Бурова Г. Новое о Верещагине / Г. Бурова, А. Лебедев // Искусство. – 1972. – № 5. – С. 64-67.

Изучая жизнь и творчество замечательного русского художника В.В. Верещагина, получившего широкое международное признание, исследователь находит все новые и новые материалы. Некоторые из них обнаруживаются в архивах, в старых, мало распространенных органах нашей периодической печати, другие – в зарубежных изданиях, не переводившихся на русский язык. Эти материалы проливают свет на отношение к Верещагину представителей раз личных социальных групп в зарубежных странах и в России, расширяют наши представления о деятельности Верещагина, выявляют международный престиж его искусства.

Знаменитый немецкий естествоиспытатель Эрнст Геккель, возвращаясь в начале нашего века из путешествия на Малайский архипелаг, познакомился с Верещагиным и отозвался о нем с высокой похвалой. Он назвал Верещагина «гениальным живописцем» и посвятил ему следующие строки:

«Верещагин возвращался на родину с Филиппин, где он писал этюды к новым батальным картинам.

Как известно, двадцать лет тому назад большое внимание привлекли его картины о последней русско-турецкой войне, которыми он стремился содействовать пропаганде мира, описывая ужасы войны, в дальнейшем, пятнадцать лет тому назад, – реалистические картины из священного писания, в которых он отображает важнейшие моменты из жизни Христа на этнографически и географически реальном фоне Палестины.

Исключительной разносторонностью этого плодотворного художника мне пришлось в дальнейшем неоднократно восхищаться на выставках коллекций его картин в Берлине, Мюнхене и Франкфурте-на-Майне. Реализм исполненных им многочисленных портретов, жанровых картин Востока, грандиозных пейзажей и архитектуры Индии вызывал мое искреннее восхищение. Оно еще возросло, когда в 1897 году в Москве, в Третьяковской галерее, я познакомился другими выдающимися полотнами. Поэтому мне было чрезвычайно интересно во время нашего совместного многонедельного путешествия лично общаться с этим большим художником и получить удовольствие от его откровенных высказываний о природе и жизни людей, от зрелости его суждений и всеобъемлющей наблюдательности его ума, которые явились следствием его длительных путешествий в чужие страны и богатого опыта. [...] Он и сейчас в 59 лет – красивый, статный мужчина с длинной седой бородой, очень живыми глазами и чрезвычайно приятным даром слова».

* * *

Известны восторженные высказывания о творчестве Верещагина австрийской писательницы, лауреата Нобелевской премии, общественной деятельницы, демократа и страстного борца за мир Берты фон Зуттнер, которая когда-то в разговоре о Верещагине патетически воскликнула: «Что значат мои чернила в сравнении с его красками!» Недавно, в 1968 году, в Берлине были изданы на немецком языке подробные воспоминания Берты фон Зуттнер, в которых она рассказывает о своих встречах с русским художником и дает оценку его деятельности. Зуттнер пишет: «Когда узнала, что великий русский художник, который боролся своей кистью с тем же врагом, против которого и я обращала свое перо, находится в Вене, где он выставил ряд картин, я поспешила в город, чтобы увидеть знаменитые работы: «На Шипке все спокойно», «Апофеоз войны» – таковы были их названия. Уже в самих названиях картин художник выражал свою горечь, которая наряду с болью владела его кистью. Солдат, стоящий на посту, забытый в снежной пустыне, наполовину занесенный снегом, – что увидел гений Верещагина за словами известного донесения главнокомандующему «На Шипке все спокойно». Пирамида черепов с кружащим над ней вороньем – так изобразил он апофеоз войны.

Еще до того, как я собралась посетить выставку, я получила от художника билет с приглашением прийти в определенный день в 10 часов утра в «Дом художников», где он хотел быть, чтобы самому показать мне выставку. Мы явились точно в назначенное время, я и муж. Верещагин встретил нас у двери. Среднего роста, с окладистой бородой, оживленный, красноречивый, страстная натура, сдерживаемая иронией...

