Верещагин В. Из записной книжки //Искусство и художественная промышленность. – 1899. – №4/5

* * *

Лето я проводил в одном из южных курортов. Слоняясь по парку в полнейшем одиночестве, благодаря отсутствию знакомых, которых, кстати сказать, я не охотник заводить, я от скуки занимался наблюдением и изучением довольно многочисленной в этом сезоне публики. Но должен признаться, что, несмотря на самое усердное наблюдение, долгое время не мог натолкнуться на что-либо сколько-нибудь оригинальное или занимательное, по крайней мере, для меня.

Как, вероятно, на всех курортах земного шара, куда люди съезжаются, чтобы наверстать растраченное или нажить не унаследованное от природы здоровье, а также, кстати, и затем, чтобы посмотреть на людей и показать себя или свои наряды, – и здесь в часы музыки и питья вод публика сосредоточилась главным образом в аллеях, прилегающих к источникам, и крытой эстраде, откуда гремели трубачи, повторяя свои избитые музыкальные мотивы. Более или менее разряженная, толпа эта двигалась двумя встречными волнами, занятая, очевидно, как и я, изучением ближнего или же разбиваясь на отдельные лица, сосредоточенно потягивающие через стеклянные трубочки или прямо из стаканов различные чудодейственные «нумера».

Вот эти-то последние, т.е. отделившиеся от толпы фигуры, как объекты более удобные для наблюдений, и привлекали к себе преимущественно мое внимание, и скоро все эти задыхающиеся толстяки, тучные дамы, истощенные или анемичные девицы стали мне знакомы до бесконечности; я изучил в совершенстве их лица и выражения, знал минуты их появления у источников, знал, на какие скамейки присядут они отдохнуть после урочных прохаживаний по галерее или площадке.

Итак, каждый из нас был так или иначе занят собою или ближним, и, казалось бы, совершенно напрасно там, за этим парком и с возвышенных его пунктов раскидывались самые волшебные картины, которые заботливая природа в дополнение к целебным своим дарам набросала повсюду кругом, как бы для услаждения взоров своих страждущих сынов, прибегающих к ней за исцелением: люди, как и всегда, тяготели к себе подобным по преимуществу.

И вот неожиданно на фоне этих уже страшно прискучивших мне фигур выделились два лица, сразу приковавшие к себе мое жаждавшее новизны внимание, и не столько сами по себе, сколько своим отношением друг к другу. В один прекрасный день я как-то особенно долго засиделся за сигарой на веранде нашего отеля, наблюдая, как обедающая публика сменяла одна другую за этими многочисленными, красиво сервированными столиками, как вдруг на террасе произошло движение: военные, обедавшие там и тут в различных концах террасы, как-то почти все вдруг поднялись со своих мест и направились навстречу новому посетителю, который только что поднялся по ступенькам. Его окружили, приветствовали, и он, по-видимому, очень радушно отвечал на приветствия. То был моряк – и, должно быть, большого чина – среднего роста и средних лет и такой исключительной изящной представительности, что нельзя было не залюбоваться на него с первого же взгляда. Некоторое время он оставался посреди террасы, разговаривая с окружавшими его военными господами, среди которых были и другие моряки; затем, в сопровождении двух из них, вероятно, более близких знакомых или товарищей, направился к освободившемуся как раз недалеко от меня столику. Теперь я мог хорошенько рассмотреть его наружность; наружность эта, как и вся его манера, носила на себе тот же отпечаток исключительного изящества: и удивительно правильные тонкие черты, и глаза, и небольшая русая бородка, и мягкие, несколько загнутые по краям усы, – все было необыкновенно красиво, а в особенности глаза, ясные, глубокие, темно-синие, привыкшие, очевидно, всматриваться в неизмеримые пространства безбрежного моря» которое как будто в них и отразилось. Да, я, мужчина, – я положительно на него залюбовался.

Официанты особенно усердно и подобострастно суетились вокруг этого чиновного моряка – подкладывали карточки, раскупоривали бутылки. Между обедающими товарищами завязался оживленный и, должно быть, интересный разговор, который за окружающим шумом и звяканьем посуды, разумеется, нельзя было расслышать. Они уже оканчивали свою, по-видимому, довольно обильную и сложную трапезу, когда к другому свободному и еще более соседнему со мною столику приблизилась дама, которую я тоже видел в первый раз. Вся в черном, высокая, худенькая, но очень стройная, еще довольно молодая и очень миловидная, она показалась мне болезненной и необыкновенно грустной. Поместившись за своим столиком, она очутилась как раз напротив обедающих друзей, но, погруженная в какую-то свою печальную думу, она, не поднимая опущенных глаз, медленно стягивала свои черные перчатки. И только когда официант со своей неразлучной салфеткой наклонился перед ней, осведомляясь, что ей угодно будет приказать, она взглянула вверх – и тут, очевидно впервые, увидала сидевшего так близко напротив нее красивого флотского офицера; при этом, к моему немалому изумлению, внезапная бледность мгновенно покрыла ее лицо; на нем отразились тревога и смущение, вся она как-то заволновалась, но, впрочем, вскоре овладела собой и на повторенный вопрос ожидавшего служителя проговорила: «Прежде всего, дайте мне стакан воды». Что касается моряка, то я, занятый своей соседкой, не уловил его первого впечатления, но в дальнейшем я видел, как он изредка взглядывал на свою визави, но таким взглядом, каким смотрят на нечто совершенно незнакомое, хотя, быть может, и привлекательное, каковою мне все более начинала казаться моя соседка. Мне крайне нравился и ее грустный вид, и тихие движения, а главным образом то, что, начиная с ее бледного миловидного лица и простого черного наряда, кончая этим выражением грусти и равнодушия к окружающему, из которого ее, очевидно, вывела только эта неожиданная встреча, – она так приятно для меня отличалась от всех виденных мною до сих пор дам нашего курорта. К тому же, признаюсь, меня немало заинтриговало это волнение, которое, хотя и подавленное, по-видимому, ее не покидало. Я чувствовал, что тут кроется не банальная подкладка. Красивый моряк и его два товарища вскоре удалились, после чего моя соседка, вероятно, только для вида и медленными глотками отпивавшая свой кофе, тоже почти сейчас же оставила террасу. В этот день я не встречал ее более ни на музыке, ни вечером в курзале.

Но на другой день, когда я прочитывал газеты, сидя в павильоне, где обыкновенно после обеда составлялась карточная игра на несколько столов (в этот день в числе играющих находился и красивый флотский офицер со своими товарищами), я вдруг увидел свою вчерашнюю незнакомку; она шла по аллее, опять одна, в том же черном наряде и все с тем же выражением грусти в своих больших темных глазах. Поравнявшись с павильоном, она пристально заглянула в него, затем круто повернула на боковую дорожку и заняла ближайшую, несколько замаскированную кустами скамейку, с которой, однако, прекрасно можно было видеть всех, находящихся в павильоне. Я насторожился как шпион: мне хотелось убедиться, знакомы ли между собою эти неведомые мне, но почему-то, вероятно, от здешнего безделья и однообразия, так сильно интересовавшие меня лица. Я предполагал тут условленное свидание. Ждать мне пришлось, однако, довольна долго; играющие много раз уже переменялись местами, что, поскольку мне ведомо (я не игрок и даже питаю какую-то врожденную неприязнь к картам), означает новую партию, пульку или робер, как их там называют. Незнакомка в черном тоже не покидала своего места. Откинувшись будто в сильном утомленьи на спинку скамьи, она не отводила своих полузакрытых глаз от павильона. Но вот игра окончилась, наконец, и партнеры после некоторых расчетов и переговоров разошлись по разным сторонам парка. Последним покидал павильон красивый морской офицер. Спустившись в аллею, он приостановился на мгновенье, затем пошел было вперед, но в следующий момент вернулся и направился к той скамейке, где сидела моя незнакомка в черном. Итак, я угадал!.. Мне уже становилось стыдно за свое шпионство... Но своей решительной и красивой, как все его манеры, походкой он прошел мимо и начал спускаться под уклон, где находился источник, – то, вероятно, был час, когда он пил воды. А она, моя незнакомка? Я издали видел ее замешательство, я видел, как при его приближении она, будто в ожидании, как-то притаилась на своей скамье; я видел, что и он заметил ее присутствие, так как, проходя, обратил к ней свои прекрасные «морские» глаза. Он скоро исчез за поворотом дорожки, и моя незнакомка не замедлила покинуть свой пост.

