Амосов Н. М. Книга о счастье и несчастьях : Дневник с воспоминаниями и отступлениями / Н. М. Амосов. – М. : Молодая гвардия, 1984. – 287 с. – (Эврика)
НАЗАД | СОДЕРЖАНИЕ | ВПЕРЕД
ОТСТУПЛЕНИЕ. О ЧУДЕСАХ
Наука – это модели, это железные законы физики, это детерминизм, или, по крайней мере, – статистика, вероятности.
Для науки термина «чудо» не существует. Но в последние годы газеты и даже научно-популярные журналы частенько пишут о «странных явлениях»: о телепатии, телекинезе, парапсихологии, экстрасенсорном восприятии. Лечение болезней «наложением рук» стало почти обычным – в каждом городе появился свой экстрасенс.
У ученых-специалистов это вызывает раздражение.
Моя позиция более сложна.
Мне близко знакомы несколько человек, которые сами наблюдали феномены парапсихологии в самых разных проявлениях – не буду перечислять. Кибернетики приглашали некоторых «чудотворцев» к нам в отдел, чтобы провести строгий «слепой» опыт с чтением мыслей, угадыванием прошлого и в таком роде. Ни разу ни один опыт не удался.
Повторяю: это еще не значит, что мои знакомые лгали. Видимо, научный скептицизм нашего отдела нацело тормозит «другую» физику.
Расскажу еще один случай, когда удалось – почти – поймать золотую рыбку.
Лет семь тому назад пришел ко мне в кабинет молодой человек и представился студентом последнего курса одного из украинских медицинских институтов. Сказал, что сделал открытие и просил помощи довести дело до конца. (Ко мне почему-то часто обращаются всякие фантазеры и непризнанные гении.) Студент создал кустарную физиологическую лабораторию, но не хватает средств. Произвел вполне серьезное впечатление. Уже не юноша. Пожил, поработал. Не ищет не только материальных выгод, но даже научных степеней. Голая любознательность и одержимость. Зарабатывает на себя и на лабораторию тем, что чинит сложную электронику частным путем: осциллографы, магнитофоны, что угодно. Мастер. Вполне подкован в физиологии нервной системы и в парапсихологии тоже. Суть открытия: если одной лягушке прижигать лапку огнем, то вторая это чувствует и отвечает залпами нервных импульсов, которые можно зарегистрировать осциллографом даже в том случае, когда вторую лягушку – детектор посадить в металлическую камеру, то есть полностью экранировать все внешние электромагнитные воздействия.
Очень интриговало: вот когда «вторую физику» удастся поймать с помощью «первой»! «Вторую» – потому что психические страдания обожженной лягушки выражаются не только в ее болевых нервных импульсах (их легко засечь), но и в каких-то не физических явлениях, которые чувствует вторая лягушка в камере и отвечает на них своим нервным возбуждением. Куда еще дальше? Модельный опыт сопереживания страданию через парапсихологические (экстрасенсорные) воздействия. Нет материального носителя этой передачи, потому что экраном пресечены все электромагнитные волны. Один ученый рассказывал об опытах профессора Васильева, ленинградского физиолога. Будто бы у них была женщина – сильнейший медиум, она была способна читать мысли, то есть выполнять мысленные приказы. Ее помещали в свинцовую камеру – получалось, увозили в Ростов – получалось. Значит, природа передачи сигналов не электромагнитная, не «первой» физики.
Студент показал мне осциллограммы опытов. Все правильно. В момент, когда подопытная лягушка испытывает страдания, регистрируются ее импульсы, вторая отвечает тем же. Мы наметили план подробного доклада, убедительного для научного собрания. Чтобы имелись описания, схемы, примеры и статистика. После этого я готов был помогать.
План был выполнен в течение нескольких месяцев. Студент в это время закончил институт, нужно трудоустраиваться (он имел право на свободный диплом), нужно отстаивать лабораторию – ее хотели закрыть.
Привез мне переплетенный доклад с приложениями осциллограмм. Несколько десятков опытов, процент совпадения что-то около 90. Володя Белов, мой заместитель по отделу кибернетики, ездил, убедился сам.
С этой рукописью я пришел к президенту АН УССР Борису Евгеньевичу Патону. Знал, что он поддерживает все интересное. Так и случилось. Обещал зачислить парня в академический НИИ, что был в этом городе: «Даже за энтузиазм и инициативу, если ничего и не получится, – так редко встречаются увлеченные». Наш министр позвонил ректору, чтобы не трогали лабораторию.
Теперь только работай, накапливай наблюдения, уточняй детали. Парень полон энтузиазма. Я, обещал ему свое авторитетное руководство. (Все-таки! академик!)
Крупный ученый Филипп Николаевич Серков, «зубр» в нейрофизиологии, академик, когда я рассказал, ответил: «Ерунда. Какая-нибудь ошибка… Ни разу еще ничего подобного не подтвердилось».
Рассчитывать на благожелательность ученых не приходится. Доказывай! Что ж, так и должно быть.
Летом я приезжал в тот город с лекциями и пошел в лабораторию. Нашел то, что описывали в романах об ученых-самоучках. Вычищен и приведен в относительный порядок старый сарай – студенты все сами делали. Две комнаты, изрядно захламленные, но вполне рабочего вида: приборы, инструменты. Два многоканальных точных осциллографа, способных усиливать и записывать малые токи, с хорошей экранировкой. Никаких наводок – без сигнала самописцы чертят прямые линии. Герой живет в лаборатории – тут же стоит старая тахта, кое-что для еды, одежды, туалета. Семьи нет. В одной комнате поджаривают горящей бумагой лапки лягушке (варвары!), а во второй стоит медицинский медный автоклав, пропущены проводки через маленькие отверстия с изоляторами, и подключаются они к лягушке-детектору. Полная герметичность и экранировка. Сначала от обеих лягушек пишутся биотоки покоя, потом одну раздражают, и самописцы на осциллографе приходят в движение, чертят линии с острыми зубцами.
Все было проделано при мне. Не скажу, что получилось очень доказательно, всплески активности мозга у лягушки в автоклаве невелики, но все же заметны. После опыта обсудили дальнейшие шаги, решили привлечь для измерений ученых политехнического института. Природа так просто не расстается со своими тайнами, да еще какими! И Серкова убедить нелегко.
Еще я сходил к ректору, к заведующей кафедрой физиологии, уговорил их не закрывать лабораторию и помочь. Они были не в восторге от героя, но признавали его энтузиазм и не бросали тени на честность.
Так все шло красиво и романтично, а кончилось ничем. Афоризм кого-то из крупных ученых: «великие открытия делаются в сараях и под лестницами» – не оправдался.
Герой держал с нами постоянную связь по телефону. И вот осенью стали поступать тревожные сведения: опыт удается все реже и реже. Бывали и раньше сезонные колебания частоты удач, но теперь идет устойчивый спад. Менял лягушек – не помогало. Ничего не помогало.
Зимой мы услышали вопль отчаяния:
– Все исчезло!
И больше не вернулось. Героя потеряли из виду, в городе он больше не проживает. Наука оказалась права.
Нарочно записал подробно эту историю: единственный раз «другая физика» поманила меня лично. Не знаю, как объяснить подобные явления. Не могу, следуя за ортодоксами, объявить: «Ерунда!» Слишком много честных свидетелей. Тем более не могу взять и признать: «Есть потусторонний мир!» Разумеется, экстрасенсы и их сторонники, защитники тоже будут его отрицать, но это только благодаря их неграмотности или из стремления замаскироваться под материалистов: разве власть над временем не прямой путь «туда»? Они узнают прошлое и предсказывают будущее. Йога, если верить ее пророкам, доведенная до высших ступеней, обещает полную власть над материей. Почитайте об этом у Ромена Роллана «Жизнеописание Рамакришны и Вивикананды».
Наши поклонники чудес все силятся приземлить их, найти физические эквиваленты. Например, без конца ведутся разговоры о «биополях». За счет их направленного действия относятся исцеления больных, и даже движение предметов под воздействием взгляда. Вроде бы эти поля такие же законные физические, как электрическое, магнитное, гравитационное. Кто-то из наших физиков дал в «Науке и жизни» хорошую отповедь этим неграмотным «ученым». Организм действительно излучает поле, но обычное, электромагнитное, чудес в нем нет, и выжать из него ничего нельзя тоже. Фотоэффекты, видимо, существуют, но опять-таки – обычные.
Нервный импульс нельзя сводить к электрическим явлениям в нервном волокне, которые ему сопутствуют. То же касается и электромагнитных полей вокруг тела: они лишь отражение более сложных физико-химических явлений, очень специфичных. Впрочем, нужно остановиться или пуститься в сложные научные описания сущности жизни. Одно ясно: нельзя физическими приборами воспроизвести «чудеса».
Вернемся к чудесам. Вопрос остается открытым. «Другая физика», возможно, существует. Похоже, что есть люди, обладающие некими особыми способностями. Такие люди могут лечить через внушение, хотя «в модели» это представить нельзя. Между прочим, для обыкновенного гипноза тоже нет удовлетворительного физиологического объяснения.
Мне кажется, что Разум можно построить на чистом материализме: из элементов и связей между ними. Мозг тоже работает по принципам физики и химии, с «проволочной» связью, так что не нужно привлекать мифические «биополя». Однако я не поручусь, что это так до тех пор, пока Разум не будет воспроизведен. К этому одна параллель: существовал «витализм», когда для объяснения биологических явлений не хватало химии и привлекали жизненную силу. Теперь биологи уже синтезировали ген, и есть надежда на синтез простейшей живой единицы, например, вируса. И все – только на химии. О витализме уже никто не вспоминает. То же самое должно произойти и с парапсихологией: будет создан материальный разум и не понадобятся экстрасенсы. (Сколько их было – мифов в науке!)
Когда перечитал, что написал, вроде бы получилось: верю в чудеса. Впечатление неправильное – нет, не верю. Хотел бы? Заманчиво надеяться на бессмертие, даже если при следующем рождении окажешься в образе животного (восточная религия). Не верю и не хочу. Пусть лучше все идет в одну сторону – к аннигиляции.
ДНЕВНИК. 18 НОЯБРЯ
Прошла половина ноября. Сегодня суббота, но не буду отдыхать. Следующая неделя вся пропадет для операций: нужно ехать в Москву на сессию Медицинской академии, потом навестить сестру и тетку в Ярославле, сходить в институт к Владимиру Ивановичу Бураковскому, поучиться, что делать с маленькими. Повидать нескольких приятелей – для информации. В понедельник прооперирую двух больных и уеду.
Настроения для отдыха, нет. Две недели оперировал без потерь – восемь человек. А сейчас лежит девочка с тетрадой Фалло в тяжелом состоянии. Позавчера пришел домой в 11 вечера; долгая операция во вторую очередь, потом кровила, делал торакотомию. Не можем овладеть маленькими пациентами. Хоть плачь! (Очень синяя девочка, гемоглобин 130, раньше уже был сделан сосудистый анастомоз, закрылся, состояние ухудшилось, некуда деться. Одно спасение – операция.)
Это писание – тоже как зараза. Можно подумать, пожаловаться бумаге – и никого не обременишь словами. «Устное общение» – затруднительно. У близких свои круги интересов, с моими они перекрываются только небольшими площадями. Разные эти площади, к дочери, к жене, к сотрудникам, но все равно – маленькие. Быстро исчерпывается информация при разговорах, и нужно время, пока накопится. У бумаги нет своего «круга», если не видеть за ней редакторов, читателей. Пока стараюсь не видеть.