«Мы коллеги и товарищи, милостивая государыня», – было его приветствие. Затем он нас водил от картины к картине и рассказывал, как он их создавал и о чем при этом думал. Перед многими картинами мы не могли удержаться от возгласов ужаса. «Вы, вероятно, думаете, что это преувеличено. Нет, действительность намного страшнее... меня часто упрекали в том, что я отобразил войну с плохой, отталкивающей стороны... Как будто война имеет две стороны: одну – приятную, привлекательную и другую – некрасивую, отталкивающую. Существует лишь одна война с одной целью: враг должен как можно больше перестрадать, как можно больше людей должны быть убиты, ранены и взяты в плен, враг должен получать удар за ударом, пока не запросит пощады».

У картины «Апофеоз войны» он обратил наше внимание на надпись, сделанную мелкими русскими буквами. «Это вы не можете прочесть, это по-русски и означает: «Посвящено завоевателям прошлого, настоящего и будущего». Когда картина выставлялась в Берлине, перед ней стоял Мольтке, я был около него и перевел ему эти слова – посвящение относилось также и к нему».

На другой картине была изображена дорога, покрытая глубоким снегом, из которого то там, то здесь торчали руки и ноги. «Боже мой, что это такое!» – воскликнули «Это не фантазия... это факт, что зимой, как в последней русско-турецкой войне, так и во время других зимних военных походов, дороги, по которым проходили войска, покрыты трупами, – кто этого не видел, тому трудно поверить. Пушки, артиллерия и другие повозки своими колесами вдавливали несчастных, еще живых, в колеи, после чего трупы не вынимались, чтобы не испортить дорогу, а еще глубже впрессовывались в снег, только торчащие порой руки и ноги свидетельствовали о том, что дорога являлась тесным кладбищем...».

«Я понимаю, – сказала я, – что вас упрекали в том, будто вы отобразили самое страшное из того, что видели». «Самое страшное? Нет. Я встречал немало таких драматических сцен, перед которыми я буквально отступал, не чувствуя возможности принудить себя отобразить это на полотне. Например, я пережил следующее. Мой брат, служивший адъютантом у генерала Скобелева, был убит во время третьего штурма под Плевной. Место, где он пал, было занято врагом, я не смог захоронить тело моего брата. Спустя три месяца, когда Плевна была сдана, я пошел на это место и обнаружил, что оно покрыто трупами, вернее, скелетами. Сколько я не искал взглядом, видел я лишь оскалившиеся черепа тут и там, покрытые рубищами и лохмотьями скелеты, куда-то вдаль указывающие руками. Который из них был моим братом? Я внимательно осматривал остатки одежды, кости черепов, пустые глазницы... и не выдержал – хлынули слезы, и я долго не мог сдержать громких рыданий. Несмотря на это, я присел и набросал эскиз этого места, напоминающего картины Дантова ада. Я хотел написать картину со своей фигурой среди всех этих скелетов – это оказалось невозможным. Даже год, два спустя, как только я садился за полотно, меня душили те же слезы и не давали мне продолжать – и так я никогда не смог закончить эту картину».

Далее Зуттнер говорит: «Здесь я привожу достоверные слова Верещагина, и именно тогда я просила его повторить сказанное в статье и прислать ее в мой ежемесячник. Эту просьбу он исполнил, и в журнале «Долой оружие!» за 1893 год, в №7 и 8, опубликовал приведенные выше воспоминания и многое другое»

Статья В.В. Верещагина, о которой говорит Б. фон Зуттнер была посвящена волновавшим художника вопросам общественной и художественной жизни и опубликована под заглавием «Из воспоминаний баталиста». На русском языке статья не печаталась. Журнал «Долой оружие!» (выходивший в Дрездене и Вене) в библиотеках нашей страны не удалось обнаружить, и статья, по-видимому, на родине художника не известна. Помещаем ее с сокращениями.

«Двадцать пять лет тому назад я путешествовал по местам вдоль китайской границы, которые до этого находись в цветущем состоянии, а теперь представляют собой бесплодную пустыню.

В моей памяти стоят еще картины: приближаюсь к городу Чугучак, который совсем недавно насчитывал около десяти тысяч жителей. Со стороны можно было подумать, что этот город не отличается от других: стены, башни, крыши домов с неизбежными драконами полностью остались неповрежденными и сверкали на солнце; только несколько больших, ветвистых, полностью иссушенных деревьев наводят меня на мысль, что в городе что-то неладно.

