Верещагин, Василий Васильевич. Листки из записной книжки // В.В. Верещагин. Повести. Очерки. Воспоминания. – М., 1990. – С. 224-271.

ЛИСТОК 1-й

Мне случилось уже писать о реализме; теперь еще раз скажу: реализм картины, статуи, повести, музыкальной пьесы составляет не то, что в них реально изображено, а то, что просто, ясно, понятно вводит нас в известный момент интимной или общественной жизни, известное событие, известную местность. Есть немало художественных произведений, исполнение которых реалистично, но самые эти произведения, в целом, не могут быть причислены к школе реализма.

Для пояснения сказанного возьму несколько примеров и прежде всего известную картину Брюллова «Последний день Помпеи», бесспорно имеющую много достоинств. Как объяснить то, что изображение ужасного момента мало ужасает зрителя? – Очень просто: художник одинаково заботился и о том, чтобы дать правдивое изображение страшной ночи, и о группировке действующих лиц, красоте линий – в этом достоинство картины для поклонников старей «истерической живописи» и недостаток для последователей реалистического направления. Группы и линии сообщают картине известную размеренность, холодность – в натуре жители города стадно бежали, спасались, не заботясь о том, составляют они красивые группы и линии или нет.

Затем, рисунок прекрасный, живопись превосходная; но как же первый оставил ясными, даже резкими, все контуры, несмотря на то, что сцена происходит на воздухе, ночью, а вторая почти не приняла во внимание ярких отсветов Везувия – раскаленная лава огнедышащей горы, видимо тянущаяся далеко вперед по правой стороне картины, должна была бы дать чрезвычайно сильную красную краску всем фигурам, а не затронуть их только слегка; иными словами: вся толпа должна была бы быть залита красным светом, с небольшими лишь рефлексами от луны, освещение которой ничтожно сравнительно с светом громадного, до неба поднимающегося, столба красного пламени!

С этой стороны картина, представляющая то же самое извержение огнедышащей горы, мариниста Айвазовского, несмотря на примитивность техники, сильнее передает впечатление безотрадного ужаса события.

В общем, повторяю, в знаменитой картине Брюллова очень много таланта, академического знания и уменья, много реальности в исполнении, но мало «реализма».

____________________________________

Возьмем известную картину другого не менее знаменитого художника Иванова – «Явление Христа народу». Изучение местности и типов добросовестное, насколько возможно изучать издали – верно передать Палестину по этюдам, деланным в Италии, довольно трудно. Одежды все новы и надеты рутинно, по академическому шаблону, особенно на Иоанне Крестителе. Крест в руках последнего совсем не логичен – откуда, зачем он? Рисунок превосходен, но сух, контуры обведены точно проволокой, что непонятно на открытом воздухе. Живопись не так блестяща, как у Брюллова, хотя тоже академически очень умела и старательна, но исполненная в четырех стенах, неверна месту, знойной пустыне; в картине нет воздуха, жары, так же важных для общего впечатления, как и небо, и растительность, если не более.

В общем, опять очень много знания, много наивной своеобразной прелести в исполнении, но «реализма» нет.

Мне скажут, что Иванов не мог совершить путешествия в Палестину по неимению средств – отвечу: должен был. Он мог получить даровой или очень удешевленный проезд туда и обратно, а на расходы в Святой земле хватило бы того, чем довольствуется большинство паломников, т.е. не более того, что стоило путешествие по Италии.

Зато в Палестине художник сразу напал бы на типы аскетов, вроде Крестителя и учеников его, странствующих купцов и других лиц, изображение которых стоило – судя по этюдам – больших розысков, громадных трудов и все-таки не дало удовлетворительных результатов. Белоручки, ученики Крестителя, с Иваном, будущим богословом, во главе, расчесавшим и чуть не напомадившим свои волосы, конечно, не имеют ничего общего с типами анахоретов, до сих пор ютящихся в песках и пещерах Иорданского берега.