И на другой день, и на третий, и в последующие дни в послеобеденное время, когда партнеры собирались в павильоне, я неуклонно заставал ее все на той же избранной ею скамейке и терпеливо ожидающей того, кто, по-видимому, так неотразимо притягивал ее сюда. Она его искала, она приходила для него – это было очевидно. На террасе курзала я не встречал ее более; но зато регулярно, все в один и тот же час, как и там, около павильона, она появлялась с книгой в руках в цветнике, разбитом перед этой террасой, и садилась на самый отдаленный из садовых диванчиков. Была ли то простая случайность, но только час ее появления, – я хорошо это заметил, – неизбежно совпадал с тем временем, когда среди обедающих, на террасе находился и тот флотский офицер. Была ли это тоже одна только случайность, но всякий раз при выходе из курзала или павильона, при следовании ли по аллее он, словно предуведомленный какой-то электрической искрой об ее присутствии, немедленно обертывался в ту сторону, где она, всегда одинокая и всегда на какой-нибудь уединенной скамейке, очевидно, стерегла его появление. И всякий раз, увидев ее, он, как это мне казалось, как будто медлил одно мгновенье, затем решительной и тоже «морской» своей походкой проходил дальше. И я, неведомый свидетель этого неуловимого романа, – я издали угадывал, как под его взглядом преображалось ее грустное симпатичное лицо. Но ни разу не видел я, чтобы они подошли друг к другу, сказали между собою хоть слово. Она его искала, повторяю; он ее не избегал – вот и все, что я мог констатировать. Что же они были один другому? Как ни стыдился я своего любопытства, тем не менее, мне крайне хотелось разгадать эту загадку. Во мне было, я полагаю, затронуто любопытство наблюдателя, который стремится получить точные выводы на основании добытых наблюдений. Чтобы еще более оправдать свое любопытство и, главное, подчеркнуть его абстрактный характер, скажу, что я, разумеется, не сделал ни одного шага для того, чтобы узнать, кто она, или где она живет. Что касается этого чиновного флотского офицера, то социальное положение его более или менее говорило само за себя, а имя, конечно, не могло бы мне ничего объяснить. Итак, передо мною была задача с двумя неизвестными, и я тщетно пытался ее разрешить.

Всего только раз думал я, что уловил их, наконец, на условленной встрече. Провожая однажды от нечего делать кого-то из случайных знакомых на один из дачных поездов, которые отходят и приходят здесь каждые полчаса, я внезапно увидал свою незнакомку у открытого окна вагона второго класса. Она стояла у этого окна, несколько подавшись вперед, как бы ожидая кого-либо, и тревожно всматривалась в веселую толпу провожавших и отъезжающих. Прозвонил третий звонок, поезд уже готов был тронуться, – я видел, как моя незнакомка, вероятно, обманутая в своем ожидании, откинулась в глубину вагона, – когда мимо меня быстрым шагом, почти бегом, прошел тот, кого она, без сомнения, уже не надеялась тут увидеть; ловко, почти на ходу поезда, вскочил он на подножку того же вагона второго класса и, сделав под козырек кому-то из остающихся, скрылся в дверцах этого вагона. Судьба положительно как бы нарочно сталкивала меня с ними: вечером мне опять пришлось быть на дебаркадере, и поезд, который в это время возвратился из Б., привез обратно так сильно занимавших меня людей. Но опять я, по-видимому, ошибся в предположениях: они возвратились с одним и тем же поездом, но, – я хорошо это видел, – вышли из разных вагонов и разошлись каждый в свою сторону, как бы и не подозревая о присутствии один другого. Если они скрывались, то зачем и от кого, так как, по-видимому, здесь, по крайней мере, они были совершенно независимы; и к тому же она, кажется, не была даже ни с кем знакома.

Затем еще раз – это было как-то под вечер – на юге вечер наступает рано, едва ли не часов с семи, – возвращаясь с отдаленной загородной прогулки, я по дороге присел отдохнуть на одну из лавочек под липами, которыми на этой улице нашего городка отделялись тротуары от мостовой. В воздухе было так тихо и приятно; улица, окаймленная этими деревьями, казалась такой чистой и уютной; зеленые ветви так приветно заглядывали в растворенные окошки; маленькие терраски почти у каждого дома так заманчиво сбегали на усыпанный песком тротуар, что положительно не хотелось уходить. Музыка, вероятно, только что окончилась, и мимо меня парочками или целой компанией дефилировали гуляющие, расходившиеся по домам, куда их так рано загонял строгий режим курорта. Провозили тут в ручных колясочках несчастных ревматиков или разбитых параличом; проходили нагруженные своими «восточными товарами» персы и та тары, покончившие на сегодня свою бойкую сезонную торговлю; проходили перетянутые в рюмочку щеголи-казаки. И наконец, – я издалека узнал его поступь и осанку, – мимо меня размеренным шагом гуляющего и заложив руки за спину проследовал в своем кителе и несколько надвинутой на глаза белой морской фуражке красивый флотский офицер.

Я инстинктивно оглянулся по сторонам – настолько привык я встречать одновременно этих двух интересовавших меня людей. И действительно, не прошло минуты, как я увидал и ту, которую искал глазами. На этот раз она шла очень быстро, будто спешила. Прямизна улицы позволяла различать, на далекое расстояние, и я видел, как несколько опередивший ее флотский офицер остановился перед одной из террасок и, облокотившись на ее перила, вступил с кем-то в разговор. При этом незнакомка моя тотчас же замедлила свой шаг и, так как беседа все еще продолжалась, присела на лавочку под деревья. Несколько минут спустя моряк распрощался и, обернувшись в ее сторону, вероятно, увидел ту, которая, я не сомневался, пришла сюда для него; он скорым шагом пошел по ее направлению, она тоже немедленно поднялась, но вместо того, чтобы идти к нему навстречу, точно раздумала, скользнула под деревья и перешла на другую сторону улицы. Он некоторое время смотрел ей вслед, как бы в изумлении, затем пошел дальше, и я долго видел, как он шел все вперед и вперед по этому прямому, как стрела, и отененному липами тротуару.

После этого я махнул на них рукой и уже окончательно пришел к заключению, что действительно все это, вероятно, одна случайность, что люди эти – совершенно чужие друг другу и что только мое праздное воображение создало тут какой-то таинственный роман. К тому же срок моего пребывания здесь приходил к концу; мне оставалось всего несколько дней до отъезда, и, как это всегда бывает, я мысленно был уже весь там, куда меня призывали обстоятельства. Связь с окружающим порывалась, и оно утрачивало то значение, которое временно все-таки приобретает для каждого, даже случайного посетителя того или другого уголка божьего мира. Кроме того, в течение последующих дней я даже не встречал нигде эту загадочную пару и, признаюсь, был уверен, что они совсем покинули наш городок. Но та же услужливая судьба непременно пожелала столкнуть меня с ними еще раз. Было это опять на дебаркадере. Последнее время каждый день разъезжались по разным направлениям множество лечившихся у нас и на окружных курортах, и вот, чтобы заручиться порядочным местом, приходилось хлопотать, телеграфировать, наводить различные справки заблаговременно. Эти-то хлопоты и привели меня на местный вокзал; кстати, я прошелся и на платформу. Отходивший поезд был дальний, и пассажиров – множество. Носильщики, навьюченные всевозможным багажом, сновали как угорелые; едва поспевая за ними, бежали обладатели этого багажа; места брались положительно с бою. Прохаживаясь взад и вперед, я вдруг увидал свою незнакомку. Прислонившись к одной из обвитых диким виноградом колоннок, поддерживающих навес, она стояла с видом такой безнадежности, что я едва удержался, чтобы не подойти и не сказать ей хоть слово утешения; но, разумеется, я этого не сделал, а, отойдя несколько в сторону, чтобы не быть замеченным, ожидал, что будет. Вот раздался второй звонок, пассажиры, по-видимому, несколько поразместились, и из выходной двери вокзала показался тот, кого я не сомневался здесь увидеть. Он шел в сопровождении носильщика, несшего его небольшой, но изящный багаж, и когда он поравнялся с тем местом, где стояла она, моя печальная незнакомка, я видел, что она сделала рукой движение, как бы желая ее протянуть; и тут только впервые я заметил в этой руке прекрасную, перегнувшуюся от тяжести на своем стебельке, крупную чайную розу. Но на этот раз он не замедлил шага, он даже не оглянулся и, сопровождаемый носильщиком, прямо прошел в вагон первого класса. Рука бессильно опустилась и выронила розу, а обладательница ее затерялась в толпе. Я инстинктивно, почти опрометью, бросился к тому месту, которое она оставила: розу уже успели растоптать, а рядом с нею белела миниатюрная визитная карточка. Я поднял эту карточку и – о, да простят мне боги! – прочел единственное слово, наскоро набросанное на ней карандашом, – то было «Farewell» («Прости»)! На оборотной стороне, вероятно, значились имя и фамилия... но тут врожденная корректность одержала верх, и, чтобы не поддаться новому искушению, я, не перевертывая карточки, разорвал ее на мелкие клочки...

А через два дня я сам покидал N и покидал его, так и не разрешив своей дилеммы.