Я въезжаю в город – кругом пусто! В переулках, в грязи вперемежку валяются домашняя утварь и самые разные крошечные туфельки китайских женщин, мужские тапочки, медные монеты... Последние, по китайскому обычаю, нанизаны на шнурки, и их так много, что ими можно было нагрузить тележки.

Я оказываюсь перед крепостью.

Ее главные ворота... так как осаждавшие в открытой атаке не смогли проникнуть в крепость, хотя и соорудили множество примитивных башен, они подорвали стены и ринулись в пролом. Они выбрали для того темную ночь, когда жители спали, а гарнизон не слишком бдительно нес службу.

Под стенами – горы черепов и человеческих костей. В некоторых местах, где шли наиболее ожесточенные бои, был сброшен со стен сраженный гарнизон, лежали буквально пирамиды голов. Вся окрестность города была усеяна черепами. В ближайших деревнях, занятых гарнизоном численностью пятнадцать тысяч, вышедшим вперед для отражения осаждавших, улицы и дворы были баррикадированы скелетами и черепами. Кругом, куда ни глянь, – черепа, черепа, черепа!

Я хорошо помню, как во время моих прогулок днем с этюдником железный наконечник моего зонтика от солнца натыкался на каждом шагу на череп. Мне не поверят, но я не преувеличиваю!

Кости рук и ног частично были покрыты одеждой и сохранили свои формы, но на них не было уже ни мяса, ни кожи, которые сожрали волки и шакалы и обклевали птицы. Все кости были чистыми, обмытыми дождями и отбеленными солнцем.

Незадолго до моего приезда появление в этой местности было очень опасным из-за огромного числа одичавших собак, нападавших на людей. Даже домашние свиньи, которым удалось спрятаться в тростнике и которые одичали там, казались при встречах с одинокими путниками чрезмерно дерзкими.

Я посетил несколько прилегающих к китайской границе городов, в которых мы – я и два казака – были единственными живыми существами. [...]

До какой степени были опустошены город и его окрестности, можно судить по тому, как однажды появившийся из-за здания олень, ошарашенный неожиданной встречей, сначала застыл передо мной, а затем словно молния исчез в степи.

Один из моих знакомых, имевших спустя несколько лет возможность гораздо дальше путешествовать по этой местности, заверял меня, что вся местность, от русской границы и почти до большой стены, находилась в таком же удручающем положении и что население городов, насчитывавших ранее двести тысяч жителей, упало до пятнадцати-десяти тысяч.

Все это было результатом последних, несколько раз повторявшихся восстаний мусульман в тех краях, восстаний, о которых в Европе знали очень мало или вообще не имели понятия, и в которых погибло пятнадцать-двадцать миллионов китайцев, маньчжур, солонов, сибо и калмыков, убитых дунганами и таранчами.

Восстание тайпинов, вспыхнувшее примерно в это же время на юге Китая, уничтожило еще больше народу – около двадцати – двадцати пяти миллионов, и можно без преувеличения сказать, что на протяжении около двадцати лет в Китае было уничтожено сорок-пятьдесят миллионов человек из разных монгольских родов, составлявших население этого района.

[...] В наши времена люди хотя и не пожирают, но рубят и стреляют друг в друга с той же ненавистью и с той же уверенностью в достоинстве и справедливости своего дела, как и в ранние, так называемые варварские времена. [...]

По поводу моих картин меня часто спрашивают: «Верите ли вы, что войну можно избежать?» – Нет! Считаю, что при современном уровне общественного развития это невозможно; я, однако, далек от преклонения перед моралью войны и убежден, что прежде чем ее объявить и начать, необходимо очень тщательно подумать об этой чрезвычайной мере. [...]

Чтобы лучше понять, что такое война, я решил убедиться собственными глазами: я ходил с пехотой на врага и, случалось, водил солдат на штурм; я участвовал в конных атаках и баталиях, ходил с матросами одного из миноносцев в атаку на более крупные корабли. Во время последней мое любопытство стоило мне тяжелого ранения, из-за которого я чуть было не отошел в потусторонний мир для продолжения моих наблюдений. Но, с другой стороны, это дало возможность наблюдать, как ведут себя раненые на войне, и мои картины изобразили это.