Известно, что Иоанн Креститель не стриг и не чесал своих волос – может быть, в продолжение 20-30 лет – значит, они были сбиты у него в длинные, до пояса, пряди, т.н. род колтуна, который и теперь можно видеть у факиров, дающих обет не трогать своих волос. Откуда же пряди чудесных, с маслянистым отблеском, бесспорно умело подстриженных волос, на голове проповедника? Откуда, как уже замечено, новенький, чистенький, правильными академическими складками лежащий плащ? Ни пятна, ни дырочки или какой иной зазоринки на этом плаще, служившем, конечно, постелью и покрывалом по ночам, так же, как защитою от солнца и непогоды днем.

Исполнено реально, а «реализма» нет.

Скажут еще: вы слишком требовательны; не все имеют возможность путешествовать, не все имеют средства и здоровье для этого, не все, наконец, согласятся перемещаться. – Тем хуже для них!

Вот крупный русский художник, задумавший писать большую картину из жизни Христа, понимавший необходимость съездить для этого в Палестину, собиравшийся туда, прособиравшийся, не попавший и наделавший из-за этого промахов в своем добросовестнейшем труде.

Вот очень талантливый французский художник, получивший от англичан заказ написать несколько картин из войны с Ашантиями, не решившийся переместиться на время, для ознакомления с природою и людьми, из Парижа в Африку и тоже наделавший ошибок, потому что типы, пейзаж и самая концепция картин – сражений в Африке – отзываются шаблоном, реляциею, французским военным шиком.

Вот прекрасный немецкий художник, изображая на огромном полотне сцену прорыва при Седане французской кавалерии через ряды германской пехоты, представляет группу прусских солдат, смеющихся во всю глотку над неприятельскими кирасирами! «Он ведь не был никогда в разгаре боя», – сказал мне один наш общий знакомый, когда я заметил эту несообразность, утрировку, – тем хуже, если он не был!

Еще пример: бывалый зритель найдет, что пейзаж снеговых гор неверно передает горную природу: воздух-де на этих высотах иной, он резче, тени сильнее и т. д., – а ему ответят: «Да, это правда, но художник страдает одышкою, он только раз поднялся на высоту и, несмотря на все желания, не мог проверить свое первое впечатление». Зрителю, публике, критике нет дела до этих резонов: в искусстве более, чем в чем другом, трудности исполнения не принимаются в расчет и ценится лишь результат: чтобы было, а как, каким образом это достигнуто, до этого нет дела.

Я лично полагаю, что для всех деятелей на поприще наук, искусств и литературы, для ученых, художников, литераторов и даже музыкантов путешествия составляют хорошую школу, просто необходимость: в наш век развития пароходства и железных дорог не пользоваться средствами передвижения, не учиться на живой летописи истории мира – значит вырывать самые интересные страницы из книги своего бытия...

Еще яснее, чем на приведенных примерах, может быть прослежен недостаток реализма, при значительной доле реальности в исполнении, на одном новом полотне, тоже очень больших размеров: «Покорение Сибири Ермаком». Писал очень талантливый реалист, но произведение, в общем, представляет какую-то апофеозу бравого атамана и его товарищей. Автор потратил много труда на частности, но упустил из вида главное: факт сравнительной легкости, с которою огромная область была захвачена, благодаря превосходству вооружения. Что казакам нужны были храбрость, неустрашимость, сметливость – в том не может быть сомнения, но что Ермак в Сибири, как Кортец в Америке, своими баснословными успехами обязан в большой мере пушкам и ружьям, которых у туземцев не было и которые наводили на них настоящий ужас, – эти тоже бесспорно.

Оба завоевателя издали разгоняли многотысячные толпы противников, не выносивших не только действия пуль и ядер, но и грома выстрелов, так что вплотную им не приходилось встречаться, – в тот час, что Ермаку пришлось столкнуться с несметными полчищами Кучума так близко, как представлено на картине, он пропал!