* * *

По поводу прибытия в Россию тибетской миссии многие газеты заходят так далеко, что говорят о возможности протектората России над Тибетом, о близком открытии этой страны для европейцев, их науки и цивилизации...

Напрасная надежда, – тибетцы не только не ступят шага вперед, но, наверное, сделают все возможное для воспрепятствования всякому, кто вздумал бы шагнуть им навстречу; только войска могут открыть европейцам заветную дверь, ведущую к Лассе и далай-ламе.

Теперь, как и после, европейца, не бурята, не монгола и вообще не ламаиста, в Лассу не пустят и со всяким беззащитным путником, будь он хоть и русский, поступят вряд ли менее варварски, чем недавно с настойчиво пробиравшимся в средину Тибета англичанином, которого всячески мучили, жгли, резали, распинали и проч.

Говорят, Пржевальский сам не захотел идти к священному городу, но вернее будет сказать, что его не пустили, потому что если начали с того, что умоляли уйти, то если бы он не послушался, его все-таки выгнали бы или извели – угоном животных, отравой их пастбища или воды для питья и т.п., к чему приготовления уже делались.

Перед началом экспедиции Пржевальского я предсказывал близкому приятелю покойного неутомимого исследователя Средней Азии барону Остен-Сакену неудачу намеченного движения в Лассу. Барон сообщил мне, что Пржевальский везет в подарок далай-ламе великолепный серебряный чайный сервиз, но я настаивал на том, что сервиз этот далай-ламы не увидит или, наоборот, далай-лама не увидит сервиза, потому что Пржевальский ни за что не попадет в Лассу. «Разве вы не знаете Пржевальского? – говорил мне мой собеседник, – что он задумал, он сделает!» – «В чем хотите, только не в этом: в Лассу ему не попасть и далай-ламы не видать». Так и вышло: несолоно похлебавши, Пржевальский, – даже энергичный Пржевальский со своими наводившими всюду ужас стрелками, – должен был поворотить назад, не видевши золотого купола, венчающего монастырь далай-ламы.

Духовная власть этого полубога, басня об его бессмертии и прочие легенды тибетской теократии поддерживаются лишь благодаря организованному обману со стороны заправил и организованному же невежеству массы народа, и, конечно же, не в интересе лам дать проникнуть лучу света в непроглядную тьму, – повторяю, без материального принуждения, без войны они и не пропустят его.

Надобно знать, что далеко не один далай-лама почитается бессмертным: в Тибете, Ладаке и других смежных странах есть много других бессмертных духовных лиц, преимущественно заправил больших, знаменитых монастырей, после смерти которых немедленно отыскиваются младенцы, их заместители. Все эти ламы пользуются большим почетом у властей и паствы. Например, при каждом выезде кунген-ламы, близ монастыря которого в столице Сиккима, Томлонге, стояла моя палатка, народ бросался ниц и под страхом смерти и. уж, наверное, варварского наказания не смел поднимать головы для лицезрения двигавшегося полубога.

Этот купген-лама был юноша лет 19-ти, добродушный и простоватый с вида, т.е. именно такой, какой нужен буддистским священникам для управления его именем. Он очень интересовался моим рисованием в монастыре, но, в общем, вел праздную жизнь, переходя из покоя в покой или сидя на высоком деревянном кресле вроде трона. Он редко подавал голос и прислугу звал ударом в ладоши. Прислуживавший ему Бутиа был, должно быть, большим плутом и оказывал всякие услуги, позволенные и недозволенные; по крайней мере, когда я освоился в монастыре настолько, что сам купген-лама и его окружающие перестали меня дичиться, слуга завел речь о том, что, «по слухам, у меня есть лекарство от всяких болезней». – «От всех болезней нет, а от некоторых, простых, есть». – «Говорят, вы вылечили одного из ваших кули?» – «Я, действительно, помог одному из моих носильщиков, провинившемуся очень обыкновенною болезнью». – «Вот у моего господина (следовал титул ламы и пожелание ему многих лет) есть злая болезнь, давно уже не покидающая его...» Оказалось, что это была именно болезнь моего кули, и мне пришлось лечить моего бессмертного пациента самыми простыми средствами.

К Тибету я подъезжал с двух сторон: со стороны Сиккима, от столицы которого, Томлонги, до хребта, граничащего с Тибетом, было рукой подать, и со стороны Ладака, от соленых озер которого лежит прямо путь в сердце Тибета.

Через хребет, загораживавший дорогу со стороны Томлонги, король Сиккима, его приближенные и сам купген-лама ежегодно перебираются в Тибет, как на летнюю дачу, и мне, признаюсь, очень хотелось заглянуть туда: до Лассы там всего несколько небольших переходов. Английский «commissioner», однако, просил не делать опыта, который, пожалуй, ни к чему и не привел бы, так как кули, т.е. носильщики-туземцы, вероятно, или отказались бы идти, или разбежались бы.

Тибет – негостеприимная страна и в том еще смысле, что средний уровень высоты ее над уровнем моря можно считать в 14 000 – 15 000 футов; есть, конечно, места более низкие, но, в общем, с вершинами этого высочайшего в свете горного узла, средняя цифра высоты всего плато весьма высока.

Местности Тибета неодинаковы: очень высокие хребты, с глубокими, крутыми, едва пропускающими горные потоки долинами – с юго-восточной части, т.е. со стороны Сиккима, и широкие равнины с пастбищами – со стороны Ладака, т.е. с юго-запада.

Жители грубы и грязны до такой степени, что только благодаря холодам не изъедены насекомыми и кожными болезнями в той мере, как заслуживают за свою неопрятность. Женщины, например, заплетают свои волосы в очень мелкие косы, а так как это работа долгая и трудная, то дамы не причесываются целыми месяцами. Это не мешает женскому полу украшать свои головы камешками, особенно бирюзою и янтарем; последний считается наиболее приносящим счастье и здоровье, так что ожерельем из него не брезгуют даже члены королевских семей.

Тибетские дамы имеют всегда по нескольку мужей в силу закона полиандрии, дозволяющего, например, нескольким братьям иметь одну супругу, причем младший брат имеет меньше прав, чем старший. Младшие же братья по большей части искупают и повинность семьи по отдаче одного из своих членов в монастырь, в духовное звание (это – не закон, а обычай, строго соблюдаемый), и духовному обучению отдаются с ранних лет.

Духовенство безбрачно, но почти у всех старших лам есть между учениками монастыря племянники, в сущности, родные дети. Есть и женатые ламы, но они не в почете, а только терпимы. Женских монастырей много, и все они обыкновенно размещены недалеко от мужских. Когда в западном Тибете я спрашивал: а женский монастырь можно посетить? – то получал ответ: «Можно, он совсем близко отсюда». Насколько, однако, велики и хорошо обставлены монастыри мужчин, настолько же убоги обители женщин.

Все ламаистское обучение ведется в долбяшку, и тупость, суеверие, граничащие с детскою наивностью, полные. Современная наука совершенно пренебрежена, и вся буддийская мудрость обратилась в буквоедство, строго определенные формы которого, совершенно застыли под пылью времени. Об одном монастыре, например, мне говорили как о хранителе книжных сокровищ, содержащих великую мудрость, но показали только голую комнату, в которой валялись на полу в величайшем беспорядке изъеденные мышами и крысами рукописи.

Делу спасения души в буддийских монастырях очень помогают молитвенные машинки, находящиеся обыкновенно в руках у лам и частных лиц, досуг имеющих: на стержне, держимом в руке, вертится барабан, туго набитый заклинаниями и молитвами, тем вернее действующими, чем усерднее повертывается машинка, причем приговаривается: «Ом мани падми хум!» (о ты, сидящий на лотосе!) Это так вошло в рутину времяпрепровождения, что постоянно слышны разговоры:

– Хорошая погода сегодня... Ом мани падми хум.

– Куда это вы идете?.. Ом мани падми хум.

Эти же святые слова встречаются изображенными как снаружи и внутри монастырей, так и на дорогах, особенно на камнях, наваленных на роде жертвенных памятников, украшающих горные перевалы, обходимых путниками непременно с правой стороны, чтобы не возбудить гнева божества гор и дорог.

Суеверен тибетский народ так, как только можно себе представить, и в этом отношении, конечно, нет ему равного: на все есть специальные заклинания, из которых, в сущности, состоят и молитвы; заклинаниями же лечат всякие болезни, с заклинаниями рождаются и умирают.

Монастыри тибетские ярко и красиво расписывают обыкновенно по старым китайским рисункам; раскрашивается все снаружи и внутри, и над крышами всегда развевается множество маленьких флагов, сообщающих зданиям, на наш взгляд, какой-то ярмарочный характер. Расписываются и огромные молитвенные машины, украшающие входные портики храмов, почти постоянно приводимые в движение или самими ламами, или добровольцами из богомольцев с неизбежным, нараспев произносимым приговором: «Ом мани падми хум!»