Сейчас не хочу писать о больных, о делах в клинике – они все как будто и новые, и все уже были. Не хочется писать о науке: истины, что буду высказывать, – не переоцениваю.
Куда еще пустишь путешествовать мысль? Чтобы без большого напряжения – нет силы, потому что нет смысла.
Воспоминания. Я их еще совсем не трогал. Когда душа скулит, ослабленная, – самое подходящее дело.
Такая изумительная штука – память. Массу сведений (моделей) мозг накапливает за жизнь. Все новые и новые. Но старые постепенно выбраковываются, если не используются. Сумма моделей с возрастом вначале возрастает, потом начинает уменьшаться. Крепко держится в памяти то, что повторяется, и то, что значимое. Его потом постоянно вспоминаешь и тренируешь модель. А если телефон записан в книжке, зачем его помнить?
Как это скучно звучит, когда говоришь слова.
Мне грустно от моей памяти. Новое запоминается все труднее, а старое выветривается... Похоже, что сумма сведений уже уменьшается. Чего стоят все другие «программы действий с моделями», так я называю мышление, если нечем будет действовать? Эти «программы» как будто не ржавеют пока, но память... Труднее становится вспоминать. Удлиняется «время выборки» при возрастании массива сведений, как говорят специалисты по компьютерам. Очень бы хорошо. А вдруг – склероз? Нет, не должно бы. Холестерин в плазме почти как у юноши. Автоматическое запоминание нового с возрастом ухудшается потому, что замедляется синтез новых белков в нейронах. Ими определяется установление и поддерживание связей между «нейронными моделями». Спасение от старости невозможно, сколько ни бегай, сколько ни ешь капусты. Но надеюсь оттянуть.
Чари лежит в кресле, что стоит рядом, и периодически пихает мне голову под локоть: требует ласки, согревает душу.
А что ты можешь вспомнить, старик?
Даже бумаге будет скучно от твоих мелких житейских фактов и фактиков, что отметились памятью в прошлом. Они живут рядом с настоящим и, когда всплывают в сознании, бледным эхом отдаются в чувствах. Тем и ценны. Не настоящие по силе, но те же по... так и хочется написать «по специфике». Но разве можно вставить такое слово в чувства?
Реальное. Нереальное. Вероятное. Прошлое, настоящее, будущее. Эти понятия я ввел в свою гипотезу о мышлении.
Реально – то, что сейчас воспринимается рецепторами и оценивается чувствами. Данный момент, «настоящее»: смотрю, вижу, чувствую. Но не только. «Этот день работы» и «этот год писания книги» – тоже реальны, они воспринимаются сейчас куском времени, занятым этой деятельностью. Реальное и настоящее, детальное и обобщенное – какие связи между этими понятиями? Мое прошлое: было, несомненно, но... действие закончилось. Реальное? Да. Но – прошлое. В понедельник я буду оперировать женщину Н. Кровь уже приготовлена. Реальное? Да и нет. Мало ли что может случиться. Вероятное. Будущее. А как бы хорошо было встретить в Москве... Не встречу. Умерла. Нереально. Но картина встречи встает, ее можно взять из прошлого, добавить детали по заказу сегодняшних чувств (67!), и будет уже сложная композиция, которая будит чувства, такие же, как и настоящие («по специфике!»), только, увы, гораздо слабее. На страже стоит железное «это не настоящее!». И портит все. Так же мы воспринимаем искусство – чувства с коэффициентом на реальность. Вспоминай или смотри кино, переживай, но действовать не будешь. Ни к чему.
Другое дело – будущее, если оно реально. Оно вызывает чувства как настоящие и заставляет действовать, прилагать силы, напрягаться. Однако тоже с поправкой. Если на вас едет машина, откуда берется прыть, раздавит. Сейчас! Стопроцентная реальность, вероятность и секунды времени. Будущее чувство – боль – действует как настоящая и стимулирует максимум напряжения.
А вот другое. Задумал написать книгу... например, об обществе. Много труда. Редакторы строги. А может быть, признают? Успех? Баланс чувств за и против. Вероятность. И еще: долго ждать... Сколько мне уже будет лет?
Так выглядит будущее в модельном выражении. Мы напрягаемся главным образом ради будущих, а не сиюминутных чувств: получить приятное или освободиться от гнета неприятностей – в будущем, через неделю, месяц, год. Сила этого напряжения, решимость включить действие определяются предполагаемым приращением приятных чувств, вероятностью достижения цели и «коэффициентом времени», сколько до цели ждать. Есть нетерпеливые – у них этот коэффициент очень мал, живут сегодняшним днем. Будущие удовольствия не могут заставить их работать дальше. Есть настойчивые – готовы трудиться годы ради далекого будущего счастья. Даже с небольшой вероятностью...
Если разум сосчитал, что для достижения больших целей уже явно не хватит оставшейся жизни, приходится довольствоваться целями короткими и удовольствием от самого «делания». Приходится, хотя и не то счастье.
Отличная вещь – мозг. Можно произвольно направить поиск куда угодно, по любому адресу прошлых лет или в страну фантазию. Или обдумать что-нибудь по научной части.
Но если в клинике плохо, то попробуй выищи в памяти счастливую минуту и насладись суррогатом счастья... Черта с два!
Есть у меня грампластинки для таких минут. Реквием Моцарта, реквием Верди, реквием Форе.
Память так чутка к настроению момента. Все события жизни каждый раз освещаются разным светом – светлое затемняется, когда сейчас плохо. Темное уходит, когда сейчас радость...
Вот и теперь:
– Да было ли когда-то счастье? Сколько его было?
Знаю, что было. Но сейчас – не верю. Всю жизнь что-то мешало. Или я пессимист от природы? Настроение плохое – и вспоминается грустное.
ВОСПОМИНАНИЯ. МАМА, ДЕТСТВО, РОДНЯ
Отец нас оставил, поэтому мама для меня воплощала все...
Не могу называть «мать», только «мама». Осталась для меня самым идеальным человеком, нет ни одного пятнышка. Молодость удивительно беспечна и невнимательна к «предкам». После смерти мамы обнаружил дневник – небольшую тетрадку с разрозненными записями. Тогда прочел всего страницу – казалось кощунством касаться ее святая святых. Все оставил, как было, на тетку Евгению, уехал в Архангельск, а потом нашу деревню переселили в связи с образованием Рыбинского моря, и все вещи утонули при сплаве на плотах. Вещей там было на копейки (но мамины копейки!), а дневники жалко. Пропали также дневники отца, которые он писал, будучи в плену в Германии. Но те, по крайней мере, читал. Наши дети такие же. Почти полное равнодушие к родительской биографии. Хочется упрекнуть, а потом вспомнишь себя и смолчишь.
Родина мамы – Север. Чорозерскин район Вологодской области. Деревня Суворово, шестьдесят верст на север от Кириллова. Теперь мода на Север, все знают этот город и монастырь, ездят даже в Ферапонтово смотреть фрески Дионисия. Автобусы, Культура. А был медвежий угол (это буквально: дядя Леша был охотник, убил около двадцати медведей).
В семье деда было четыре сына и две дочери. Мама самая старшая, родилась в 1884 гону. Ребят держали в строгости и периодически пороли... Как все дети в дедовой семье, мама закончила образование в трехлетней церковноприходской школе. Видимо, была умненькая, потому что пристрастилась к чтению. Хотела учиться, но безнадежно. Потом у нее был неудачный брак, осталась девочка.
Жизнь после этого сильно осложнялась. Дед принял решение учить дочку. Отвез ее в Кириллов к хорошо грамотным знакомым, нашли учителя подешевле, и стал он готовить маму к экзамену экстерном за четыре класса гимназии. (Представьте, была такая форма образования в земстве!) Готовилась больше года, занималась много, экзамен выдержала и поступила б школу повивальных бабок в Петербурге. Проучилась три года – стала акушеркой. В памяти мало что сохранилось из ее рассказов о жизни в столице. Было очень бедно. Отец посылал совершенные гроши, на жизнь зарабатывала дежурствами в клинике при богатых пациентах. Но все равно вспоминала свое студенчество как праздник. Было много бедных слушательниц, они интересовались общественной жизнью, бегали по лекциям и собраниям, ходили в театры на галерку, читали и спорили.
В 1909 году маму направили акушеркой в фельдшерский пункт от земства в село Ольхово Череповецкого уезда Новгородской губернии. Тут она и закончила свою жизнь – профессиональную и физическую. Фельдшера менялись несколько раз, а она так и оставалась, та же «Кирилловна», как ее звала вся округа.
В ранних двадцатых годах «аптека», как называли тогда медпункт в деревне, была такой же, как и при земстве. Молодым трудно представить сельскую медицину того времени.
Собственного помещения медпункт не имел, вначале снимали часть дома у крестьян, а после революции размещались в реквизированных домах сельских богатеев. Всегда было три комнаты: ожидальня, приемная, где фельдшер или акушерка вели прием больных, и аптека – там стояли шкафы с лекарствами (большие шкафы с массой разных банок), длинный стол с весами и всяким инвентарем для приготовления мазей, настоек, отваров, порошков – всей старомодной аптечной кухни. Аптекой ведала мама, видимо, их специально учили сельской фармации. Помню, меня всегда интриговал шкаф с ядами, под замком, с черепом и костями. Помогал маме делать лекарства, но к этому шкафу близко не подпускался, и он всегда был заперт. Впрочем, я все равно знал, где ключи...
Медпункт обслуживал деревни и села в радиусе десяти километров – целая волость, по старому делению. В ней примерно было десять-двенадцать населенных пунктов. Шесть-семь тысяч жителей. С утра прием больных: приходят ольховские и приезжают из других деревень. Зимой особенно много болеющих – летом нет времени. Так и вижу перед домом десяток разномастных саней и розвальней; распряженных лошадей, жующих сено из передка; другие – с холщовыми торбами, подвешенными к головам, эти едят овес... (Боже мой, как все изменилось: обычная для того времени картина уже невозможна теперь.)
К полудню набивается полная ожидальня мужиков, баб, детей – в армяках, полушубках, платках, тулупах. Стоит специфический запах мокрых овчин и онучей. (Были еще люди в лаптях, хотя и редко. Наша волость культурная, почти все грамотные.)
Медицина примерно соответствовала чеховским и вересаевским описаниям, только пониже рангом. Они наблюдали земских врачей, а здесь – фельдшер, часто – «ротный», то есть проучившийся на фронте один год. «Школьных» фельдшеров не хватало: их много погибло в войну. Ближайший врач и больница в Череповце – это двадцать пять километров по зимней дороге или пять часов на пароходе.
Зимой приемы длились до пяти вечера, кончали уже при лампах. Фельдшер осматривал больных, выписывал рецепты, мама готовила по ним лекарства, и только тогда пациент уходил домой. Попутно мама принимала беременных и «гинекологичек». Для осмотра был угол в аптеке, отгороженный ширмой. Когда фельдшера не было, акушерка управлялась сама. Так же и фельдшер. Что-то не помню, чтобы они болели и пропускали приемы. Только в отпуске две недели.
