
Табачный дым, густой и терпкий, плыл из алтаря. Дьячок крестился и фыркал.
— Подойди, малый,— сказал Петр живописцу.
Живописец, трепеща, подошел.
Царь быстро взял его за плечо своей сильной рукой и улыбнулся.
— Готовься,— сказал,— поутру в Москву, а оттуда в Санкт-Питербурх поедем. Будешь у меня парсуны писать и первого Данилыча изобразишь, чтоб плясал, как та девка на стене.
Еще раз затянулся дымом и, гремя шпорами, вышел из алтаря. Живописец едва поспевал за ним. На пороге притвора царь остановился, снова оглядел стены и весело проговорил:
— Правду молвил, здоров ты, парень, жизнь утверждать!
Луна смотрела из-за облаков. Спокойно спали приземистые домики, хлюпал снег под ногами.ъ

* * *

Царь, ложась спать, сказал Екатерине:
— Знаешь, Катя, где я был?— и на немой вопрос жены сам ответил: — Веселым святым молился. Един тут человек, живописец, великую мне милость оказал, великую: при всякой препозиции должно жизнь утверждать, должно!
Замолчал, посуровел.
— И покуда в груди моей сердце бьется — истину утверждать буду, Катя!
— Спи, Петруша,— сонно молвила Екатерина.
В соседней комнате на затейливых часах выскочила маленькая серебряная кукушка и кокетливо прокуковала двенадцать часов.
...А живописец шел домой. Он жил на том берегу реки.
Питербурх, столица, новый парадиз стоял перед его взором. В ушах звенел голос царя: «Зело отменно!» Сердцу было тесно в груди, и живописец закричал:
— Зело отменно!
Мятущийся крик его вырвался на простор мартовской блеклой ночи, и не было уже дороги. Живописец, размахивая руками, бежал вниз по снежному косогору. К реке. Лед местами потрескался. У самого берега была прорубь, в которой бабы по утрам полоскали домотканое белье.
— Зело отменно! — победно прозвенел голос, и живописец вдруг почувствовал толчок, потерял равновесие. Пронизывающий холод охватил его крепкими объятиями. В последний миг, когда тело очутилось подо льдом, сердце дернулось порывисто сильным ударом, дернулось и остановилось...
Большая ворона опустилась на лед. Внимание ее привлек темный предмет, лежащий у проруби. Кособоко подпрыгивая, ворона приблизилась к нему. Скосила глаз и клюнула, затем досадливо каркнула и, тяжело взмахнув крыльями, полетела по направлению к собору.
У проруби осталась лежать смешная треуголка с обмякшими краями.