Эти машины устраиваются иногда в колоссальных размерах при быстринах горных потоков или рукавов от них, причем вода вертит уже целые миллионы строчек молитв и, конечно, быстро замаливаются всякие грехи, вольные и невольные.

При всем суеверии народа, фанатизма нет у буддистов ни в Гималаях, ни в самом Китае, и нужна была вся бесцеремонность европейских миссионеров, чтобы вывести из себя кротких, добродушных лам и народ: обещаниями помощи работою, деньгами и покровительством подонки туземного общества переманиваются в католичество и протестантство, после чего они, как имеющие за собою протекцию миссионеров, а с ними и посольства, наседают на тех, что остались верны религии отцов; это сердит, озлобляет китайский народ, знающий махинации, пускаемые в ход для привлечения к новой вере.

Пока только две статьи вывоза из Тибета заслуживают внимания – лошади и ковры. Лошадки малорослые, крепкие на ногу и спину, действительно неоценимые, особенно в горах, выносливые, быстроногие, нетребовательные на пищу. Знаменитый английский ученый Гукер, единственный европейский путешественник, до меня посетивший местности под горою Канчинчинга, рассказывает, что только благодаря своему тибетскому пони он не пропал и не замерз в морозные зимние ночи. За себя скажу, что по дороге на Томлонгу я девять раз падал с лошадью на ужасной дороге, но ни разу верный тибетец не измял, не задавил меня, как сделала бы, может быть, другая менее легкая на ногу лошадь.

Впрочем, для передвижения по самым трудным местам даже тибетская лошадка недостаточно безопасна, и употребляется як, которых много и в домашнем, и в диком состоянии. Последних я, нужно сказать, не видел, и только следы на глубоком снегу от их длинной шерсти указывали на места, по которым они бродили.

Домашний як просто неоценим по пользе: он – и корова, дающая молоко, мясо и кожу, он – и средство перевозки путников и тяжестей, средство передвижения необыкновенной верности: в местах самых узких, обрывистых или осыпающихся из-под ног, по самым головокружительным высотам, на которых неосторожный шаг грозит смертью, як идет твердо верною поступью, и я не слышал, чтобы он оступился и был причиною потери жизни или груза.

Несмотря на свою свирепую внешность, як – очень смирное животное, и мне только раз довелось видеть, что он лягнул человека, – лягнул, правда, так, что едва не перешиб ногу. Впрочем, веревка, продетая в ноздрю и служащая для направления животного, конечно, не очень располагает его к деликатности.

Предметом вывоза эти полезные животные не могут, однако, быть из-за того, что не переносят пребывания на высоте менее 11 000 футов над уровнем моря. Когда я, стоя в Томлонге на высоте 9 1 /2 тысяч футов, попросил привести из стада, пасшегося на соседних горах, одну коровку для срисовывания и продержал ее два дня, оказалось, что пустить ее назад в стадо было уже опасно, как бы она не заразила других лихорадкою, схваченною внизу.

Ковры в Тибете небольшие, больших я не видел, но они очень хороши, добротны, из чудесной шерсти, крепкой работы и ткутся по полным вкуса старым китайским рисункам. Тибетский ковер смело может заменить тюфяк для походной постели по мягкости и непроницаемости для холода и сырости. Их, впрочем, немного, и они быстро раскупаются в Индии.

Говорят, что Тибет богат минералами, но это пока мало доказано, и вообще «богатства Тибета» и выгоды эксплуатации их проблематичны, так что, повторяю, воображение тех, кто мечтает о возможности протектората России над Тибетом, заходит дальше вероятного. Надобно полагать, что протекторат этот выпадет на долю самых близких соседей тибетцев – англичан, уже захвативших все близлежащие местности, как Ладак, Сикким и отчасти Непал; если в этом последнем британцы еще не владыки во всей форме, то английский резидент уже более или менее направляет общий ход управления.

Признаюсь, я даже удивляюсь тому, что англичане до сих пор удержались, чтобы не протянуть руку и не захватить Тибета: по близкому соседству это им совсем нетрудно, а выгодно, бесспорно, по нравственному значению покровительства такой духовной силе, какую представляет верховный глава буддизма.

О России в этих странах имеют самые смутные понятия, гораздо меньше, чем об Англии, и при церемонных встречах меня обыкновенно спрашивали, хотя и знали, что я не англичанин, а русский, о благополучии английской королевы и ее министров. Разумеется, я всегда отвечал, что благодаря бога они пользуются вожделенным здравием.

* * *

Несколько слов по поводу недавно умершего хорошего художника и прекрасного человека Юрия Яковлевича Лемана, с которым я был когда-то очень близок.

В самом начале шестидесятых годов, кончивши морской корпус и посещая классы Академии Художеств, я часто проходил в бесконечных коридорах этого здания мимо дверей с именем Ю. Я. Лемана. Помню, что на появлявшуюся иногда в этих дверях высокую фигуру художника я смотрел с великим почтением как на существо высшего порядка,– шутка сказать, он писал в это время программу на золотую медаль, а я только что справлялся с носами, глазами и головами разных классических героев древности. Программа вышла неудачна, и Леман первой золотой медали не получил, – сюжет был из времени Крымской кампании «Прощание офицера, отъезжавшего на войну, со своею невестою», – пьяная картина, как выражался о ней сам автор, сильно в то время кутивший.

Познакомиться и товарищески сойтись с Ю. Я. довелось мне много позже, в конце 60-х годов, в Париже, если не ошибаюсь, за тот приезд мой в этот город, когда после знаменитого «Самаркандского» сидения я уехал в Европу лечить сильную лихорадку и еще более сильное расстройство нервов. Леман приехал тогда в Париж по вызову нашего общего приятеля художника Гуна, предложившего ему взять на себя исполнение портретов акварелью по фотографии, которыми он был завален, от известного в то время светописного заведения Лежена, на углу Итальянского бульвара и улицы Шуазель (бывшего Левицкого).

Гун очень недурно работал акварелью с чисто немецким терпением и аккуратностью пунктиром, в лупу, исполнял по фотографии большие и малые портреты преимущественно в величину карточек, причем умел и льстить оригиналу, придавая красоту и молодость, и сохранять сходство. Разумеется, в этой работе мало простора воображению, наблюдательности и вдохновению художника, и ведется она шаблонно, поскорее, лишь бы побольше выработать в день.

Гун работал «на совесть» и имел большой успех у красавиц фешенебельного парижского общества, для которого, главным образом, поставлял портреты Лежен. Императрице Евгении так понравились эти акварели, что Карла Федоровича Гуна пригласили к Тюльери для сеанса; он сделал набросок с головы императрицы, по которому потом исполнил несколько действительно хороших портретов государыни.

Что дальше, то больше нравилась в Тюльери работа русского художника, так что императрица даже выразила желание самой выучиться у него рисовать портреты,– excusez du peu!*[* ни много ни мало! (фр.)]

Показывая мне свой набросок с натуры, Гун говорил, что кожа императрицы буквально вымазана разными косметиками, от которых на лице, с волосами включительно, не было живого места. «Совестно, – говорил он, – под ее взглядом переносить на бумагу все эти заведомо фальшивые белые, розовые и фиолетовые тона».

Во фраке со скарбом художественных принадлежностей под мышкой явился Гун опять в Тюльерийский дворец и, выслушавши многое множество самых лестных комплиментов, принялся обучать свою зрелую ученицу.

Случилось то, что и должно было быть, но на что художник не рассчитывал, чего не ожидал, а именно – что августейшая ученица насуслила из рук вон плохо, до того, что даже милейший Гун не вытерпел и сказал: «Плохо, ваше величество, позвольте, лучше я покажу вам, как надобно делать», – и, взявши губку, смыл все сделанное императорской рукой, а потом снова исполнил своею. Надобно думать, что контраст был силен, потому что его расхвалили, поблагодарили, а уж больше давать уроков не приглашали.

– Не галантно ты распорядился, мог бы поступить сдержаннее, – говорил я Гуну, чувствуя, что на его месте сделал бы то же самое.

– Да ведь мне говорили, что она уж очень порядочно работает акварелью, а если бы ты видел ее мазню!..

Кроме того, что эта работа через увеличительное стекло очень утомляла зрение, она отнимала и много времени у Гуна, собиравшегося писать несколько задуманных картин; поэтому, несмотря на хороший заработок от нее, он решил сбыть всю фабрику приятелю, которого вызвал из Петербурга.

Работа Лемана понравилась, пожалуй, не меньше гуновской, так что он насилу успевал исполнять заказы. Он тоже был ловок по части подделывания томных взглядов, скромных улыбок, поволок в глазах и роскошных шевелюр, так что барыни буквально завалили его работою.