Главная работа акушерки – ездить к роженицам на роды. В год она принимала от 100 до 160 родов. Две трети из них – в других деревнях, иногда за восемь-десять километров. Хвасталась, что полностью вытеснила «бабок» – тех старух, которые раньше помогали роженицам в селах. По ее словам, это была настоящая борьба, потому что бабки не хотели уступать своих клиенток.
Помню такие сцены. Ночью стук в дверь или окно. Мама встает, зажигает лампу, накидывает платье, открывает дверь в сени. Слышу разговоры примерно такие:
– Кирилловна! Марья родит. Поедем, бога ради...
Мужика впускают в избу, он входит в клубе тумана, приносит запах мороза и сена. Усаживают на кухне, дальнейший разговор через стенку, из комнаты.
– Какая Марья? Откуда? Давно ли схватки?
– Да Сушковы мы, из Нижних Борков. Ты же у нас Сеньку принимала в позапрошлом годе...
Мама ворчит:
– Быстро управились...
Мужик продолжает, не торопясь, отдирая сосульки с бороды и усов:
– Вечор ее схватило... Говорил – потерпи до утра, не будем Кирилловну ночью беспокоить... Терпела, потом будит – поезжай, говорит, невмочь... Боюсь, говорит... Ты будто ей наказывала, чтобы приезжала на осмотр, как забрюхатела, а она не сподобилась.
Мама уже оделась, бабушка тоже встала, крестится на икону. Я лежу, виду не подаю, что не сплю. Прощальные поцелуи у нас не были приняты.
– На, неси ящик...
Был такой особый ящик, в котором она возила свои акушерские принадлежности. Довольно тяжелый – много всего с собой брала: в некоторых избах было грязно. Слыхал, как наказывала беременным женщинам, чтобы перед родами хорошо простирали половички, чтобы подкладывать. Простыни в деревне были в редкость, рушников тоже нелишку.
Мужик забирает ящик, мама надевает тулуп, и они отправляются в ночь. Вот скрипнула калитка, у нее был особый скрип, до сих пор не забыл.
Бабушка ворчит:
– Вечно их ночью хватает...
Потом тушит лампу, забирается на печку, зевает, шепчет молитву:
– Господи, помилуй, господи, помилуй...
Все замолкает, и я засыпаю.
Утром мой первый вопрос:
– Мамы нет?
– Больно скоро хочешь. Туды шесть верст, небось, снегу намело, слышь, воет в трубе.
Я слушаю, и мне видится метель. Дороги нет, и лошадь, и мужика, и маму занесло снегом...
Пока маму не привезут с родов – в доме тревога. Как там? Что?
Обычно бабы рожали быстро и раньше времени акушерку не тревожили. Мама возвращалась через восемь-двенадцать часов. Кроме первородящих, это слово я узнал в числе самых первых. У тех задерживалась на сутки, двое... Конечно, бывали патологические роды: когда поперечное положение и требуется поворот на ножку (тоже знал давно и смутно представлял ребеночка, лежащего поперек живота. Потом, когда стал побольше, читал по маминым книгам).
Но вот прошел день, наступил синий зимний вечер, а мамы нет... Я уже не отхожу от окна, Поздно ночью слышу, как бабушка становится на колени перед иконой и громким шепотом творит молитву:
– Господи, разреши от бремени рабу твою Марью... Господи, яви божескую милость к рабе божьей Елизавете, помоги ей...
Под ее говорок я засыпаю, молитва успокаивает и меня – я еще только в первом или втором классе, не состою в пионерах, мама к богу равнодушна, в церковь не ходила с самой революции, но бабушка верующая, и я часто слышу о всемогущем...
Под утро слышу скрип калитки: никогда его не пропускал, даже зимой через двойные рамы. Бабушку с печи как ветром сдуло, бежит навстречу, один рукав шубы надевает в доме, другой – в сенях...
– Слава те, господи, услышал молитву...
Я тоже встаю встречать. Босой, в одних подштанниках (трусики появились в деревне много позднее, когда мы стали пионерами).
Открывается дверь, и с порывом морозного воздуха входит мама.
За ней мужик несет ящик. Оба веселые.
– Вот такого молодца выродили! Одиннадцать фунтов! Раздевайся, Прохор, погрейся.
– Спасибо, Кирилловна, надоть ехать... Что бы мы без тебя делали...
В нашей семье была еще одна сельская акушерка, тетя Катя, сестра отца. О ней я потом расскажу. С мамой они дружили и, когда тетя приезжала, говорили о бабах и родах до утра.
У мамы за двадцать четыре года работы, на три с лишком тысячи родов, умерла одна роженица. Примерно пяток она возила в Череповец, там им делали операции, и кажется, тоже все остались живы.
О смерти детей не знаю, но тоже редко. И это в деревенских домах, очень часто в большой бедности, когда новорожденного не во что завернуть. Не раз мама с мужиком отправляла и свои жалкие тряпки. Видимо, деревенские женщины были крепкие, тренированные. Но квалификация у мамы тоже была, несомненно.
Мы постоянно жили при родах. Каждый третий-четвертый день в году мама уезжала или уходила «на роды», так она ставила ударение. Особенно много рожали осенью – в самую распутицу, в грязь, в темные ночи. Иногда с одних родов прямо на другие, потом – на третьи. А мы с бабушкой жили в постоянной тревоге.
Одного у меня в памяти не осталось, потому что этого не было: подарков. Вообще никогда, ни разу не взяла она от своих «баб» даже самой малости. Впрочем, одно исключение помню. У мамы были преданные почитательницы, почти подруги – те, у которых она принимала по нескольку родов и которые были хорошие по душе. Вот те иногда осенью приносили ей бруснику. И больше ничего. И помню, как мама бросила с высокого крыльца корзиночку с яйцами, они катились вниз, бились, оставляя желтые потеки на ступеньках.
У мамы был очень звонкий голос. Когда разговаривала с женщинами на улице, то далеко было слышно. Говорили: «Вон Кирилловна идет...» Работе отдавалась со страстью. Кроме родов и приемов, завела профилактику, требовала, чтобы женщины приходили на проверку перед родами. Собирала их и вела беседы по гигиене, по уходу за детьми. Особенно ее беспокоила высокая детская смертность от летних поносов. Помню эти разговоры и обсуждение «мероприятий». Помню и организацию детских летних яслей, первые появились еще до колхозов. Она жила жизнью деревни и ни за что не хотела ее менять. «Мужа прозевала за этими бабами», – говорила тетя Катя спустя много лет. Но другого счастья у нее не было. Нет, я как сын не причинял неприятностей. Хороший был, по-честному. Да и как быть плохому для такой матери? Никогда не видел лжи, хитрости, всегда доброжелательность и доверие к людям... Все о ней так говорили. И сейчас есть живые свидетели.
Теперь надо поговорить об Амосовых. Хотя и воспитан мамой, но вырос все же Амосовым, а не Суворовским. Много раз прикидывал, сколько от генов, сколько от воспитания, что сильнее. Получается – гены. Впрочем, это все шатко и субъективно, за истину выдавать нельзя.
Село и деревня Ольхово – большие населенные пункты, домов триста, стоявших на берегу Шексны. Были две церкви, двухклассное училище и волостное управление (при мне – клуб), культурное селение.
Земли у мужиков было немного, и почва плохая. Без побочных заработков не прожить. Большинство составляли середняки: лошадь, одна-две коровы, несколько овец, куры, скудные огороды, только капусты много.
Дальней истории села не знаю. При крепостном праве деревня принадлежала нескольким помещикам. Однако помещичьих усадеб не было.
Теперь о предках.
Удивительно, как мало интереса к прошлому. Наверное, это от плебейства: не прививали, нечего хранить и нечем кичиться. Почитаешь биографии – знают о предках чуть ли не с крещения Руси. Я знаю только прапрадеда. По крайней мере, три поколения Амосовых до моего отца были полукрестьяне-полурабочие. Летом они занимались хозяйством, а зимой глава семьи со старшими сыновьями уезжали в Мароцкое и работали на железоделательном заводе. Отец – мастером, сыновья – работниками. Видел плиту на могиле прадеда, написано: «Мастеру Амосову Ивану...» Отчество не запомнил...
Жили хорошо, но небогато. Опять же, наемным трудом не пользовались. Наверное, могли бы жить богаче, но были две страсти в семье: к лошадям и к водке. Первая закончилась со смертью деда, вторая перешла к его детям и внукам.
Мама считала, что это наследственное, и всю жизнь боялась за меня.
Помню старые амосовские строения: «зимовка» – большая кухня – и две маленькие светелки, «летний дом» – по городскому типу, кухня и три комнаты. Большой скотный двор. («Бывало, держали и три коровы», – хвалилась бабушка.) Лошади все время менялись, но в хозяйстве обычно была одна.
У задней границы двора стояли «службы»: баня, «каретник», погреб, амбар – все вплотную друг к другу. Впрочем, это только названия пышные, все на самом деле было очень скромно. Баня – черная, сильно покосилась, в «каретнике» стояла телега, сани и розвальни, был насест для кур; амбарчик маленький. (Но запирался огромным ключом – мастер для себя делал!) Когда-то была еще кузня, но сгорела, и до меня дошли только наковальня и пень с тисками.
В общем, было нормальное середняцкое хозяйство.
О дедушке мама и бабушка рассказывали по-разному. Мама: «Чудный человек, добрейшей души... кабы только не пил. Но и пьяный был хороший». Бабушка отзывалась сдержанно: «Дурной... Бывало, в престольный праздник наготовлю всего – пива, пирогов, а он выпьет, выйдет за ворота и зазывает всех подряд: «Заходите, у Амосовых хлеба-соли хватит». Или с этими лошадями: только к одной привыкнешь, не доглядишь – уже поменял. Как-то меня в амбаре запер, я муку сеяла, и сменял лошадь. Уж я ему дала... Все цыгане его знали».
Будто из-за лошадей и помер: ехал из города в распутицу, гнал... конь был хороший («Два часа на небеса!»), провалились под лед, едва выбрались. Стал болеть, водянка, и умер... «Бывало, в войну, уже больной, ходить не мог, везет навоз, сядет верхом, тебя на руки возьмет и скажет: «Детки выросли не хозяева, может, ты крестьянствовать станешь?..»
Зато бабушка, Марья Сергеевна, из другого теста. Властная женщина, все хозяйство держалось на ней. Рассказывала, что родилась крепостной, грамоты не знала.
Свекровь сначала не любила невестку, потому что «взяли с ребенком». А век пришлось доживать с ней. У самой было десять детей, семь выросли, все жили неплохо. Мой отец бросил семью, а бабушка осталась с нами. Не захотела идти к дочкам или к другим невесткам, мамина доброта победила и ее.
Умерла от рака мочевого пузыря, сильно страдала, но маму, уставшую после вызовов, не беспокоила. «Слышу, не спит, постанывает, но ни за что не разбудит, пока сама не проснусь...»
Думаю, что от Марьи Сергеевны мне тоже перепали кое-какие гены.
Дяди и тети Амосовы. Тоже интересные люди, для романа вполне годятся. Кто в герои, кто в статисты.
Старший сын – дядя Вася, «рыбинский». Не знаю, как и когда он туда приехал, как выбивался в люди, но уже до революции дослужился до управляющего вальцовой мельницей у купца. И после революции остался в той же должности. Имел большую семью, больше ничем не примечателен. Жил долго.