Трудно описать словами бой или боевой пыл, где каждая минута несет с собой что-то новое, неожиданное.

Участие в бою возбуждает всегда не только меня, а каждого: люди буквально становятся безумными, ругаются и орут так, что в конце боя все, от генерала до солдата, начинают хрипеть.

Несмотря на то, что в бою все охвачены жаждой убивать, каждый сознает близость смерти; и когда я ходил в бой, я постоянно ждал: «Сейчас попадут в меня». И при этом я всегда думал: «Зачем тебе это было нужно? Разве не мог ты быть далеко отсюда? – Теперь, брат, расплачивайся за свою поспешность...».

Когда при этом в меня стреляли, я... нет, нет, я даже кивал, приветствуя пролетавшие со свистом мимо меня пули и гранаты.

Будет к месту, если я выскажу свое мнение о том, что так называемое предчувствие является не чем иным, как мелким пароксизмом трусости, который принуждает человека ожидать самого худшего. Если это худшее, которого ожидают, происходит, то говорят: я это предчувствовал; если этого не происходит – это умалчивают и никогда больше не говорят об этом. [...]

Относительно собственной своей трусости я неоднократно стремился познать, в какой степени она обусловлена моей собственной виной, и я спрашивал моего умершего друга, генерала Скобелева, который слыл человеком удивительной храбрости и потрясающего мужества и который всегда добровольно появлялся на самых опасных участках, не прячась от снарядов и гранат: «Скажите мне по правде, Михаил Дмитриевич, боитесь ли Вы смерти, не боитесь ли Вы, что Вас могут убить?» Он отвечал: «Какая чепуха, – совсем наоборот, я – трус и боюсь смерти до такой степени, что каждый раз, как только открывают огонь, говорю себе: сегодня наверняка меня убьют. Но я никогда не показываю страха, потому что, как только начинаешь пригибаться под снарядами и бомбами, сразу перестаешь понимать, где ты должен остановиться. Когда на зеленом холме в меня угодила пуля, и я упал, моей первой мыслью было: теперь, брат, твоя песенка спета».

После такого ответа я убедился, что любой человек, каким бы бывалым он ни был, в бою в большей или меньшей степени боится за свою жизнь. [...]

Примечателен тот факт, что во всех войнах, во всех боях, обе сражающиеся стороны внутренне убеждены в том, что они действуют по указанию всевышнего и под его непосредственной и особой защитой. Не только при объявлении войны, но и перед битвой и во время боя имя господне упоминается и склоняется на все лады. Во время великой битвы под Плевной русские с самого раннего утра молились о победе, в то же время турки весь день напролет беспрестанно взывали к Аллаху! В этом случае действительность не оправдала возложенных на божью милость надежд. У русских потери в бою составили около восемнадцати тысяч человек, а турки потеряли приблизительно пятнадцать тысяч.

[...] Как я уже упоминал, мне делали замечание, что я сюжетом своих картин избрал теневые стороны войны, только страшные стороны ее; но я отвечаю на это, что было немало в высшей степени драматических сюжетов, от которых я отказался, чувствуя, что не в состоянии передать их на холсте».

* * *

Японский писатель Накадзато Кайдзан (1885-1944) в мае 1904 года писал о незадолго перед тем погибшем Верещагине: «Мы, поборники мира, с глубочайшей скорбью оплакиваем смерть миролюбивого художника Верещагина. Так же, как и Толстой, который ведет пропаганду силой слова, Верещагин кистью старался показать людям, что война – самая ужасная, самая нелепая вещь на свете. [...] Огромный талант Верещагина особенно сильно проявился в такого рода картинах, где он пытается внушить людям необходимость мира.

И когда вспыхнула японо-русская война, именно с этой целью художник направился на поле брани. [...]

Но как величественна его смерть! Он не искал военных наград, он хотел показать людям трагедию и глупость войны, и сам пал ее жертвой. Он пожертвовал своей жизнью ради своего призвания художника. Не проявил ли он в этом, как гуманист, поистине высокое человеческое достоинство?