И Юрий Яковлевич был приглашен к императрице на сеанс; он также потрафил ей уверенным, но скромным употреблением цветов радуги при передаче ее многопрославленной красоты.

Хотя Леман и не имел в виду картин, как его приятель, но и его глаза стали сдавать, а главное, надобно признаться, я, уже хорошо с ним познакомившийся и сошедшийся, настаивал на том, чтобы он бросил эту дрянную работу: «Погубишь вконец зрение и совсем разучишься, забудешь грамматику рисунка и живописи, на изучение которых потратил столько времени и труда».

Понемногу, не вдруг, не покидая прибыльного заработка, Леман действительно перешел сначала на небольшие, потом и более крупные работы масляными красками.

Близкое знакомство с Леманом привело меня к убеждению в том, что это – в высшей степени порядочная и честная натура, с художественным пониманием и чутьем; его можно было упрекнуть разве только в чересчур прилежном перенимании у французов их манеры наблюдения природы и манеры письма, – он слишком скоро совершенно обезличился, стал работать, как все.

Леман был единственный человек, которого я приглашал в свою мастерскую в Maison Laffitte, и надобно сказать, что я не упускал случая пользоваться его всегда обдуманными и дельными замечаниями. Почти никогда не позволял он себе опрометчивых суждений, и раз только дал мне плохой совет, в исполнении которого я потом раскаялся по той причине, что область суждения заходила за пределы его опытности, – дело шло о войне. Увидавши мою картину «Император Александр II смотрит на Плевненскую битву», он заметил: «А знаешь, Василий Васильевич, ведь картина-то слишком длинна, – левая сторона скучновата». В этой левой стороне были батареи центра с громадными клубами дыма, и я, обыкновенно никому не показывавший своих картин до их полного окончания, а потому еще более чутко прислушивавшийся к тем замечаниям, которые случайно делались, на эти батареи и обратил все недовольство картиною и их по уходе приятеля и отрезал. Это была хирургическая операция почти целого аршина холста, в которой я раскаялся уже позднее, когда содержание картины, видимо, потеряло от нее.

Кстати скажу, что слух об отрезанной стороне этого полотна дал повод говорить в обществе о том, что уничтожена была та часть ее, в которой было представлено «пиршество».

Мне со своей стороны случалось оказывать приятелю услуги не советами только, а самым делом. Так, когда один маркиз, небогатый, но премилый и любезный, очень приголубивший Лемана, исполнившего для него несколько акварельных портретов, пожелал иметь большой портрет маркизы, своей жены, масляными красками, я убедил Лемана начать его на большом полотне во весь рост.

– Справлюсь ли, Вас. Вас.? – спрашивал Ю. Я.

– Справишься, справишься, только смелее тряхни стариной!

Рисунок, которым Леман никогда не блистал, оказался, однако, вял, а краски несмелы, так что представленная – не красавица, но миловидная еще молодая женщина – выглядывала, несмотря на декольте и бальное платье с большим трэном, не авантажно.

Чтобы выручить приятеля, я пришел утром на подмогу и, сняв пиджак, вооружившись палитрой, пока приятель бегал за провизией и приготовлял завтрак, прошел весь портрет с головы до ног: скрасил глаза, придал улыбку губам, стянул талию и проч.

– Почему нет украшений, разве у нее нет их?

– Есть, но она такая скромная: никогда их не носит.

– Давай их сюда.

Леман сбегал за ожерельем, браслетами и кольцами, которыми изображение благородной маркизы тут же и украсилось; когда брильянтовое перо в волосах завершило наряд, портрет вышел хоть куда и понравился самой барыне и ее мужу.

Однако вообще с заказами портретов дело шло, довольно туго, что не удивительно в таком городе, как Париж, где конкуренция очень велика и где художнику-портретисту надобно иметь великосветскую протекцию, а главное – уметь кольпортировать свое искусство. Недаром рассказывали про одного модного французского портретиста, что не было никакой возможности устоять против его предложений услуг: одной барыне или барышне он нахваливал красоту, другой – стройность сложения, третьей, даже заведомо некрасивой, роскошь волос, представлял эффект, который изображение всего этого произведет в салоне, и добивался-таки своего, то есть заказа портрета во весь рост, стоившего, по его таксе, 20 000 франков.

Скромный, далеко не светский, чуждавшийся всех тех, которые чуждались его, Леман, конечно, не мог рассчитывать на обильную жатву художественных заказов и лишь с грехом пополам урывками работал для немногих из наших богатых заезжих русских, решавшихся платить более или менее сносно «своему» художнику.

Между прочими работами у Юрия Яковлевича очень хорошо удались этюды головы теперь очень знаменитой, тогда только начинавшей свою карьеру певицы, нашей соотечественницы Л. Миловидное, симпатичное, круглое, как булка, улыбающееся личико этой барышни вышло очень характерно, и типом, и живописью.

Затем со случайно заглянувшей в мастерскую бойкой, красивой, молодой натурщицы Леман написал едва ли не лучшую свою вещь, – «Даму времен Директории». В голубом бархатном наряде, с ловко надетой набекрень широкополой шляпой того времени, с хлыстом в руках и вызывающими глазами на улыбающемся лице, фигура этой молодой особы прямо выступала из полотна и останавливала на себе внимание всякого. Александр Дюма был одним из первых, явившихся к художнику с предложением продать ему эту картину, и хотя он предлагал немного, всего 3000 франков, но он был Дюма, – и Леман уступил свою работу не кому другому, а ему.

Это время было, кажется, лучшим в художественной деятельности Лемана, и помянутая картина, и некоторые другие работы носили тот известный парижский «cachet»* [* отпечаток (фр.)], который так ценится в Европе и который позже перешел у Лемана в бесцветный колорит серой бумаги.

Чтобы пояснить эти последние слова, скажу, что атмосфера Парижа и большей части Франции так густо насыщена парами, что все предметы окутаны очень приятным для глаза сероватым тоном: серы дома, серы воды и силуэты гор, серо, наконец, большую часть времени небо, и это очень отражается на французской живописи, выработавшей какой-то свой шикарно-парижский серый тон для всего. Мало путешествующие французские художники, знающие только la belle France* [* прекрасная Франция (фр.)], полагают, что на всем остальном земном шаре должно быть более или менее то же освещение, между тем как чем дальше на восток, чем дальше от влияния океана и теплых течений, чем глубже в континентальный климат, тем краски ярче и резче: уже в России, а тем более в Турции, Персии, Средней Азии и далее небо страшно голубое, зелень поразительно зелена, и все краски необыкновенно сильны.

В Лондоне тоже все окутано туманом и серо, даже еще больше, чем в Париже, но английские живописцы и английская критика свободнее, менее рутинны, чем французские, и допускают возможность для людей и природы иных мест жить и дышать иначе, чем во Франции. К тому же англичане очень много ездят по свету и по личному наблюдению соглашаются с художником, дающим иные краски, иные эффекты, чем те, что наблюдаются на берегах Сены или Темзы.

За время моего житья во Франции я проводил немало времени с Ю.Я. Леманом; бывая в Париже, всегда заходил в его мастерскую, 11, rue Duperre; он с своей стороны тоже знал, что всегда будет жданным гостем у меня в Maison Laffitte. С каждым его приходом я получал обыкновенно самые свежие новости обо всем, происходившем в художественном мире и у французов, и в русском кружке, которого он был одним из деятельных членов. Русские художники имели, – кажется, имеют и теперь, – свой клуб, в котором собирались попить чая, поболтать, а иногда и помузицировать. От вдохновенных, но хриплых звуков когда-то знаменитой певицы г-жи В., которыми восхищался, пожалуй, только один покойный Иван Сергеевич Тургенев, до действительно гениальной и захватывающей игры Рубинштейна и других наших гигантов-художников, – все переслушалось в этом маленьком обществе, не обходившемся без ссор и интрижек, но в общем представлявшем уютную русскую лодочку в громадном французском море.

И Ю.Я. Леман, и покойный Иван Сергеевич Тургенев неоднократно затаскивали меня в этот русский кружок, но я всегда уклонялся уже по одному тому, что, живя в 20-ти километрах от Парижа, не мог бы при позднем часе собраний своевременно добираться до своего гнезда.

Вспоминается один русский певец, встреченный в мастерской Лемана, с которым хозяин познакомил меня. Забыл его фамилию, но помню, как молодой человек выводил временами такие нотки, что буквально жутко делалось в небольшой мастерской. Оказалось, что он пел в русском кружке, и И.С. Тургенев, принявший в нем участие, выхлопотал для него дебют на императорской петербургской сцене. Помню, что по уходе певца мы с Леманом обсуждали шансы за и против его будущих успехов: я указывал на тщедушность его груди, но товарищ уверял, что все пришли в восторг от силы его голоса, очень, очень много обещающего...