Вторым шел отец, о нем погодя. Нет к нему любви и хорошей памяти.
Третий – дядя Саша. Его семья была нам самой близкой. Не кончил двухклассного училища, бросил. Стал рабочим, уехал в Петербург на Обуховский завод, был первоклассным мастером. Изобретал, патенты имел. Зарабатывал очень хорошо.
К сожалению, тоже пил. Женился на украинке. Родили трех дочек и сына. После революции, в 1918 году, когда в Питере было голодно и заводы стояли, приехали в Ольхово. Осели. Дядя Саша работал механиком, поэтому жили безбедно. Но не жилось.
В 1922 году в Москве была первая Всероссийская выставка. Дядя ездил туда – загорелся идеей построить ветряную мельницу по типу американской, но из дерева, поскольку металла не было. На эту мельницу и положил остаток жизни... Туда пошли все его заработки (даже не пил в это время). Семья бедствовала, а он все строил. На его участке в огороде поднялась башня с пятиэтажный дом. Внизу готовил «крылья» и направляющий хвост метров шесть в длину. Это все надо было поднять и укрепить на вращающейся верхушке.
Помню – март месяц, тает, дядя Саша поднимает хвост мельницы. В поле, что за домом, полно людей, особенно ребят. Там поставлены лебедки. Целый день пытались поднять длинную лопасть – и не смогли. Поднимали конец до верхушки, а укрепить и поставить перпендикулярно оси не удалось.
После этого что-то надломилось в его душе. Снова запил. Однако продолжал подниматься на свою башню, что-то там делал. Но без увлечения. Зимней ночью, пьяный, шел домой из другого села, упал на дороге. Его подобрал крестьянин, положил на розвальни, а привез домой мертвого.
Семья осталась на руках жены – четверо маленьких детей, от 5 до 11 лет, совершенно без средств. Трудно пришлось тете Ане. И все-таки выучила всех трех дочек, получили среднее образование – медики, педагоги. Младший сын Толя учился на механика, потом храбро отвоевал войну, стал моряком, закончил образование, потерял в плавании глаз и умер, не дожив до пятидесяти, от инфаркта.
Со средней дочерью дяди Саши, Катериной, мы дружим до сих пор, хотя амосовских черт в ней не замечаю.
Теперь можно говорить об отце. Откровенно, потому что нет в живых тех, кого могла бы задеть неприятная правда. Мама всегда считала, что раньше он был прекрасным человеком. Не знаю. Судя по дневникам – возможно. Но дневники – ненадежный документ для оценок: каждый себя приукрашивает, даже подсознательно. (И я тоже, прошу учесть.)
Кончил двухклассное училище. Был вполне грамотным, писал отличным почерком (слишком правильным, на мой взгляд. Или тогда так учили?). Несомненно, много читал. Дома у нас была порядочная библиотека. Особенно много по философии и политическим наукам. Больше эсеровской литературы, но были Маркс и Ленин. После армии организовал в Ольховке потребительский кооператив и был его честнейшим председателем (со слов мамы). Открыл магазин и маслобойню. После революции они тоже действовали.
Когда в Ольхово приехала мама, она поселилась на квартире с молоденькой учительницей Александрой Николаевной Доброхотовой, приехавшей сразу после гимназии. С девушками познакомился Миша Амосов, ему было лет 25. Есть фотографии того времени: довольно красивый, высокий, с пышными волосами, крупным носом и губами. Я на него похож, только ростом не вышел и волосы не те. Фамильная черта Амосовых – нос. Некоторые психологи утверждают, что внутренние и внешние черты наследуются одновременно. Возможно. Но не все же?
Дело быстро шло к браку, если бы не бабушка. Она наотрез отказывала, имела на примете другую, из богатых. Попа уговорила, чтобы не венчал. Пришлось родителям обращаться в другой приход.
Тяжело было снохе с такой свекровью. Жизнь скрашивалась только любовью мужа. Говорила всегда: очень любил и были счастливые те неполных два года, что прожили до войны.
В положенное время родился я. Тогда не было отпусков по беременности и родам. Мама работала не переставая. Для меня взяли няньку, бабушке это барство не нравилось, но мама не сдалась. В связи с ее частыми отлучками кормление грудью скоро кончилось, и меня вскармливали искусственно. Все кипяченое, протертое, разбавленное, никаких витаминов – сведения о них тогда еще не спускались до акушерок. Поэтому рос хилым, переболел детскими инфекционными болезнями, возможно, и рахитом. Однако когда подрос до школы – болеть перестал. Но не обо мне речь.
Началась война – и кончилось мамино счастье. Через полгода перестали приходить письма. «Пропал без вести» – так это называлось. Но судьба была милостива, и война была гуманнее: после восьми месяцев молчания пришла открытка – уже из Германии, из плена. Международный Красный Крест организовывал переписку и даже посылки через Швецию.
Плен был не тот, что теперь, легче. Я о нем все знаю: от отца остались пачки открыток и около десятка записных книжек, где карандашом очень четко писались дневники. Работал на разных работах, больше – в сельском хозяйстве. Дважды пытался бежать, неудачно. Был карцер, голодный паек, тяжелые работы. Но все же не смерть, как было бы теперь. Из плена вернулся только в начале 1919 года.
Смутно помню: комната, яркий свет, надо мной стоит мужчина, кажущийся огромным. И чужим. Таким остался для меня на всю жизнь.
Отец сначала хотел заняться хозяйством, многому научился у немецких фермеров, но скоро уехал: пригласили на большую должность в губернском союзе кооператоров в Череповце. Соблазнился, чтобы заработать и купить для хозяйства что нужно. Оно действительно пришло в упадок: уже не было лошади, осталась одна корова. Работать было некому: бабушка постарела, мама – урывками, нанимать не на что.
Но ничего из хозяйственных планов не вышло. Правда, привез жеребеночка, прозвали его Дружок, из него выросла хорошая лошадка, мы росли вместе. Он продержался у нас года три, пока были надежды на возвращение отца.
Когда разделили дом и имущество, отец снес старую «зимовку» и начал строить хороший дом, но не достроил. В Ольхово приезжал каждую неделю. Посещения были неприятны, всегда кончались выпивками и напряжением. Видимо, я подсознательно ревновал маму к этому чужому мужчине. Скоро до меня стали доходить разговоры о какой-то женщине. Мама плакала, бабушка молилась. Она открыто стала на сторону невестки и грозила отцу проклятием. Но времена были не те, чтобы этим испугать.
Семья развалилась. Потом мама говорила, будто он требовал нашего переезда в город, а она отказывалась. «Жалко Ольхово, работу, баб». Сомневаюсь, что причина в этом.
Окончательный разрыв произошел на моих глазах.
Отец уже изрядно пил, и его отправили работать в районный центр Шексна. Это на пересечении реки и железной дороги. Он пригласил нас в гости, мы поехали на пароходе. Мне было лет 7-8 и все интересно. После Череповца заметил, что мама погрустнела, но это мало на меня действовало. (Хорошо помню, что потом было стыдно.) На пристань в Шексне приехали поздно вечером – было совсем темно. Отец нас встретил и повел куда-то по дороге. Они о чем-то напряженно говорили, я не вникал. Потом заметил, что сзади идет женщина в белом. Тогда я понял: это «она». Прошли еще немного, отец повернулся и ушел, женщина тоже исчезла, остались мы одни. Мама плакала, я был растерян... Очутились мы в больнице, где работала знакомая акушерка. Она нас хорошо приняла и постелила мягкую постель на полу.
Половину следующего дня провели в этой квартире. Слышал, будто отец приходил или присылал записку, но мама не вышла. Была очень грустная, отвечала односложно. Днем мы сели в поезд и поехали в Череповец. Это была моя первая поездка в поезде, всю дорогу простоял у открытого окна и о родителях думал мало. Маму жалко, но, может быть, хорошо, что он ушел?
После этого отец долго не приезжал, все знали: они расходятся. Тетки и дядья были на стороне мамы, поддерживали, как могли.
Так мне не повезло с отцом. Простить ему никогда не мог, хотя мне он был не нужен. Мама была и матерью, и отцом.
Пожалуй, можно перейти к своему детству. Оно было несколько необычным для деревни: держали замкнуто, общения с ребятами не было, только со своими двоюродными сестрами.
Так я и в школу пошел, одинокий, совсем не знал даже соседей, лишь издали. Как барчук какой-нибудь. Меня не учили ни читать, ни писать, но были разговоры со взрослыми. Помню, что рисовал, изображал в рисунках сложные сюжеты, больше о войне. Тогда это была главная тема разговоров. Гулять не любил: с большим трудом меня выгоняли «дышать воздухом», особенно зимой.
Школа была большим событием. Учителей не хватало, и одна учительница вела одновременно два класса: первый и третий. На партах первого не сказалось места, и меня посадили со старшими. Заглядывая к ним в книжки, я очень быстро освоил буквы и стал читать. Но школа не нравилась: угнетал шум и буйные игры, не было контакта с ребятами. Даже на перемены я не выходил из-за парты, Освоился только к рождеству. Очень хорошо помню, что «Робинзона Крузо» читал три месяца, до самых летних каникул.
В первое школьное лето я стал нормальным деревенским мальчиком: бегал босиком, целые дни проводил с товарищами. Но остался неловким и рохлей. Не научился плавать, не дрался, плохо играл в городки, в лапту, остро ощущал свою неполноценность.
Учился хорошо, но учили плохо. Условий для этого не было – учебников, бумаги, уменья преподавать. Впрочем, нашу учительницу, Серафиму Петровну, вспоминаю с удовольствием и уважением...
В 1924 году организовался отряд пионеров: это было очень интересно, куда лучше, чем теперь (как я видел на примере дочки). Там у меня появился первый чин – заместитель вожатого отряда.
Много всего вспоминается из пионерской жизни. В частности, насчет семечек: по обычаю пионеров их есть почему-то не полагалось. И теперь их не ем. Красные галстуки привились легко, а вот с трусами было плохо – старухи протестовали. Случалось, ребята ножницами (или даже топором!) укорачивали подштанники, чтобы получились трусы.
В общем, ничего выдающегося в моем деревенском детстве не было. Река, лес, луг, игры. Работа по дому и помощь в поле. У нас было тогда скромное, но полное хозяйство: жеребенок Дружок, корова Лушка, собака Арфик, кошка, куры. Про каждого можно было рассказывать – вспоминаются картинки, – но не стоит: обыкновенные детские воспоминания.
Почему-то не помню, чтобы готовил уроки. Наверное, не задавали.
Еще одно: организовал школьный кооператив. Как-то у нас ночевал старый кооператор, коммунист со стажем, бывший эмигрант. Он и подал такую мысль. Как раз в тот год было наводнение в Ленинграде, пострадало много товаров, в том числе и книжные склады. Он прислал нам для кооператива ящик подмоченных и уцененных книг на сто с лишним рублей. С них мы и разжились, распродали с прибылью, выплатили долг и приобрели новый основной капитал. Правда, потом торговля шла слабо, но все же тетрадки и карандаши получали из кооперативных каналов.
Читал много книг – библиотека была хорошая. Особенно запомнилась толстая «История Великой французской революции» Карлейля. Даже рисунки видятся, если закрыть глаза.