Затем непонятно, почему отличные стрелки, какими всегда считались сибиряки, целя из страшных в их руках луков в группу Ермака с товарищами чуть не в упор, не могут попасть в глаз, ухо, шею и т. п.?

Почему опытные в боевом деле и вороватые казаки неразумно подставляют себя под выстрелы, стоят, да еще в кучке, а не лежат на дне своих лодок?

Почему казаки одеты в формы XVIII столетия? Почему в XVI веке они стреляют ружьями XVIII, кремневыми, а не фитильными, что на два столетия упреждают изобретение кремневых курков.

Почему, наконец, в картине столько битюма, что она совсем рыжая, – воздух на Иртыше и на других сибирских реках столь же прозрачен, как везде, и в нем нет битюмных тонов!

________________________________

Говорят, реализм сплошь и рядом влечет за собой бессилие техники, слабость исполнения в рисунке и красках, – это говорят псевдоклассики, и можно только ответить на это: очень жаль! потому что художественная техника – это грамматика, без знания которой никакие стремления в искусстве не серьезны и походят на замыслы младенца...

Теперь уже настало время, когда слово «реализм» перестало быть бранным в искусстве, когда реализм, ставши крепко на ноги, завоевавши право гражданства, перестал быть пугалом консервативных кумушек. Роль страшилища, «колебателя уставов», переходит к импрессионистам, символистам, декадентам – по правде сказать, довольно невинным колебателям, – покамест идущим ощупью, но вскоре, вероятно, имеющим выработать из всех своих попыток и проб систему. Проявления жизни так разнообразны и выражения этих проявлений так обязательно изменчивы, что сомневаться в этом нельзя.

Пожелаем нарождающейся школе столько же терпения и настойчивости в труде, сколько проявили реалисты во всех своих манифестациях в науке, литературе и искусстве, прежде чем добились своего теперешнего положения.

Пока в работах юных школ недостает связи, усидчивости, но это только пока, и можно надеяться, что дружными усилиями молодых талантов нового направления выработаются взгляды и понятия, которые составят серьезный вклад в сокровищницу человеческого духа.

Девятнадцатый век прошел в борьбе различных проявлений этого духа, от умиравшего классицизма, через романтизм, до реализма включительно, и торжеством этого последнего он заканчивается. Но новые веяния уже дают себя знать, – веяния пока неясные, слабые, малопонятные, – и весьма вероятно, что к середине XX столетия нас зачислят в разряд старых колпаков, идеалистов, а декадентские потуги конца нынешнего века выработаются в связное, стройное целое – только какое?

Как далеко и в каком направлении новая школа пойдет? Какую боевую кличку она примет?..

Говорят, что слепой сказал: увидим! – этим слепым будем мы – наверное не увидим!

ЛИСТОК 2-ой

Прежде полагали, что художники и поэты не должны быть ни очень умными, ни очень образованными – точь-в-точь так же, как хорошенькие женщины. Наивность и невежество придавали будто бы последним пикантности, а первым – бессознательной ширины творчества.

Лозунг «искусство для искусства» торжествовал. Говорили: что осталось ценного во всем скарбе старого творчества, как не техника? Что сталось теперь с мыслями, тенденциями прежних мастеров? Они сданы в архив, тогда как, например, полотна с живописью старых школ ценятся на вес золота!

Ввиду того, что в этом роде опять немножко говорят и нынче, я возьму на себя труд спросить: а что направляло руки художников, что подвигало их на создания шедевров техники, как не мысль, не тенденция? Например, намерение художника показать, что мать Христа – Божия Матерь, вдохновляло его на произведение прелестной, неземной красоты головы, удивительно исполненных рук, одежды и проч., и есть все основания думать, что, не задайся художник тенденциею, пиши он просто миловидную голову, красивую руку или драпировку – техника его не дошла бы до такой высокой степени совершенства. Очевидно, мысль, тенденция не только не вредят технике, но, напротив, служат стимулом к совершенствованию ее.