Оказалось, однако, что и тут «сильнее кошки зверя нет»,– голос, казавшийся колоссальным в небольшой зале кружка, совсем сорвался на большой сцене, где в вердиевском «Отелло» на знаменитой ноте наш знакомец сильно понатужился и пропел петушком.

Несмотря на долгое пребывание в Париже, Ю. Я. остался таким же, каким был, т.е. архирусским, не признававшим никакого языка, кроме русского, на котором, как известно, говорили все святые. Когда мы замечали ему о необходимости выучиться говорить грамматичнее и перестать изъясняться какими-то телеграммами, он не без юмора не соглашался с нашими доводами и уверял, что, напротив, благодаря своему ломаному языку имеет в руках лишний козырь при сношении с «ces dames»* [* этими дамами (фр.)], сначала принимающими его за богатого американца, а потом за искусство прощающими все...

Кажется, впрочем, что претензия быть принимаемым за богатого американца была тщетна, и даме, и мужчине довольно было взглянуть на его вздернутый нос, щелкой глаза и широкие скулы, чтобы вернее верного определить его национальность.

Несмотря на свое близкое родство с известным петербургским банкиром, Ю. Леман ничего ниоткуда не получал и кормился только тем, что зарабатывал. Надобно думать, что ему приходилось иногда очень туго в денежном отношении и что нередко нужно было просить своего старого дворника-философа, запанибрата державшегося с населявшими дом художниками, об отсрочке платежа. Жаловался он, однако, на трудность положения очень сдержанно, больше кряхтением и грустным взглядом, никогда не прося помощи, только не отказываясь от нее в случае предложения. Зато, когда в кармане заводились золотушки, – и бульвар, и кофейня с биллиардом не забывались.

Последний раз, что я видел Лемана, мне казалось, что дела его были неважны. Уже несколько шамкавший от потерянных зубов, приятель жаловался на многое: и здоровье стало изменять, и знакомый художник, заказавший ему портрет своей жены, оттягивал расплату, и русские приезжие стали мало отзывчивы на заказы художественных работ, предпочитая, по примеру свыше, обращаться к ловким французам, всюду пролезать умеющим.

Секретарь нашего посольства Нарышкин говорил мне о том, что хлопочет о какой-то работе для Лемана, но каков был результат его хлопот, я не знаю.

В России со старым приятелем свидеться не довелось, хотя я слышал, что он совсем приехал из Парижа и поселился в Петербурге.

От какой болезни Леман умер, я не знаю, но ему не должно было быть больше 66–67 лет.

В печати было говорено о равнодушии, проявленном при вести об этой смерти; два-три дня прошло, прежде чем было упомянуто в газетах об его таланте и работах...

Высказавшие обиду по этому поводу разве не знают, что это натуральный порядок вещей у нас, т.е. в молодом, мало знающем свои права и обязанности обществе, где не столько уважают деятелей на поприще науки, литературы и искусства, сколько потешаются ими, гордятся ими, как нарядною мебелью, особенно перед иностранцами: вот, дескать, какой у нас есть искусный или хитроумный человек, попробуйте-ка поищите у себя такого! Но чтобы серьезно подумать об облегчении жизненного пути людям, которыми нация гордится, то до этого мы еще не дошли, – на то есть правительство.

Англия, например, справедливо считающаяся более цивилизованною, уже ушла от такого черствого отношения к заслугам своих выдающихся сограждан: у них если известный философ, литератор, художник или иной общественный деятель за заботами о ближних не успел или не сумел устроить своих собственных частных дел, то в день юбилея или при каком-нибудь другом подходящем случае ему поднесут вместе с засвидетельствованием уважения и признательности еще собранную по подписке большую или меньшую сумму денег, долженствующую облегчить дальнейшую жизнь и деятельность талантливого труженика.

Даже польское общество дает нам назидательный урок в этом отношении, и в последнее время, чествуя литературные заслуги своего Генриха Сенкевича, преподнесло ему не только выражение удивления его таланту, но и хорошенькое доходное именьице, приобретенное на капитал, собранный но подписке.

В России этого не случается. «Выпить за здоровье» можно; покачать отличившегося после «хорошего» обеда с шампанским тоже не грешно; даже проводить до кладбища или сказать надгробное слово считается серьезным делом, но собрать средства для безбедного существования в будущем выдающегося таланта считается лишним. А между тем, если бы, например, никогда не умевшему распоряжаться своими делами и вечно нуждающемуся в деньгах А.С. Пушкину была своевременно и деликатно предложена почитателями его таланта – им же имя было легион – сумма в несколько десятков тысяч рублей, – какое облегчение внесло бы это в жизнь нервного художника, от скольких унижений и хлопот это избавило бы его!

Все эти мысли о необеспеченности наших выдающихся людей, особенно на поприще искусства и литературы, до сих пор систематично держащихся в тесном кружке одних сливок общества, невольно еще раз напрашиваются при известии о смерти литератора Мачтета, тоже недюжинного художника, тоже идеально порядочного, честного человека.

Не будучи в состоянии кормиться литературным трудом, он бросался тут и там на службу, разменивал свой талант на мелкую монету. Когда, встретясь с ним последний раз, я заметил ему, что, должно быть, служебная лямка отнимает у него много времени, он не без юмора уподобил свое положение человеку, надававшему в молодости векселей и теперь принужденному платить по ним.

– Зачем вы это сделали? – спросил я, не понимая сути его шутки.

– Что же делать, – отвечал он, – молод был, глуп.

– И много вы навыпускали этих обязательств?

– Три. Одного мальчика да двух девочек!

P.S. Заговоривши ныне о Сенкевиче, скажу кстати, что после последнего романа из римского быта он занимается теперь польским героем Собесским, а затем намерен приняться за Наполеона I, которого хочет проследить в нескольких периодах жизни работою в несколько томов.

* * *

Кто-то написал, что наш покойный приятель Мачтет был одержим маниею преследования, – ему будто бы чудились везде не существовавшие опасности... Не знаю, что говорил и делал он такого, что подало повод к этому утверждению; я не слышал ничего подобного от этого талантливого, глубоко честного человека и помянул его здесь еще раз потому, что рассказ одного из друзей об его последних минутах и просьбах перед самою смертью «освободить от смертельной тоски» глубоко взволновал меня. Сравнительно малообразованный Леман и высокоинтеллигентный Мачтет, оба талантливые и в полном смысле слова порядочные, представляют два типа художников, перед свежими могилами которых ни клевета, ни насмешка не должны иметь места.

По поводу этих двух людей невольно приходит еще раз мысль о неумении представителей науки, искусства и литературы устраивать свои частные дела, распоряжаться деньгами, заботиться о нуждах старости.

Всем приходится сожалеть о том, что в школах учат только зарабатывать деньги и не преподают уменья удерживать их, не давать им часто совершенно непроизводительно проскакивать между пальцами; ученым, литераторам и художникам приходится терпеть от этого пробела еще больше, чем другим, так как, добродушные и безалаберные, они, зарабатывая немало и тратя без счета, в конце концов, бывают не в состоянии сводить концы с концами и обеспечивать себя и свои семьи под старость.

Люди с мещанскими поползновениями, от королей биржи до мелких торговцев, относятся обыкновенно нехладнокровно к сетованиям художественной и литературной братии: почему именно ученые, литераторы, поэты и художники разных специальностей имеют привилегию интересничать своей нерасчетливостью и неряшеством в денежных делах, почему они не хотят подтянуться, стать под общий уровень?

Потому, отвечу я, что в данном случае, более чем в каком-либо другом, неуместно требовать соединения приятного с полезным; ремесло или искусство, – как угодно можно выразиться, – основанное на процессе творчества, захватывает всего человека без остатка, требует от него напряжения всех духовных сил! Люди, преданные творчеству, бывают от этого рассеянны, но они не сухи, не черствы, не узки мыслью, как, например, денежный народ; но натуре своей они наивны, экспансивны, безрассудно щедры и нерасчетливы. Не из притворства же они мало заботятся об одежде и обстановке, не считают праздников и работают 360 дней в году. Какой банкир или иной положительный человек при всех своих заботах и занятиях упустит завтрак или обед? А художники и люди науки сплошь и рядом позабывают о таких банальных необходимостях, даже прямо бывают не в состоянии отвлекаться для них от работы.

Конечно, если бы отрезать кончик носа от этой физиономии и приставить к другой, а верхнюю губу от той перенести на эту, то лицо вышло бы правильнее; но еще вопрос, вышло ли бы оно красиво? Если бы Александру Сергеевичу Пушкину придать расчетливости и уменья обращаться с деньгами, если бы при этом сбавить ему родовой спеси и задора, то было бы очень хорошо, но вопрос, был ли бы тогда Пушкин Пушкиным? А Некрасов, а Достоевский и другие, – как полезно было бы перетасовать их достоинства и недостатки, но спорно, было ли бы это к лучшему.