В четвертом классе я «сидел» два года: маме казался мал, и она не решалась отпустить меня одного в Череповец. В школе все равно было интересно – шла активная общественная работа в пионерии.
Те деревенские школьные годы кажутся самыми счастливыми. Как и многим людям.
Отец долго не появлялся, потом стал изредка заезжать в Ольхово и навещал нас. Мама уже примирилась и спокойно с ним разговаривала – меня это возмущало. В Череповце у него была другая семья, родился сын, которого назвали Гораций (!). Дома над этим посмеивались.
В последнее лето перед отъездом в Череповец я гостил у дяди Васи в Рыбинске. Запомнилось несколько эпизодов. Впервые в жизни пил чай «внакладку», то есть сладкий. Особенно вкусным казался ситный хлеб, если его макать в такой чай. Также впервые попробовал мороженое: мороженщики тогда возили деревянную тележку на двух колесах с бочкой, в которой колотый лед и металлический бидон с мороженым. Его накладывали ложкой в специальный выдвигающийся стаканчик с подложенной вафлей. Стоимость 5, 10, 15 копеек, в зависимости от диаметра стаканчика. Неописуемое блаженство! У меня не было денег, но дети дяди угощали несколько раз. Позднее, в Череповце, продавали такое же, но денег также не было, и роскошь за 5 копеек позволялась не чаще одного раза в неделю.
Ко мне все относились хорошо. Почему-то всю жизнь ко мне хорошо относятся люди... У других слышишь – «враги», а я никогда не чувствовал такого.
В тот год умерли бабушка и дядя Саша. Самые близкие мне двоюродные сестры остались сиротами. Смерти не произвели на меня особенного впечатления.
Но нужно было учиться дальше... Для этого пришлось ехать в чужой город – Череповец, в школу второй ступени. Сначала требовалось выдержать экзамен. Мама привезла меня, свела в школу, был конкурс – выдержал. Потом мы вернулись домой и ждали извещения о приеме. Последняя неделя перед расставанием с милым Ольховом и с мамой.
Горько плакал, когда вернулся в свою комнатку в Череповце, проводив маму на пароход... Уехала домой! И потом все четыре года меня охватывала лютая тоска по возвращении из Ольхова. Почти весь период жизни в Череповце прошел тоскливо... Не было детского счастья, кроме каникул. Полегчало лишь в последние годы, когда минуло шестнадцать, – появились другие интересы.
Мама поселила меня к своей лучшей подруге – Александре Николаевне Доброхотовой, учительнице, с которой она вместе начинала службу в Ольхове. У нее был домик вблизи собора, что стоял на теперешней Красноармейской площади. Кому-то этот собор помешал в свое время. Теперь тут лысая площадь. Это издержки уже другого характера...
Александра Николаевна казалась мне тогда старой женщиной, а было ей что-то около сорока. В прошлом она выходила замуж за офицера, но неудачно – то ли ушел, то ли погиб в гражданскую войну. В домике было две комнатки и кухня. Я теперь прикидываю – общая площадь примерно метров 20, а высота потолка – метра два, доставал рукой до балки.
Она учила детей в начальной школе, а жалованье было такое малое, что по современным представлениям жила нищенски, как и мы в Ольховке. Электричества не было – дорого. Покупка дров или ремонт забора оставляли дыру в бюджете, требовавшую трех месяцев экономии. Была вынуждена брать на квартиру учеников.
Александра Николаевна мне готовила, а я носил воду от колонки, колол дрова, чистил тротуар. Уборки квартиры были очень редки, а ее любимые коты всегда гадили в комнате. Один Васька был такой вредный, что из мести – я стрелял в него из пугача – писал на мой стол. А говорят еще, что животные не имеют разума!
Александра Николаевна была отличным человеком и прекрасной учительницей. К ней часто приходили такие же одинокие, как она, коллеги, и разговоры были только об учениках. С тех пор школьные дела остались близки моему сердцу. (Вспоминаю ее, маму, тех других – и умиляюсь, до чего все-таки люди были преданы своему делу! При этом – без фраз.)
Моя материальная база составляла 15 рублей в месяц, которые давал отец, получая 120 рублей зарплаты. Пять рублей платил за квартиру и на 10 должен был питаться. Два раза в месяц надо было ходить за деньгами к отцу в Губсоюз (это кооператив) – там он занимал хорошую должность.
До чего же тягостны были для меня эти походы! Бывало, подойду к лестнице – надо на второй этаж,– постою, вернусь, похожу по улице... Но куда денешься? У мамы денег не было: училась в институте сестра. Поднимусь, вхожу в комнату – это контора с несколькими столами, его – главный. Подойду, поздороваюсь, он всегда выглядел добрым...
– Папа, мне нужно денег...
– Сколько тебе?
Первого числа я отвечал – десять, а пятнадцатого – пять рублей. Он каждый раз задавал этот вопрос, но я ни разу не попросил больше. А он не предложил... Раза два я бывал у него на квартире, в новой семье. Не помню богатства, но не сравнишь с нами... Раз в год, вечером, он приходил хорошо выпивши и устраивал мне разнос; что я расту барчуком, мать избаловала, что мне нужна «суровая школа», что я не люблю отца и не уважаю людей. Почти до слез доводил, и я с нетерпением ждал, когда вернется Александра Николаевна. Она его выпроваживала без церемоний.
Жизнь была невеселая, хотя никогда не скучал. (И вообще всю жизнь не скучал. Только бездельникам бывает скучно.)
Педантизм во мне, видимо, заложен в генах – наверняка от бабушки, у Амосовых и Суворовских его совсем не было. Помню раннее детство, до школы (1918-1919 годы). Было голодновато, заработную плату маме выдавали миллионами. Но свое хозяйство и экономия позволяли существовать. Чай самодельный, конечно, как и кофе, пили с ландрином – по одной штучке на раз. В великий пост я решил приготовить себе в пасху праздник, стал пить чай так, а ландрин складывал в старую коробку из-под конфет. Ни разу не соблазнился, зато в праздник – пировал! Или еще деталь: кусок пирога всегда ел, начиная с края, а самое вкусное – серединку – в конце.
В Череповце готовила обед Александра Николаевна, но все закупки делал я сам. Всегда хватало денег. Не так уж плохо питался – на 10 рублей. Суп или щи с мясом, на второе всегда, все пять лет, – гречневая каша, но на масло денег не выходило, поэтому ел с коровьим жиром – его в плошке растапливали в русской печке, он тут же застывал. Утром и вечером – чай с хлебом без масла, сахар вприкуску, мелкими кусочками наколот в железной банке. Два раза в месяц ходил в кино – 20 копеек, в первых рядах. Изредка покупал на лотка у старухи ириску – 1 копейка, ее хватало сосать до самой школы, четыре квартала. А моя двоюродная сестра Надя (типичная Амосова) училась в педтехникуме, получала стипендию столько же, как я, и всегда сидела голодная.
Когда кончился нэп, вся моя система экономии пошла насмарку. Нечего стало экономить. Сахар выдавали песком – я его тут же съедал, обедать ходили в столовую, в техникум. Плохо, но жить можно. Витаминов маловато, поэтому по весне всегда болели глаза. Но других болезней не помню. За все годы своего учения ни разу не пропустил школу. (А теперь?! Только и слышишь – «заболел».)
Уроки не готовил. Такая была педагогика: оценки – только «уд.» и «неуд.». Заданий мало, задачи по математике делал сразу в классе, сочинений дома не писали. Между прочим, учителя были дореволюционной выучки, из гимназий. Только когда пришел новый «немец» – Нестор Несторович Генке, то заставил зубрить, каждый день спрашивал и даже поставил «неуд.» за четверть. Запомнилась его фраза, которую он говорил применительно ко мне, первому ученику: «Если зайца много бить, он будет стрелять из пистолета».
Единственное мое занятие после уроков – чтение. У Александры Николаевны в чулане хранилось много старых приложений к «Ниве»: собрания сочинений классиков, выпуски без переплетов, на плохой бумаге, но дешевые и доступные бедной интеллигенции. Приносил из чулана очередной комплект, книжек 10-20, и прочитывал одну за другой. Кроме того, брал книжки в двух библиотеках – в детской и взрослой. Вся моя информированность в области литературы осталась с этих школьных лет. (Так как был педант, то писал список, и за год получалось в среднем 120 страниц в день.) Дружбы с товарищами за пределами школы не водил до восьмого класса.
Но вздыхать о девчонках начал рано. И даже записки писал. Была такая Валя Ш. носила черный бархатный берет с большим красным помпоном, красавица. Первая любовь – идеальная и несчастная, как всегда. Не могу красиво написать, к сожалению. В общем, Валя вышла замуж на первом курсе техникума, оставила мне «душевную рану», как писали в романах, на три года. Рану не стоит преувеличивать – ни эту первую, ни все последующие – сна и аппетита не терял...
Лет сорок спустя иду из клиники, догоняет меня женщина и спрашивает: «Можно с тобой пройти?» Удивился. Подумал, родственница больного, нахалка, на «ты» называет. Она что-то заговорила «не туда», удивился еще больше, поглядел в упор. Нестарая еще женщина, правильные черты, даже с фигурой. И вдруг проступило знакомое лицо: Валя. Оказалось, проездом в Киеве, знала, что я тут (уже писали обо мне в газетах), разыскала...
Отец давал деньги около двух лет, потом заболел: у него резко ослабло зрение – будто бы от алкоголя. Лечился в Ленинграде. Помогло, но не совсем. Сестра в это время закончила мединститут, финансы нашей семьи улучшились, и от денег отца мама отказалась. Больше того, она потребовала, чтобы он забрал новый дом, который строил в свое время, чтобы оставил только двор, что от бабушки, и, конечно, «дворище» – участок. Говорила: «Не хочу, чтобы упрекал». Самолюбие. Где-то он высказывал претензии на родовое имущество, до нее дошло. Тем более что «там» родился второй сын.
В 1928 году во время коллективизации хозяйство ликвидировали, продали Дружка (плакали), Лушку, остались только кошка и Арфик. Дом сломали, и отец его продал, купив по дешевке другой на берегу Шексны, нечто вроде барской дачи, принадлежавшей сельскому Совету и не используемой. «Та женщина» стала жить там летом, а отец приезжал на воскресенье и в отпуск. Маме это было тяжело.
Год мы прожили при медпункте, за это время мужики построили Кирилловне маленький домик – комнатка и кухня, всего метров пятнадцать. В нем она и дожила свой век, его тетка Евгения вывезла при эвакуации деревни в связи с затоплением. Выглядел довольно жалко в сравнении со старым домом. И капитальные дедовские ворота подгнили и упали, их заменили простенькими воротцами из нескольких досок. Наезженный, раньше широкий, двор порос травой... Но калитку старую сохранили, и она так же скрипела, как в самой ранней памяти. И большие рябины стояли так же величаво.
Четвертый класс в школе (наш восьмой) был особый. Началась индустриализация и новая перетряска программы: в средней школе ввели «уклон» – специализацию. Нашему классу достался «лесной». Должны были приготовить нечто вроде техников для лесной промышленности. Приходили и читали лекции крупные инженеры из леспромхоза. По геодезии, лесоводству, лесохозяйству, таксации. Нам нравилось. Кроме того, специальность, на вуз ее рассчитывали – трудно поступить, и средств нет. Большинство учеников жили бедно.