Повторяю, в последнее время, под влиянием толков о банкротстве науки и тому подобных умозрений, снова явились веяния в сторону лозунга «искусство для искусства», но культурная часть общества продолжает откликаться преимущественно на то, что вызывает не только созерцание, но и размышление. За последние мои выставки в Европе я имел случай еще раз убедиться в этом: хотя многие этюды, с натуры севера и юга России, смотрелись и одобрялись, главное внимание публики все-таки привлекалось картинами из кампании 1812 года, в которых Наполеон представлен не только героем, но и человеком, не только полководцем, но и страдающим смертным.

____________________________________

Кстати о Вене, где в последнее время была моя выставка. Кажется, я не ошибся, подметивши в этой столице одну черту, отчасти, может быть, обусловленную большим процентом славянского элемента в городе, – черту недоверия к своим силам, своим порядкам. С одной стороны немцы, отрезанные от Германии, стыдясь необходимости считаться и идти об руку со славянами, не верят, чтобы при таком порядке вещей было создано у них что-либо хорошее, достойное подражания. С другой – славяне, издавна приниженные, не избалованные похвалами, также недоверчиво относятся к ним... Насколько берлинец, парижанин или лондонец всерьез выслушает одобрение Берлину, Парижу, Лондону, настолько же скептически примет похвалу Вене венец: правду ли вы говорите? Не шутите ли?

А новая Вена замечательно хороша. На что берлинец справедливо гордится своими музеями, устроенными не в старых приноровленных, а нарочно выстроенных зданиях,– венские музеи еще лучше: кто их не видел, тот не может себе представить удобств, красоты, роскоши постройки и обстановки. Жаль только, что архитектурные линии массивных зданий музеев и памятника Марии Терезии между ними не поддержаны зеленью разбитого тут сквера. Крошечные стриженые кустики, симметрично рассаженные, производят на меланхолика впечатление кладбища, а человеку более жизненно настроенному напоминают маленькие сахарные венские булочки... Несколько развесистых деревьев, там и сям разбросанных, побольше скамеек и играющих детей внесли бы разнообразие и оживление в это теперь пустынное, печальное место и, конечно, развлекли бы скучающую на ее высоком пьедестале императрицу.

Заведя речь об общественных зданиях, я позволю себе посоветовать венцам непременно достроить собор св. Стефана, возвести вторую башню, все еще отсутствующую. Если великий художник, составивши план, не успел выполнить его, то святой долг сограждан – коли они уважают свою славу в лице великих людей – докончить его предначертания. С обеими башнями венский собор св. Стефана будет красивее и величественнее даже Кельнского собора.

Найдется немало венцев, которые скажут: мы не желаем второй башни, потому что привыкли к одной; Stephen's Kirche с двумя башнями будет чужой, не наш венский собор. На это я отвечу так: в одной семье папаша был крив на один глаз, что ему не помешало, конечно, вырастить и воспитать детей. Нашелся доктор, который, осмотревши нечувствительный, по-видимому, зрачок, объявил, что можно дать ему жизнь и зрение. Как, вы думаете, отнеслись к этому дети? Порадовались? – Ничуть! Они ответили: нет, доктор, оставьте нам нашего милого папашу с одним глазом, мы привыкли видеть его кривым, – с обоими глазами он будет чужой, не наш папаша...

Венцы стыдятся своих парламентских ссор и драк. Я согласен, что последние очень назидательны, но в то же время думал и продолжаю думать, что и в самой Австрии и во всей Европе слишком легко относятся к событиям, вызвавшим эти припадки буйства, эту междоусобицу. Такие серьезные кризисы случаются в государствах, как и в семьях: бывшие малолетки подросли и требуют равноправности со старшими; если молодежь нетерпелива, а старики неуступчивы, то без печальных сцен дело не может обойтись... Коли прибавить явные недочеты и недосмотры в регламенте австрийского парламента, то сделается понятным, почему на него обрушилось, в нем нашли исход все несогласия государства.