Когда я слышу рассуждения разумных средних людей на тему высокого заработка иных художников на разных поприщах, невольно вспоминаются слова Некрасова: «Чтоб одного возвеличить, борьба тысячи слабых уносит; даром ничто не дается, судьба жертв искупительных просит». Вспоминается и знаменитый ответ Фридриху II одного певца, которому король, выговаривая за требование неумеренной цены, сказал, что он и фельдмаршалам своим не платит таких денег: «Так пусть фельдмаршалы поют», – ответил тенор.

Все мысли, все чувства человека, занятого творчеством, полны одной идеей, борющейся с бесконечными потугами воображения, с одной стороны, и со стечением обстоятельств, благоприятных или неблагоприятных, – с другой.

Товар человека-творца темный, не то что сапог, булка или какое-либо иное произведение ремесленника, – для одного он стоит огромных денег, для другого цена ему грош. Эта неравность оценки вносит в жизнь и деятельность труженика ту неустойчивость, необеспеченность, которая доходит до отрицания пользы его существования и права на вознаграждение, так что клички «тунеядец» и «паразит» сплошь и рядом преследуют людей науки, искусства и литературы.

Художников слова и кисти особенно превозносят, ухаживают за ними, как за хорошенькими женщинами, когда они с именем, и обижают на все лады, когда они неизвестны, – и думать нечего заявлять о правах, потому что таковых им не полагается.

Немножко горько вспоминается мне, что я испытал раз большую бесцеремонность, когда был учеником Академии Художеств. Ко мне отнеслись с очень деликатною просьбою: нужно было сделать портрет с умиравшей старушки, не давая ей понять, что ее снимают, так как это дало бы ей подозрение насчет близости конца, которого она очень боялась... По той же причине нельзя было думать и о фотографии, тогда в комнатах еще и не работавшей. Чуть не со слезами упрашивал меня офицер не отказываться помочь ему в этом, и я согласился. Пришлось употребить хитрость, и мы уговорились, что я назовусь доктором и, расспрашивая, выслушивая, буду заносить в альбом дорогие для безутешного сына черты его старушки.

Чтобы легче было схитрить, поехали вечером; ехали что-то долго, не то на Петербургскую, не то на Выборгскую сторону, и вышли, наконец, у какого-то низкого подъезда, в низкую душную квартиру. И жутко, и совестно было: прибранная на постели больная в нарядном чепце и кофте видимо ждала облегчения от новоприбывшего врача-самозванца.

– Вот, мамаша, новый доктор приехал; вы не смотрите на то, что он молодой: он опытный, дайте ему хорошенько порасспросить и осмотреть себя, – слышу из прихожей, говорит офицер своей матери.

– Ох уж эти доктора, – брюзжит больная, – сколько их перебывало, а все толку нет...

– Ну, полноте, полноте, мамаша... Пожалуйте, г. доктор.

Войдя, поздоровавшись, я увидел, что надобно будет действовать осторожно, – старушка хотя и слабая, но смотрит пытливо и подозрительно.

Я вынул альбом и стал расспрашивать и осматривать, а также потихоньку рисовать: пощупаю пульс – порисую, послушаю грудь – порисую, – словом, проделываю все то, что с нами проделывают доктора. Однако остерегаться все время того, чтобы моя каверза не открылась, стало до такой степени стеснительно и неприятно, что я хотел было отказаться под каким-нибудь предлогом и уйти, но потом посовестился и, пересиливши себя, сделал-таки недурной портрет, к которому пририсовал в другой комнате спинку кресла и кое-какие аксессуары.

– Какой он внимательный, как долго расспрашивал, – говорила старушка своим в это время, – совсем замучил меня!

Разумеется, работа, сделанная в таких условиях, не была шедевром, но, в конце концов, она довольно хорошо передавала черты старой дамы, и портрет вышел похож, так что я оказал серьезную услугу любвеобильному сыну.

При прощаньи он сунул мне в темной передней бумажку, которую я тоже сунул в карман, – оказался государственный кредитный билет зеленого цвета, т.е. трехрублевого достоинства.

– Почему вы раньше не уговорились о цене? – спрашивали меня.

– Совестно!

– Почему после не заявили претензии?

– Совестно!

Ни с каким фабрикантом, заводчиком или торговцем не обращаются так бесцеремонно, как с нами, потому что мы – люди бесправные и с нами можно поступать, как угодно, – высокомерие, капризы, «нраву не препятствуй» – всё должны переносить.

Типы того люда, с которыми художникам, отчасти и литераторам, приходится иметь дело, очень разнообразны, – от мелких любителей, желающих иметь «хорошенькую вещь не дороже ста рублей» – наиболее симпатичных, – до Кит-Китычей, не жалеющих тысяч, но требующих «учтивства» и покорности.

Вспоминаю милейшего Д., затаскивавшего меня обедать вместе с покойным Д.В. Григоровичем. Несмотря на упрашивания Г., я так и не пошел, только спросил после, хорош ли был обед. «Сумасшедше хорош, – ответил Д.В., – одни чашечки перигорских трюфелей, поставленные перед каждым, чего стоили, а ведь мы только ущипнули от них».

Об этом милом самодуре, нашумевшем по всей Европе, тот же неподражаемый рассказчик Д.В. Григорович приводил немало курьезов.

Один из них. Проигравши раз в один вечер около миллиона рублей, Д. встретил пришедшего навестить его Григоровича чуть не со слезами: «Я – изверг, я – злодей, я разорил семью», – вопиял он, забывая, конечно, что кое-какие заводы, вместе с еще кое-какою хурдой-мурдой стоили все-таки миллионов 20, если не 25. «На воздух, на воздух, мне душно!»

И приятели отправились проветриться на острова, причем из экономии уселись на империал омнибуса, а в первом же большом ресторане, в который они приткнулись, Д. подарил понравившейся ему арфистке 1000 рублей.

В нашей стране, чтобы художник, литератор или человек науки был вполне оценен, ему нужно умереть, – исключение составляют немногие, успевшие получить большую известность за границей; но, несмотря на всю заманчивость этой перспективы, люди, конечно, не торопятся пользоваться этой верной рекламой.

Только, говорю, когда большой талант преждевременно умрет, то сплетни и злословие оканчиваются, и начинается самобичевание: «Как могло это случиться? Как можно было это допустить? Где же мы были?» Больно, тяжело читать теперь письма Пушкина, Достоевского и других, только и думавших, что о выходе из стесненных денежных обстоятельств, бившихся из-за насущного хлеба.

Пушкин еще сравнительно нуждался по-барски, а Достоевский до того бедствовал, что запирался от домашних, чтобы выжать из себя юмора рублей на 300, на 400, ровно настолько, чтобы не умереть с голода. Но едва он по-настоящему умер, как сочинения его стали давать по 50, 60, 80 тысяч рублей за издание. Не ирония ли это судьбы: безысходная нужда, дополняемая припадками нажитой в незаслуженной каторге падучей болезни, при жизни самого творца художественных созданий, – довольство, чуть не богатство для наследников, явившихся как нечто должное, вполне натуральное!

Интересно недавно открытое письмо Пушкина, в котором он откровенно отказывается от авторства известной нескромной пьесы, подозрение в котором так много навредило ему у дрянных людей, под защиту которых пришлось отдаться.

Светочи гигантов общественной деятельности бросают такие большие тени, что в них надолго устраиваются и подолгу отдыхают спутники и встречные, друзья и враги.

Изящный, отделанный стих – Пушкина! Смелая мысль, красивая фантазия – Пушкина! Непременно Пушкина, кого же, кроме него?

Как Александр Македонский на Востоке – везде он. Громкая легенда, чудесная постройка – все приписывается времени знаменитого «Искендера».

Такова царица Тамара на Кавказе: что ни руина, – то ее постройки, что ни сказка, – то о ней, об ее подвигах.

Таков и Петр Великий на нашем Севере, где множество свидетельств народного культа к его памяти: здесь дом, в котором он останавливался или который построил себе; там предмет, которым он заинтересовался, холм, на котором стоял, или камень, на котором обедал (?). Уж не знаю, правда ли, что царь обедал на камне, торчащем из воды Северной Двины, – предание, однако, настойчиво говорит так, несмотря на то, что плоский камень этот порядочно наклонен, – он мог, впрочем, наклониться уже «после обеда».

Давно я слышал от простолюдина о том, что в Архангельске, в домике Петра I, сохраняется между прочими интересными вещами, напоминающими о великом царе, лапоть, который он будто бы начал плести, но не доплел; всему, видишь, выучился, до всего дошел, а тут не хватило терпения, бросил работу, как слишком мудреную. Нужно было видеть лицо моего рассказчика-крестьянина, чтобы понять, как бережно нужно относиться к таким вещам, как этот недоплетенный лапоть, если только действительно он существовал не в одном воображении носителей и производителей лаптей.