В этот год я уже «выходил в свет» – к Леньке Тетюеву, где собиралась маленькая школьная компания. Ленька играл на скрипке или гитаре, кто-то, кажется, пел. Все скромно и благообразно. Домой являлся вовремя. За все шесть лет, что прожил у Александры Николаевны, может быть, в самом конце было два-три вечера, когда я лег спать после десяти... Такой примерный мальчик. Самомнением никогда не страдал, не задавался, но понятия этики в тот год были странные. Привели к некоторым загибам. Уже точно решил стать ученым в области биологических наук и полагал, что такие намерения позволяют то, что другим нельзя. Следствие: украл в книжном магазине несколько книг по биологии и медицине. Могло кончиться очень плохо... Но, слава богу, благополучно переболел «вседозволенностью для индивида, одержимого высшими целями».
Весной всей группой ездили на геодезическую практику к Вахново, на Шексне. Жили в школе и ходили в лес, делали съемки, отводили делянки – с астролябией, теодолитом. Было очень интересно и весело.
Летом нас распределили по леспромхозам на более серьезную практику. Нас четверых – Кольку Чернышева, Валю, Шуру Ванчинову и меня – послали в глухие леса за сто километров на север от железной дороги, что идет от Вологды на Ленинград. Вместе с лесниками делали полезную работу – готовили лесосеки к рубке. Жили почти первобытной жизнью, в глухих лесных избушках, за продуктами ходили в деревушки, вроде Суворова. Знакомились с интересными северными людьми. Очень романтично, особенно если учесть, что рядом девушка, в которую влюблен. (Поцеловать так и не решился...) Целый день надо ходить с мерной вилкой от дерева к дереву, один измеряет и делает метку, другой пишет. Штаны совсем порвались, пришлось поверху пришить мешковину...
Но счастье быстро кончилось: девочек забрали в контору, а нас с Колькой послали дальше. Сразу все изменилось. На меня напала такая беспросветная тоска, что я удрал домой, не доработав две недели. Было очень стыдно придумывать несуществующие предлоги... Мама сделала вид, что поверила, но я знал: нет.
Такую слабость проявил, до сих пор страдаю.
Дома все ждал писем от Вали, но пришла лишь маленькая записка. Все кончено! За малодушие нужно платить.
К счастью, осенью встречаться не пришлось. Класс расформировали, и учеников передали в техникумы: по выбору или в механический в Череповце, или в лесотехнический под Ленинградом. Я со своими близкими друзьями остался дома, Валя уехала.
Два года учения в техникуме были уже совсем другие, и мне не хочется много писать... Да, собственно, и нечего – учились в среде более старших ребят, которые здесь начинали с первой ступени. Но я тянулся – и преуспел. Летний урок крепко сидел в голове: «Больше не повторится!» Вечерами часто ходил к Леньке, там бывали девушки, подруги его сестры, но они меня не интересовали.
Зимой нас посылали на ликвидацию прорыва на Кемский лесопильный завод. Было тяжело, но терпел. Летом проходили практику на Невской Дубровке – там был деревообделочный завод и бумажный комбинат. Во время войны их разрушили – шли сильные бои. Наша практика состояла в обычной работе: на лесопилораме в откидке – страшно тяжело. Потом кочегаром на электростанции. За смену нужно было сгрузить в топку около двадцати вагонеток тяжелых чурок. После каждой вагонетки выпивал кружку воды. Черная рубашка за две недели сделалась совершенно белой и ломкой от соли.
В эту осень, был 1931 год, умер отец. Мы, студенты, как раз выгружали дрова с баржи километров за десять от города. Меня вызвали в дирекцию и сообщили. Ничего не шевельнулось в душе. Уже два года, как он не помогал мне. Несколько раз был у него дома, угощали чаем, и я вел независимые взрослые разговоры. Было интересно прощупать: каков он, отец? Про политику поговорили, немного о литературе. Впечатления не произвел, хотя не дурак. Мама до сих пор мне его нахваливала, изображая жертвой обстоятельств и алкоголя...
Он лежал на столе в гробу, убранный для похорон.
Взгляд приковывал шов на подбородке – след от вскрытия. Зинаида (так звали «ее») выглядела заплаканной и жалкой. Ей тоже не позавидуешь – молодая женщина связалась с пьяницей. Но «бачилы очи, що купувалы, ижте, хоч повылазьте».
Рассказали, что умер легко: выпивал с приятелем, упал, пока врача вызвали – умер. Хоть в этом повезло. Приехали тетя Катя, суровая и молчаливая, и дядя Вася, выпивший и плаксивый.
Посидел возле покойника часа два. Пытался представить его детство. По рассказам бабушки, учился хорошо. Потом Рыбинск, работа у брата – там познакомился с революционерами и кооператорами. Начитался, «обтесался» (был такой термин). Вернулся в деревню с идеями и сумел их воплотить. Были и амурные похождения – доходило до меня. (Амосов!) Брак был счастливый – так уверяла мама и все родственники. В плену проявил себя неплохо, судя по дневникам и письмам.
По возвращении все пошло не так, как надо. Может быть, мама виновата, что не поехала с ним в город, может, удержала бы от водки. Но не уверен. Любовь, видимо, прошла, а чем еще может женщина удержать? Работа на большом посту в торговле не способствовала трезвости. Стяжательства в нем не было – добра во времена нэпа не накопил, под судом не был. Все, трезво рассудив (мне так казалось), не мог высоко оценить отца. В самый раз ему было умереть, пока не деградировал совершенно и не ослеп.
(Мама тяжело перенесла сообщение о смерти, даже собиралась на похороны, но не решилась... И правильно.)
На следующий день его похоронили. Был оркестр, несколько старых сослуживцев, родня, собутыльники. Хоронили на новом кладбище, далеко, но гроб всю дорогу несли на плечах, и я тоже. Траурная музыка впервые так близко меня касалась. Очень действовала. Тетки потом рассказывали, что будто бы я очень переживал, когда сидел у гроба и когда несли. Чуть ли в обморок не падал. А я был совсем спокоен. Удивлялся потом – как обманчивы впечатления очевидцев.
На поминки не пошел – чужие для меня люди. Помню, когда возвращался с кладбища, купил арбуз, попробовать, впервые в жизни. Вот тебе и горе...
Нечувствительный человек.
ДНЕВНИК. 26 НОЯБРЯ, ВЕЧЕР
Прерываю воспоминания. Жизнь не дает окунуться в прошлое, тянет тебя за волосы и тычет носом в дела твои.
Пришел в семь расстроенный и злой на весь мир... Поел (все-таки утробу не забываешь...), попытался заснуть – не смог. Перегрев. Сел было писать – рассказать бумаге, другим, но не хочется.
Снова осложнения. Прооперируешь удачно шесть-семь больных, только успокоишься, начнешь надеяться, что изменилось, что «перелом» – и опять тебя...
Должен был оперировать тяжелого больного с аортальным пороком. Отменил. Не хватает духу. (Ему пятьдесят шесть лет, сегодня приходили беседовать дочь и сын, молодые люди. Вспомнил их – и отменил.)
Так хочется бросить все эти операции, ходить для общения в Институт кибернетики, думать, писать... Следующий день.
«Заседание продолжается». Утренняя конференция. Разбор больных на сегодня, доклады о вчерашних операциях, отчет дежурных, доклад патологоанатома, если накануне были вскрытия. И еще масса рутинных, чаще неприятных, дел. На пятом этаже сестра пришла пьяная, больные отказывались от инъекций, боялись, что отравит. Требования к главному инженеру: в реанимации уже пятый месяц добиваются, чтобы поставили кран в умывальнике. В операционной было очень жарко – заведующая Зоя, врач, никогда не проверяет свои владения утром. («Мало ли дел, это пустяки».)
В другие дни что-нибудь другое. Забили канализацию, сантехники пробивали полдня, извлекли тряпки, битые пробирки, арбузные корки. Там – жарко, там – батареи холодные и родственники принесли камин, может быть пожар. К сестрам на шестом этаже (они живут там незаконно, в ожидании общежития) приходят кавалеры и устраивают шум. Бактериологические посевы в новой операционной плохие, значит, была плохая уборка. Санитарка не вышла на работу. Утащили удлинители в гнойной перевязочной. Кислород ночью кончился, с трудом дотянули больных. А чаще всего: нет антибиотиков, нет строфантина, нет гепарина... Без мала полвека я провожу утренние конференции. Они начались еще на электростанции, когда мне было восемнадцать. Я тогда не боялся говорить в глаза неприятные вещи, даже с некоторым сгущением красок. Очень важно соблюдать грань в выражениях, чтобы не унижать человеческого достоинства, говорить о своих ошибках даже строже, чем о чужих, публично извиняться, когда допустил несправедливость.
Увы... Есть еще одно неприятное правило для руководителя: сохранять дистанцию в личных отношениях. Это далось мне долгим и горьким опытом. Горьким, потому что есть хорошие люди, дружить с ними хочется, и все-таки опасно. Это обязательно ограничит требования и неизбежно вызовет обиду. Так лучше уж не надо! Ищите друзей за стенами рабочего места. Впрочем, исключения возможны, но только для очень-очень хороших людей. Или когда работа не напряженная, к примеру, как у нас в отделе кибернетики. Там больные не умирают, ошибки и даже халатность стоят так мало в сравнении с жизнью. Поэтому иногда я хожу к сотрудникам своего отдела в гости.
ДНЕВНИК. СУББОТА
Вчера получил подарок и довесок к нему – большое огорчение.
Сказали, что ко мне добивается бывшая больная. Пожалуйста. (Думают, что ко мне невозможно попасть, а все как раз наоборот: никому не отказываю, если свободен. Дома, правда, не принимаю.)
Вошла высокая костистая женщина лет пятидесяти. Живот выпирает. Сразу мысль – асцит. Вот ее история.
Двадцать лет назад лежала в клинике в тяжелом состоянии. Заведующий отделением хотел выписать: неоперабельна. Упрашивала, обещала: «перенесу». Я оперировал. Долго поправлялась, но выжила. Дальше говорила примерно так: «И чувствовала я себя хорошо. Вернулась домой на Амур, поправилась, работала в тайге, всю черную работу делала. Вырастила двоих детей. Сын окончил техникум, женат, внуки есть. А вот девка непутевая. Прижила девочку и покинула на меня. Шесть лет ей. Хорошая растет. После этого горя заболела я. Стала задыхаться, печень вылезла. Нужно бы к вам приехать, да все тянула – далеко, и внучку жалела. Только прошлый год собралась. Вас не было, не попала. Лежала на третьем этаже. Сказали, можно вшивать клапан, только очень опасно. Испугалась, девочку на кого оставлю? Теперь приехала к вам, чувствую плохо. Решила: обязательно дождусь. Скажите честно: можно что-нибудь сделать? Мне важно знать, нужно пристроить внучку. Невестка брать не хочет, но есть люди – просят...
– Раздевайтесь...
Все было ясно и без исследований – асцит. Печень до пупка. Расспросил о мочегонных.
– Три года принимаю. Весной докторша дала три таблетки сразу, так сошло чуть не полведра. Мало не умерла, судороги были... Докторша неопытная, я говорила, что нужно одну. А она: «Я или ты врач?»
– Оперировать невозможно. Не перенесешь. Без операции, может быть, сколько-то протянешь, если будешь следить за собой и лекарства пить. И в клинику не положу – бесполезно.