В республиканской Франции сначала huissier* [* судебный исполнитель (фр.)], а потом капитан республиканской гвардии, с отрядом солдат, тотчас унял я бы бушующих, но улица, по всем вероятиям, заявила бы свое недовольство еще белее серьезным образом, за что и расплатилась бы тоже серьезнее. Французы – великие поборники свободы, но с нею не очень церемонятся.

Даже в свободной Англии не обошлось бы без того, чтобы нарушителя парламентского благочиния не вынесли на руках, со всеми признаками внимания к нему. В Англии свобода очень велика, но если ирландцы там требуют себе равноправия с англичанами, то с ними не церемонятся. В 1887 г. я хотел съездить из Лондона в Ирландию, где в это время происходили знаменитые evictions, т. е. массовые выселения фермеров полицейской силою, среди зимы. Запасшись несколькими рекомендательными письмами в Дублин, я в конце концов не поехал туда, по той простой причине, что все джентльмены, к которым были адресованы мои рекомендации, сидели в тюрьме...

Попытка разрешать крупные недоразумения между различными народностями и между ними и государством в стенах парламента, без революции на улице, стоит внимания. Даже и при драках креслами, перочинными ножами и тому подобным, эти попытки – прогресс сравнительно с тем, что обыкновенно бывало в таких случаях до сих пор: грохот выстрелов, свист пуль, картечи, городские госпитали, полные ранеными, умирающими... До сих пор немало людей, полагающих, что «разговор пушек и ружей» не так дурен, как о нем думают, что он имеет свойство успокаивать страсти, «очищать воздух». Может быть, немедленные последствия действительно успокоительны; но пример, школа такого рода разговоров, по своей заразительности, по своему ужасному воспитательному влиянию нежелательны...

_______________________________

Помню, мне случилось говорить об этом вопросе с покойным французским писателем Александром Дюма-сыном. «У вас во Франции, – сказал я ему, – войско, конечно, еще сила и опора для борьбы с внешним врагом; но всегда ли оно надежно для внутренней неурядицы? Что вы сделаете в случае серьезных замешательств, если на этот вопрос придется ответить отрицательно?» Дюма подумал немного и потом, нагнувшись к моему уху, выговорил: «Еще будут стрелять!» Это настоящий ответ практического философа, каким был Дюма. Его миросозерцание как нельзя более подходило к окружающей среде – парижским салонам.

Раз я заметил ему, что в наделавшей столько шума брошюре «Jes fammes gui tuent et les fammes gui votent»* [* «Женщины, которые убивают, и женщины, которые голосуют» (фр.)] он, обсуждая одну тему с Эмилем Жирарденом, далеко меньше развил свои заключения, чем этот последний, и остался позади того, что сам же говорил.

– А сколько, думаете вы, людей прочитало брошюру Жирардена? – ответил он мне. – Уверен, что не более двадцати тысяч; а мою прочитают и все два миллиона.

По той же самой высокой практичности интересен совет, данный Дюма одной особе, обладательнице двух знаменитых картин Реньо и Фортуни.

– Мне предлагают за эти полотна 500 000 франков, – сказала она писателю-философу, – посоветуйте, отдать или нет?

– Сударыня, – ответил Дюма, – как обладательница этих картин, вы известная личность, особа в Париже; если же вы их продадите, вы сделаетесь ничем – решайте сами.

ЛИСТОК 3-ий

А. Дюма был очень избалован отношением общества к нему как к высокоталантливому писателю и сыну гениального отца. Иностранцы, в бытность в Париже, считали за большую честь знакомиться с этим оракулом городских салонов и всячески ухаживали за ним; он же держался высокомерно и сходился нелегко, – только русские, пожалуй, составляли некоторое исключение, так как он женат был на русской. Большой приятель писателя, художник Мейсонье, так и говорил ему обыкновенно: «твой русский, твои русские»... В первый раз, что я у него был, Дюма рассказал, что его две дочери не крещены: «Когда вырастут, пусть сами выберут себе вероисповедание или по своему желанию, или по вере будущего мужа». Мне понравилась простота нравов семейства писателя: за завтраком дочери его, тогда уже взрослые девушки, без стеснения хохотали, а косточки курицы брали в руки и обгладывали не хуже папаши, нимало не церемонясь присутствия постороннего человека.