О каких-либо вещах в домике Петра в Архангельске нет и помина теперь, и самый-то домик перенесен с того места, на котором царь построил его и жил в нем, на бульвар! Мало того, – так как домик загрязнился от времени, то вместо всякой реставрации его выбелили известкой, и выбелили основательно, снутри и снаружи, точно окунули в известку! Как, по чьему совету или капризу проделано над известною реликвиею такое варварство?

Мне сказали, что перенос домика (!) и его «обеление» произошло несколько лет тому назад в просвещенное губернаторство князя Г.

Заговорив о сохранении у нас памятников старины, приведу несколько примеров самого варварского обращения с ними, представляющих прямо вырывание страниц из истории, – ни больше ни меньше. Если не примут серьезных мер, скоро не только исчезнет вся деревянная Русь, но и каменные здания, не угодившие гостинодворскому вкусу малообразованных заправил, будут перекромсаны и разделаны, вроде той чудесной церкви древнего монастыря в Ростове Ярославском, в котором настоятель счистил фрески и покрыл его розовым стюком под мрамор, – суди его бог!

Мне очень хотелось побывать в знаменитом храме на мысе Пицунда, близ Сухума. Насколько это большая и почтенная древность, можно судить по тому, что в ней отбывал ссылку св. Иоанн Златоуст и что стены с остатками фресок внутри, как уверяют, уцелели от этого времени (?). Неудивительно, что снаружи на стенах росли деревья!

Фрески эти или, вернее, остатки их, главным образом, и привлекали меня. Чтобы добраться до них, я поехал в Ново-Афонский монастырь, к ведомству которого Пицундский храм был в последнее время причислен. Любезные монахи обещали приготовить лошадей и в разговоре не утерпели, чтобы не похвастать улучшениями, произведенными их отцами в старой святыне, лишь только они приняли ее в свое заведование. «Улучшения? Какие?» – «А с божьей помощью все привели в благоразумный вид, почистили, побелили».– «Где побелили?» – «Внутри, выбелили купол и стены».– «А с фресками что сделали?» – «Фрески, какие фрески? Никаких там не было. Это – что осталось кое-где грязное, пятнами? Так это почистили, прикрыли».

После этого объяснения я раздумал ехать в Пицунду.

В костромском Ипатьевском монастыре есть хоромы бояр Романовых, в какое именно время, кем выстроенные, неизвестно, но по всей вероятности, дававшие гостеприимство и Михаилу Федоровичу, и Алексею Михайловичу, приезжавшим в монастырь на богомолье. Предание говорит, что в этом именно доме спасались юноша – будущий царь – с матерью в Смутное время, когда они принуждены были укрываться за монастырскими стенами от бродивших по окрестностям шаек казаков и поляков.

Теперь палаты эти неузнаваемы, и мне объяснили, что в царствование императора Николая Павловича хоромы были подвергнуты архитектурной пытке какого-то инженерного полковника, которому было дано 10 000 рублей с приказанием «реставрировать». Все более или менее подверглось этой доморощенной реставрации, но особенно пострадало внутреннее убранство комнат, – теперь это – ряд покоев, совершенно пустых и бесхарактерных: одна клетушка выкрашена розовою краской, другая синей, третья зеленой и т.д., всеми цветами радуги.

Еще не могу помириться с исчезновением Коломенского дворца под Москвой. Долго стояла эта чудная постройка, никому не мешая, всех пленяя, и, с постоянными поправками и заменою сгнивших частей новыми, той же формы, рисунка и цвета, простояла бы и до сих пор. Нет, нужно было дать приказ «разобрать»! Легко сказать: разобрать! Вот уж можно сказать, не ведали, что творили! Сознание того, что такую прелесть, такое чудо, – как дворец этот называли, – совсем уничтожить стыдно, очевидно, было, потому что приказано было перед ломкой сделать точную модель со всех построек, – ту самую, что сохраняется теперь в Оружейной палате, – а также насадить по линиям фундамента дворца акации, составляющие теперь живые стены но всему пространству, прежде занятому зданиями.

Я не теряю надежды на то, что когда-нибудь дворец этот будет восстановлен по помянутой выше модели, так же как и по множеству сохранившихся снимков с него. Судя по некоторым, у меня имеющимся, дворец был из ряда вон интересным зданием или, вернее, группою зданий, так как главный характер его составляли всевозможные пристройки: родилась еще царевна – построена новая банька с мыленкою; стало тесно на царской кухне – для царевича построили новую кухоньку... Зала заседания царской думы была украшена большим золотым куполом, и, как говорят иностранцы, своеобразная роскошь и уютность покоев поражали посетителей.

Возобновление Коломенского дворца, которое, я уверен, рано или поздно состоится, дало бы толчок постройкам в народном стиле, вышедшим в последнее время из моды в Москве. Строят здания в стиле Ренессанс, готическом, даже мавританском, а старо-московского знать не хотят, чем совершенно обезличивают город.

Давно уже в интересе этого дела я хлопотал о том, чтобы Большой Кремлевский дворец был раскрашен по образцу теремов, что очень легко сделать, так как оконные наличники у обоих зданий одинаковы. Я имел случай сноситься по этому поводу с тогдашним помощником министра двора, просвещенным бароном Фредериксом, поручившим приехавшему в Москву чиновнику переговорить со мною по этому поводу. Однако доклад о деле не удостоился тогда утверждения.

Теперь, как я слышал, вопрос этот снова поднят, и есть надежда на его разрешение в утвердительном смысле, – Большой Кремлевский дворец, теперь имеющий казарменный вид, сделается необыкновенно красивым, и, конечно, такой пример увлечет многих богатых москвичей, как будто стыдящихся родного архитектурного стиля.

Как только он воротится к раскраске и облицовке кафлями, так облюбованными вашими предками, так Москва сделается самым оригинальным, старинным городом в свете, и наплыв богатых иностранных путешественников скажется десятками миллионов ежегодной платы за этот интерес, эту оригинальность.

Об этом предмете я поведу, впрочем, речь в другой раз; теперь скажу еще несколько слов о бывшем Коломенском дворце или, вернее, о соседних с ним постройках.

Царские покои соединялись крытым ходом с соседнею церковью Казанской богоматери, в которой также зачем-то понадобилось не восстановить, а сломать монументальное древнее крыльцо, замененное боковым под старину,– но Федот вышел не тот. Крытый ход из дворца вел в небольшой придел, в который царь входил незаметно от других и через большое слуховое окно слушал божественную службу.

Архитектура Казанской церкви внутри напоминает Успенский собор, –она тоже недавно реставрирована местными силами и средствами, – дешево, пестро, с цветными гирляндами современного вкуса.

У старой церкви Вознесения, что близ дворца, на самом берегу реки, тоже, очевидно, переделаны монументальные лестницы, ведущие в храм и покрытые железными листами по плоской крыше, вместо стрельчатки луковицей, которая тут, очевидно, была.

Царское место на церковной галерее с течением лет все больше и больше покрывается известью; я еще застал, казалось, следы прежней раскраски, но с тех пор известка на известку совершенно облепили это оригинальное кресло-трон. Царское сиденье возвышается над идеальным видом на Москву-реку и за ней лежащую окрестность, горизонт которой расстилается верст на 25–30. Так и представляешь себе Тишайшего царя Алексея Михайловича, после службы сидящего тут, кушающего просвирку и слушающего странников и богомольцев, сошедшихся из ближних и дальних мест, кто с дарами и приношениями, кто за милостынею.

Говорят, что посетивший это место государь Николай Павлович, сидя на этом старом царском кресле, сказал императрице-супруге: «Вот мы ездим по заграницам в поисках за видами, а разве можно найти что-нибудь лучше такого местоположения...» Однако дворец, который император хотел тут построить, так и остался в проекте.

Вместо разобранного Коломенского дворца для Екатерины II начали было строить большой летний дворец в Царицыне, но справедливое чувство брезгливости не дало не только пожить ей там, но даже и кончить постройку. Говорят, что привезенная туда царица, увидя эти шутовские постройки, выразилась очень энергично: «Чтобы я стала жить в этой дыре!»

Стиль этого теперь заброшенного дворца тот самый, что в Петровском дворце, – экстрабалаганный. Поделом стоит теперь Царицынская постройка руиною, грустно глядящею темными оконными арками на посетителей и дачников этих мест.

Приятно думать, по крайней мере, что величайшее прегрешение, которое можно было совершить по части ломки и истребления памятников старины, не состоялось, – говорю о неудаче проекта сломки кремлевских стен и замене их разными зданиями утилитарного характера, вроде бывшего Сената, теперешнего окружного суда. Спасибо Екатерине за то, что она не приняла этого ужасного проекта и сохранила Москве Кремль.

О значении памятников старины, даже только со стороны чисто меркантильных интересов, я поговорю в другой раз.

назад