Трудно такие жестокие слова говорить. Можно было бы ее положить подлечить, но испугался – сдамся. Увидит, что другие поправляются, будет упрашивать. Но я-то точно знаю, для нее клапан – это смерть. Больше двадцати лет болеет, тяжелейшая декомпенсация. Живет только силой характера...
Она не противилась приговору. Видимо, ждала. Ничем не выдала волнения.
– Мне важно от вас было услышать. Теперь еду, буду девочку пристраивать... А может быть, и школы ее доведу... Спасибо зам, Николай Михайлович, большое. Вы меня спасли однажды, смогла детей вырастить, одна, без мужа. Умер он рано. Жили хорошо пятнадцать лет. Спасибо...
Всегда меня поражало спокойствие русских людей перед лицом смерти. Так и эта. Говорила как о постороннем деле.
– Теперь поеду... Только вот мочи мало идет, а дорога дальняя.
Спросил ее о таблетках. Не имеет. Послал в отделение, принесли полкоробочки. Объяснил, как принимать, за чем следить. Вроде бы все уже, а она что мнется. Потом вздохнула и начала развязывать свою сумку. Подумал с горечью и досадой: «Вот начинается». Так и есть.
– Примите подарочек, дорогой человек. Знаю, что не берете, но ведь ничего мне не нужно. Я за старое, за двадцать лет жизни, за детей...
Отказываюсь, протестую: «Не за что! Помочь не могу совсем». Она все равно развертывает и кладет на стол пол-литровую банку с красной икрой и копченую рыбину длиной в полметра.
– Не отказывайте, не обижайте... Свое все, не купленное. На Амуре живем. Сын ловит. Много у нас этого.
Подумалось: «Ничего себе – много этого. Браконьер?»
– Так ведь запрещают ловить, небось?
– Один раз разрешают выехать, до того как пойдет она косяками. Все по закону, не беспокойтесь. Возьмите, не обессудьте. Не купленное.
Что тут поделаешь? Стыдно брать. А как не возьмешь? Как человека обидишь? Такое бывает положение. Взял.
Обрадовалась, раскланялась и быстро ушла.
Смешанные чувства: жалко больную. Такая мужественная женщина, думающая не о себе, а всегда о других! Как теперь будет с внучкой расставаться, как умирать?.. Горько за свое бессилие. Если бы пришла хотя бы пару лет назад! Досадно, что взял подарок. Стыдно сверток нести (портфель маленький, рыбина не войдет). Запрятал глубоко в шкаф, а банку взял.
Сейчас отправляюсь в клинику, чтобы разрезать рыбину и вместить в портфель. Смешно! Как мальчишка, что нашкодил.
Все-таки хорошо, что у нас не берут «подарков». Больно слышать, как эта зараза распространяется в медицине (и не только в ней). Лет пятнадцать назад я вывесил в вестибюле объявление: «Прошу родственников и больных не делать подарков персоналу, кроме цветов. Амосов». С тех пор бумага периодически исчезает и снова появляется. Не скажу, что она действует абсолютно, коньяк и конфеты перепадают врачам, но денег и подарков не берут, в этом я почти уверен. Дело не только в сознательности, периодически приходится повторять: «Узнаю – выгоню» (если точно: «...добьюсь увольнения»). Ни разу еще не пришлось выполнить угрозу. Но дважды говорил на утренней конференции, не называя фамилии, с прозрачными намеками. Виновные потом сами ушли.
ВОСПОМИНАНИЯ. ЭЛЕКТРОСТАНЦИЯ. СМЕННЫЙ ТЕХНИК
Конец октября 1932 года, полвека назад. (Подумать страшно!) Поздно вечером мама провожала меня на пароход: окончил техникум, еду на работу в Архангельск. Дорога к реке через луг. Было удивительно тепло, еще летала паутина, как ранней осенью... Темно, наезженные колеи ощущаются подошвами ботинок. Не помню точных слов, но мама говорила приблизительно так:
– Провожала твоего отца на войну, так же было тепло, конец сентября в девятьсот четырнадцатом. Счастья после этого уже не было... Вот теперь ты уезжаешь...
Дышала неровно – сдерживала слезы. Не показал, что заметил... К чему углублять горе?
Смутно было на душе. Ничего не ждал хорошего. Жалко своего места дома у окна, где месяц отпуска читал Достоевского. В ту осень он открылся мне еще не полностью. Темный, необычный, с тяжелым стилем, непохожий на других классиков...
Мама сдержалась и не зарыдала, когда обнимала меня перед сходнями. Пароходик (его звали «Кассир») медленно зашлепал плицами и отвалил. Под керосиновым фонарем на пристани растаяла во тьме женская фигура в платке. Тогда только представил, как она побредет одна в темноте. Почувствовал острое горе...
Ехали с Севкой Милославовым. Назначение – сменный техник электростанции на лесозавод 14-15, Архангельск. Надолго, обязательно на три года. Вещи: самодельный чемоданчик, обитый белой клеенкой. В нем Маяковский, ржаной пирог, бельишко, две простыни. Узел: лоскутное одеяло, подшитые валенки, подушка – все упаковано в матрацную наволочку. Ее набить соломой или стружками – будет матрац. Одежда и обувь вся на мне: полупальто из чертовой кожи, брюки, перешитые из отцовских. Пиджак – первый в жизни, заработал перед отъездом. Старые ботинки и калоши. Бедность не порок, но узел раздражал своим полосатым видом.
Дорога: Череповец – Вологда (пересадка) – Архангельск. Страшная давка, общие вагоны. Посадка – штурм, уборная – проблема, поспать – если захватишь третью полку, на второй сидят. Мат и вонь. Великое переселение народов: крестьяне едут на Север... И мы тоже. На остановках стоим с кружками у будки «Кипяток». Все утряслось, место не займут.
Архангельск. Мрачный полдень, грязный, истоптанный талый снег, широченная пустая Двина. Все деревянное – вокзал, перрон, склады, пристань. Пароход «Москва», почти морской, с высокими бортами. Длиннющая очередь на переправу в город.
Переплыли, нашли Дом крестьянина, оставили узлы. Расспросили. Долго-долго ехали трамваем вдоль города по главной улице. Снова переправа – через Кузнечиху (рукав Двины) в Соломбалу, в пригород.
С трудом разузнали дорогу на завод. Болото, на сваях эстакада из досок, покрытых грязью. Вдали маячит труба: «Там ваш завод». Снег с дождем, темнеет. Измучились. «Не добраться!» Оставили вещи в крайнем домике (не боялись, что украдут). Вернулись в Дом крестьянина. Поели в столовой, и даже получили койки, и даже можно было почитать. Комфорт.
Утром легко добрались. Пять километров от юрода. Весь завод и поселок – на щепе, слой два метра. Нигде ни кустика. Деревянные одинаковые двухэтажное дома и дощатые бараки. Река, огромные штабеля бревен, два низких деревянных корпуса лесозаводов, внутрь по транспортерам из бассейна ползут бревна. Шум
Наша электростанция – деревянный корпус в четыре этажа, дымит железная труба. И снова транспортеры на столбах.
В поселке нашли контору. Директор (из рабочих) недоверчиво оглядел: мальчишки – мне восемнадцать, Севке девятнадцать. Но зачислил сменными техниками (иначе сменный мастер, сменный механик до нас был из рабочих). Выдали карточки, талоны на столовую (нешутите, для ИТР), подъемные, дорожные (разбогатели!). Проводили в общежитие.
Комната на пять деревянных кроватей (с досками). Стол, газета, хлеб, кружки, ведро с водой, жестяной таз. Три табуретки, гвозди в стене – для одежды. Следы клопов.
Уже живут трое механиков, как мы. Познакомились. Рассказали, где набить стружкой матрацы. Соорудили постели.
Повели в столовую. Отличная! Еда куда лучше, чем в техникуме, три комнаты, только интеллигенция, почти по-домашнему, завтрак в двенадцать, обед – в шесть. Два – два с полтиной в день. Зарплата – 125 (после 30 рублей стипендии). С переработкой, ночными после прибавки доходило до 180. Маме – 50, и еще много остается.
Но сначала «на прорыв», на две недели с багром на канал, подталкивать бревна от баржи к заводу. Бр-р-р! Дождь, снег, брызги, неловкий, плавать не умею... Ропщу: «Зачем учился?!» Техникум тогда выглядел солидным образованием, на всем заводе пять инженеров было. Но пережили прорыв, пришли на станцию.
Я вижу ее до мелочей, даже с открытыми глазами.
Скрежет железных скребков транспортеров был слышен от самых ворот завода. Маленькая дверь с улицы в машинный зал, через которую мы вошли в первый раз. Сразу пахнуло влажным теплом, нас окутал ровный гул турбогенераторов. Говорить можно, но слышно только, если стоишь рядом... Без малого три года я прожил под этим гулом и скрежетом. Когда станция останавливалась на ремонт, тишина казалась необыкновенной.
Станция временная, с дощатыми стенами. На бетонном полу в котельной смонтированы четыре паровых котла «Бабкок и Вилькокс» с давлением пара... аж 12 атмосфер. В машинном зале на высоких фундаментах – две старые турбины: большая – на 5000 киловатт и малая – на 1600 (Сименс-Шуккерт и Сименс-Гальске). Здесь же распределительный щит. Тут царствовали щитовой монтер и машинист. Они сидели за столами и каждые полчаса записывали показания приборов, вроде как мы записываем показатели оперированных больных.
В котельной было три этажа с железными трапами и лесенками. Вверху у водомерных стекол находились водосмотры. Они регулировали поступление воды в котел. Они же давали гудки. Теперь уже забыли про заводские гудки, а сколько в них было прелести! Один – за час до работы, длинный, чтобы будить спящих в поселке, второй – за пятнадцать минут: сменщики, на место! Еще в восемь утра, четыре вечера и в двенадцать – смена. (У меня часы были. Отец незадолго до смерти подарил свои старые «Павел Буре», заводились ключом. Шли плохо, возраст – пятьдесят лет,)
На втором этаже стоял кочегар. Он смотрел за топкой и за манометром и регулировал подачу топлива. В самом низу, где вентиляторы и насосы, работали два подростка-зольщика, их обязанность – выгребать золу, когда она сыпалась через колосники. Главным в котельной был старший кочегар.
Больше всего хлопот доставляла топливоподача. Станция работала на древесной щепе и опилках. Все отходы после распиловки бревен на доски пускались в дробилки и разрубались на щепки – от пяти до тридцати сантиметров. Это делалось в лесопильных цехах, и оттуда щепа подавалась по ленточным транспортерам – их называли «пассы» – на нашу станцию. Они тянулись метров до двухсот на высоких столбах. На станции щепа пересыпалась на другие транспортеры – уже скребковые, железные, они поднимали ее к котлам, пересыпали еще раз и волокли над топками по железному желобу. Каждый кочегар открывал в его дне дырку, чтобы щепа сыпалась в топку сколько нужно. Оставшаяся по другим транспортерам подавалась в склад, откуда забиралась, когда завод мало пилил. Самая беда была в этом складе: щепу из куч на транспортер приходилось подавать вилами. А если она смерзалась, то, вообще, хоть караул кричи. Для этой работы была многочисленная команда на смене: двенадцать девушек во главе с их бригадиром. Квалификации никакой, инструмент – вилы да лопаты.