Дюма с гордостью показывал свою картинную галерею. Художники отдавали ему картины по уменьшенной цене, считая за честь помещать их в собрание человека с таким именем и таким вкусом. Когда после он распродал свою коллекцию, некоторые обиделись и обвинили его в барышничестве: «Купил, – говорили они, – по дешевым ценам, а распродал по дорогим». Известный художник J. так рассердился, что изобразил писателя в виде еврея-старьевщика, что вызвало настоящий скандал: зять Дюма Л. пришел в галерею Petit, где акварель была выставлена, и палкой разбил стекло и прорвал картину; дело доходило до судебного разбирательства. Дюма тогда осуждали; между тем я хорошо помню, что раз, провожая по лестнице, увешанной картинами, он сказал мне: «Видите, как все наполнено, даже некуда уже вешать, а отказываться нельзя; J. каждый раз, что я у него бываю, предлагает: возьмите да возьмите – приходится брать, чтобы только не обижать». Помня эти слова, я считал J. виноватым в этой истории.

Остроты Дюма передавались в большом свете из уст в уста. Его отзывчивость на все вопросы текущей жизни была замечательна: она сказывалась живою проповедью, пьесами, брошюрами и была всегда не только блестяща, но и смела, – разумеется, относительно, принимая во внимание среду, в которой он вращался. Почти все его литературные работы имели очень большой успех, так что уже в молодых летах он сделался в полном смысле слова модным философом-писателем с готовыми, как у оракула, ответами на все злобы дня. В результате его самомнение было очень немалое,– оно заходило так далеко, что, например, в перебранке с Золя он утверждал, что по части вольности на театральных подмостках немыслимо идти дальше того, что позволил себе он, и что ни один уважающий себя драматический писатель никогда не должен переступать эту границу (jaraais!*) [* никогда! (фр.)].

К идеям изменения современного социального строя Дюма относился крайне нетерпимо и прямо говорил, что заряженный револьвер в кармане – единственный ответ на все подобные затеи...

Он умер от мозговой болезни, которая сказалась на вечере у принцессы Матильды...

В общем, это был добросовестный и несколько сантиментальный моралист, в противоположность своему высокоталантливому отцу, беззастенчиво отличавшемуся ни всех поприщах, до кулинарного включительно.

_______________________________________

Кто не читал хоть чего-нибудь из сочинений удивительного рассказчика Александра Дюма-отца? Его путешествие по России, например, представляет одну сплошную blague** [** бахвальство (фр.)], но сколько в ней юмора! Получивши в Петербурге разрешение путешествовать по незнакомой стране, не зная языка, он не потерялся и полетел, приказывая заготовлять лошадей для «генерала Дюма». Мне передавали образчик находчивости этого шалуна в Тифлисе, где местный книжный торговец Беренштам, желая сделать ему приятное, уставил все полки своего магазина «сочинениями Александра Дюма». «Что это, – воскликнул писатель, увидевши на всех корешках книг свое имя, – неужели вы распродали всё, исключая моих сочинений?»