Мы завидуем России, где живет Толстой, а узнав о смерти Верещагина, мы не можем еще раз не почувствовать к этой стране уважения и почтения. «Великая японская империя», откровенно говоря, что значит твое величие? Какие идеалы есть у твоих писателей, кроме того, чтобы превозносить убийства и предаваться ничтожному самовосхвалению? Какие идеалы, какие стремления есть у твоих художников, кроме того, чтобы рисовать ура-патриотические картинки? Не мешало бы подумать об этом».

* * *

Интересен и обнаруженный нами отзыв о творчестве Верещагина известного русского гравера, ректора Петербургской Академии художеств Ф.И. Иордана. Отзыв, заключенный в письме Иордана к М.П. Боткину от 3 марта 1880 года, носит не только положительный, но прямо-таки восторженный характер. Такая оценка творчества Верещагина в устах ректора Академии художеств тем более интересна, что еще в 1874 году, под влиянием «августейшего» товарища президента Академии художеств вел. князя Владимира Александровича, Ф.И. Иордан был в известной степени причастен к скандально-клеветнической кампании против Верещагина, которую повел художник Тютрюмов, обвинивший знаменитого баталиста в корысти, присвоении плодов чужого художественного труда, саморекламе и профессиональной малограмотности. Более того, Ф.И. Иордан участвовал в заседании Совета Академии художеств от 28 октября (9 ноября) 1874 года, постановившего «исключить Верещагина из списков членов Академии». Видимо, к концу 1870-х годов Иордан сумел пересмотреть собственное отношение к творчеству Верещагина, и выразил свое мнение, на этот раз независимое от мнения президента.

В письме к М.П. Боткину Ф.И. Иордан писал: «Явилась выставка колоссальной деятельности В.В. Верещагина, и она все затмила. Все спешат туда, и стар и млад. Что за гигант, что за колосс этот могущественный художник! Что за бессребреник эта великая душа! Возьми за вход хотя по скудному гривеннику и тут у него по крайней мере 500 тысяч гривенников. Эта великая душа тратит ежедневно большие деньги за залы, за электрическое, самое богатое освещение, безустанные четырехлетние труды, все дарит народу, утешая себя тем, что все спешит к нему... Это главное, но, отдохнувши, начинаешь припоминать бывшую его первую выставку, с прискорбием говоришь себе: «Та была лучше». Здесь две противоположности: свет и богатство Индии, скука и злополучная смерть нашего непобедимого Востока.

Всюду кровь и мороз! После жгучего солнца Индии, перейдя в наш отдел, чувствуешь озноб и лихорадку. Но Верещагин всюду велик и есть святая бессребреная душа! Он не есть мира сего! Европа ему отечество!»

* * *

В русско-турецкую войну 1877-1878 годов на поле битвы под Шипкой, усеянном трупами солдат, Верещагин обнаружил тело русского юноши Василия Янкова, которого турки захватили и убили. «Только один русский как-то очутился между телами: молодой хорошенький мальчик, вольноопределяющийся, лежал раскинувшись навзничь. Выражение лица его трудно передать. Оно как бы говорило: «Больно, очень больно, что-то нехорошее со мной случилось...» На груди, против самого сердца, большая рана с ожогами; видно было, что выстрелили в него близко. Сапоги с малого были сняты, на груди золотой крест с маленьким медальоном, пощаженные [лицами], разбросавшими бывшие в карманах письма. Я велел казаку собрать те, что были поцелее, и посылаю теперь их Вам. Перешлите родителям, да расскажите им, как умер их сын... А он молодцом...» – писал Верещагин Стасову 2(14) января 1878 года.

Как и во многих других случаях, когда какие-либо сцены войны производили на Верещагина особенно сильное впечатление, он и на этот раз выразил свои чувства не только в живописи, но и в стихах. Стихи эти писались для себя, не для печати, были они скромны, немного наивны, но душевны.

Впечатление от поля с убитыми солдатами, с юношей Янковым передано художником в его до сих пор не опубликованном стихотворении «Поле битвы».

назад