Сменный техник – ответственный командир над всей бригадой: от рабочей аристократии до чернорабочих.
Собственно, никаких специальных личных обязанностей у него не было: обеспечить выполнение графика нагрузок – и все. Топливо не экономили. Щепы избыток, ею засыпали территорию. Беда в неритмичности. Если завод стоит, все равно надо давать энергию в общую высоковольтную сеть для города и для других предприятий. Вот и начинается аврал. Или когда транспортеры откажут. Особенно в часы «пик» зимой – утром и вечером – давай 6000 киловатт – и никаких разговоров! Диспетчер из города не даст покоя сначала щитовому монтеру, потом сменному технику, потом и директору.
Одну неделю мы постажировались и заступили на свои смены. Не было особых трудностей. Помню только первую аварию ночью. Лампочки начали ярко светиться: «Сейчас вырубит». Это значит, наш участок сети отключился от системы, регуляторы турбины не справляются с поддержанием оборотов и срабатывает автомат – турбина отключилась. Тут начинается настоящий ад: свет гаснет, предохранительные клапаны на котлах травят пар под крышу со страшным свистом, дымососы останавливаются, пар и дым заполняют всю котельную. Молодые рабочие убегали от котлов на улицу, даже в поселок...
Конечно, у каждого рабочего на такой случай инструкция, но нужно, чтобы они не спали, не растерялись, сделали все как положено. И чтобы, боже спаси, не загорелась деревянная коробка.
Ощупью надо взобраться на котлы, проверить, как ведет себя давление, – достаточно ли сработали клапаны... Иначе и взорваться можно... Проверить, закрыли ли топки и поддувала – чтобы воздух не поступал, горение сбавить. Срочно пустить турбонасос: котлы могут остаться без воды – и опять взрыв... И только после этого следует добираться в машинный зал и торопить с включением турбогенератора для собственных нужд. От него зажжется свет, и дальше новый этап – пускать турбину и включаться в сеть.
В первый раз я тоже испугался, толку с меня было мало, заблудился на лестницах, но все обошлось – ребята дело знали. Потом уже не боялся. Если сравнить с кровотечением из сердца, авария – детская забава.
Освоение профессии прошло успешно и довольно быстро. Изучил схемы трубопроводов, инструкции, чертежи механизмов. Смотрел, как делают хорошие рабочие, старался не подавать вида, что все внове, но и не боялся спрашивать. Через пару месяцев я уже мог заменить любого из них, кроме щитового мастера и машиниста – они не доверяли мне своих дел.
Моложе меня на смене были только зольщики. Все меня звали Колей и на «ты», но уважали. Наверное, за работу, за простоту без панибратства. Не знаю, за что, спрашивать не приходилось.
Смена была хорошая. Старший кочегар Коля Михайлов, почти ровесник, культурный парень, из интеллигенции. Щитовой монтер, Захарин Григорий, забыл отчество, много старше, плавал на судах, жил в Штатах, много рассказывал об Америке, о разных странах и народах.
Только один человек на смене меня полностью игнорировал – старик машинист. Еще при Цусиме был машинистом на корабле. Лишь через год мне удалось заслужить минимальное уважение.
Была у нас беда: плохо запускалась большая турбина. Когда число оборотов приближалось к 2000, начиналась сильнейшая вибрация, того гляди – разнесет. Перейдешь через рубеж – и успокоится, как обрежет.
Этот случай я буду всю жизнь помнить, как удаление первого легкого или комиссуротомию.
Зима, холод, ночь. В конторе Севэнерго, в городе, важное собрание: отчет. Начальники уехали. В семь часов, в «пик», вырубило. Стали пускать турбину – вибрирует. Как дойдет до критического числа – задрожит, старик ударит по кнопке экстренной остановки, стрелка тахометра поползет вниз. На этих оборотах снова греет минут тридцать и начинает прибавлять пар. Вибрация, остановка, новое прогревание. Диспетчер выходит из себя: уже отключили часть города, подбираются к заводам. Это очень опасно: час простоя стоил много золотых рублей, доски пилили на экспорт. А сделать ничего не можем: вибрация. Старик не отходит от штурвала и кнопки. Молчит.
Главный инженер звонит уже не первый раз.
– Коля, на тебя вся надежда... Мы тут выпили на радостях. Прибыть в таком виде на станцию не можем, понимаешь, да и далеко. Попытайся сам.
Я понимал: появление в пьяном виде, да если авария – все! Но если у меня разнесет турбину – тоже несдобровать.
Встал рядом с машинистом. Набрался нахальства:
– Пускайте!
Он молчит, делает свое дело. Погонял на малых оборотах, открывает вентиль (большой был штурвал, почти как на пароходе!).
Вибрация, удар по кнопке. Все сначала.
Тогда я легонько его потеснил от колеса...
– Позвольте-ка. Сам буду пускать.
Он даже не поверил. Воззрился дико:
– Не позволю! Я машинист!
– Я начальник смены. И Павел Александрович приказал.
– Ну и черт с тобой!
Взялся за штурвал и стал открывать вентиль. Сначала, как водится, спокойно, потом начинает дрожать. Вокруг собрались все, кто мог. 1800 оборотов, вибрация сильная. Дед уж и руку занес над кнопкой. Не трогать!
– Зa машину ответишь! Щенок!
– Идите вниз... К насосам...
Плюнул, выматерился и ушел. Чтоб и не видеть.
Стрелка ползет к 1900, вибрация сильнейшая – одной рукой держусь за перила. Мыслей в голове никаких, только смотрю на стрелку: 1950, 75... И сразу стало спокойно. Ладони и лоб взмокли, все внутри дрожит. Пришлось присесть на станину турбины.
– Вот и все.
Захарин стал синхронизировать генератор, чтобы включить в систему.
После этого машинист меня признал. По крайней мере, отвечал на приветствия, хотя «пятиминутки» по-прежнему игнорировал.
Мне удалось создать хорошую смену примерно за полгода. Потом до конца не знал забот, мог спокойно заниматься в своей конторе. Для этого не нужно всех гладить по головке и сюсюкать о личных делах. Матерные слова я знал с детства (наш Север очень груб), но практику прошел на станции. Теперь без употребления лежат эти слова. Вернее, перешли во внутреннюю речь. Очень помогают.
Сменная работа тяжела даже для молодого. Особенно трудно ночью – с двенадцати до восьми. Спать никому не полагалось, и действительно опасно. Можно упустить топку: щепа прогорит, давление упадет. (Ох, это «давление падает». Всю жизнь хожу под ним...) Цепь на транспортере оборвется, вовремя не выключишь – намотает на барабан, потом за час не распутаешь. А что с топливом?
Приятный момент на смене – еда. В полдень, а в вечерние смены часов в шесть-семь заявлялся зольщик и спрашивал:
– Коля, небось, за обедом сходить?
Ему доставляло удовольствие поболтаться по поселку. Иногда что-то перепадало в столовой, наших зольщиков там знали.
Рабочим пищу не носили, буфета или столовой не было. Ели что возьмут из дома, чаще хлеб с кипятком, иногда – картошка. Сахар или леденцы бывали, но редко.
Белый хлеб дважды в жизни забывал и открывал заново. Смутно помню, до школы еще, лазал по чердаку и обнаружил мешочек, подвешенный к стропилам – оказался с сухарями. Порылся и увидел сухарь совершенно необыкновенный – белого цвета. Побежал к бабушке. Оказывается, она еще до революции повесила этот мешочек, когда перепадала белая мука. Объяснила, что раньше был белый, как бумага, хлеб.
Потом, при нэпе, булки стали доступны даже мне, когда учился в Череповце. Затем они исчезли, и хлеб на карточку старались купить почерствее: его можно резать тонкими ломтиками и лакомиться подольше. С тем и в Архангельск приехал. И вот, помню, весной 1935 года по заводу разнесся слух, что в одном магазине будут выдавать белый хлеб. Действительно давали. Стояла огромная очередь. На станции дали попробовать, кто-то принес показать. Третье открывание – после войны – я не переживал: на фронте иногда бывал белый хлеб. А теперь гоняются за ржаным. Превратности.
Времена года очень отзывались на станции. Летом не работа, а удовольствие. Нагрузки маленькие: светло всю ночь, освещение не включают, одни моторы. Топлива избыток. Склад полон. Ходишь, бывало, по транспортерам, видно далеко, обдувает запахом древесины... На Севере тепло имеет особую прелесть, его все время ощущаешь как благодать. Но лето в Архангельске короткое: один-два месяца – и снова пасмурно, тучи, дождь, холод.
Зимой нам доставалось сполна. Вечерний пик нагрузок и утренний пик. С трех часов и до восьми и с семи до десяти жмет диспетчер 6000, даже просит 6250. Турбины работают почти на пределе. Но турбины что, им бы пар, а вот котельная – в постоянной лихорадке.
Требуется равномерная подача топлива и искусство ведения топки. Коля Михайлов дело знает, но топливом приходится обеспечивать мне... Вот и бегаешь вдоль пассов и транспортеров – от станции на завод: «Почему ленты пустые?» – «Видишь, простой, лесу нет». Бежишь на склад: «Девочки, давай, давай, пар садится». Девочки уже платки размотали, телогрейки сняли, свежую щепу подобрали, приходится ковырять старую, она смерзлась в камень... Сам покопаешь для воодушевления и согреву, и снова на завод: «Скоро топливо подадите?» – «Да, поди ты... тут план горит...» Я никогда не носил телогрейки, бегал в одной спецовке. Намерзнешься, чуть живой, – и на котлы к водосмотрам. Постучишь по манометру, если стрелка идет кверху – можно вздохнуть. Какая благодать! Температура двадцать пять градусов, не ниже.
Счастлив, когда смену дотянешь, с графика не сползешь.
На «пятиминутке» утром оживление, а некоторые уже носом клюют от усталости. Хорошо, что все молодые были. Не горевали,
В комнате жили дружно, хотя без особой теплоты. Костя Квасков – электрик, москвич, интеллектуал. Масса анекдотов, историй, немецкие журналы. На нас, серую провинцию, смотрел немножко свысока, но работник слабый, отпустили через полгода. Пашка Прокопьев – архангелогородец, модник, выпивоха, ушел весной на спиртоводочный завод механиком (ходили к нему в гости, кто любил выпить). На третьей койке люди менялись – не помню. Еще был приходящий – Володька Скрозников – старше нас, женатый, с завода. Добрый, прямой, картавый, низкорослый, очень приятный.
Вечера и ночи – преферанс по четверть копейки с пивом. Пиво без карточек в главном магазине. Играл без азарта, когда переходили на очко – отказывался твердо.
В начале декабря вспомнили про мой день рождения (19 лет). Денег не было, Володька снял со своей книжки последние и купил вина. Первый раз в жизни попробовал – было противно, но пил и напился вдрызг. Не помнил, что было. Утром похмелье, рвота. Реакция осталась на тридцать лет, желудок не принимал. Этот рефлекс спас меня. Мама больше всего боялась, чтобы я не спился: наследственность плохая.
Самым главным в жизни была работа и чтение.
Образование в учебных заведениях всегда недостаточно для работы. Все приходят неподготовленные. Но одни потом научаются, а другие остаются серыми. Я научился.
НАЗАД | СОДЕРЖАНИЕ | ВПЕРЕД