Дюма-отца я видел только раз в жизни в Париже, когда был еще зеленым юношей. Некая m-me A., путешествовавшая по Соединенным Штатам Америки, рассказывала на вечере впечатления своей поездки. В указанный час зала наполнилась народом, но лектриса не показывалась, и ждать ее пришлось так долго, что публика решительно вышла из себя, хлопая, стуча и крича разный нелестный для барышни вздор. Наконец, она появилась на эстраде под руку со стариком Дюма. Оказалось, что этот великий невменяемый младенец, обещавши представить m-me А. собранию, куда-то пропал, и его пришлось разыскивать. Сюрприз был велик, и вся зала, забыв недавнее неудовольствие, разразилась сначала довольным «А-а-а!», а потом громом аплодисментов. Фигура старого писателя представляла из себя нечто необычайное: колоссальных размеров, до крайности тучный, с красным, отекшим лицом, обрамленным густою шапкою седых волос, он, тяжело дыша, опустился на кресло около лектрисы и сначала стал обводить глазами собрание, а потом, постепенно все более и более смыкая их, начал клюкать носом и даже похрапывать, к немалому удовольствию публики.

____________________________________

Заговоривши об Америке, я невольно вспоминаю одну привычку американцев; они много плюют, и в Нью-Йорке не редкость встретить в общественных местах, как, например, при входе в публичную картинную галерею, вывешенное объявление крупными буквами: «Кто будет замечен в плеванье на пол, тот немедленно изгонится из этого здания». Коротко и ясно. Дальше на западе Соединенных Штатов, как мне говорили, в клубах выставляют надписи: «Джентльмены не будут плевать, а других просят не делать этого». При всех его достоинствах не чужд этой привычки и известный Эдисон, очень типичная американская личность. Среднего роста, с лицом, несколько напоминающим Наполеона I, он держится большими пальцами за края жилета под мышками, постоянно курит сигару и сплевывает. Он любит острить и, случается, бывает действительно остроумен. Во всяком случае, сам первый смеется по-американски, т. е. громко хохочет и, в минуту особенного увлечения, бьет себя по коленам. Мастерские его, в нескольких часах от Нью-Йорка, составляют целый городок, в котором помещения для работ над электрическим светом составляют лишь незначительную часть всех зданий.

Приятель дал ему знать о моем желании посетить его, и, получивши в ответ любезное приглашение, мы отправились компанией в несколько человек. Прежде всего, Эдисон показал нам куклу, очень порядочно говорящую – конечно, по-английски – «папа, мама, здравствуйте, прощайте» и т.п., а затем последовательно познакомил со всеми работами: занятиями над инструментом для измерения расстояния, опытами над средствами против заразительных болезней, постоянными улучшениями, практикуемыми над фонографом... Чего-чего у него не делают, над чем не производят опытов! Фонограф занимал за время нашего посещения почетное место, и Эдисон уверял, что, исправивши в нем кое-что, он пустит его в продажу: за 150 долларов можно будет иметь самый аппарат, и за 25 центов (50 коп.) каждый отдельный валик с речью государственного человека или короля, чтением какой-нибудь литературной знаменитости, частью концерта, оперы и т.д. Главною помехой для немедленной эксплуатации произведения был постоянный шум, сопровождавший воспроизведение всего, от отдельных звуков до пения и музыки включительно, и зависевший, по словам изобретателя, от несовершенства материала, употреблявшегося для валика, – воска, который он надеялся в скором времени заменить чем-то более подходящим. «Добьюсь, – говорил практический американец, – покамест это только любопытно, но скоро будет искусством, и я возьму за эту штуку пару миллионов».

ЛИСТОК 4-ый

Эдисон делал предположения того, какие могут быть со временем применения его фонографа. «Интересно, например, будет, – говорил он, – выслушать аппаратом изъяснения в любви молодого мужа своей первой жене, а потом занести такое, же объяснение со второй супругой – да и сравнить!» Гениальный изобретатель хохотал при этом во весь рот и колена своего не жалел, колотил по нем с увлечением. Большой приятель изобретателя, литератор-юморист Марк Твин, нередко навещает его, причем, всегда рассказывает что-нибудь интересное, а часто и очень нескромное. Когда Эдисону докладывают, что в его отсутствие был писатель, он немедленно отправляется к фонографу и прикладывает ухо, в уверенности, что получит какую-нибудь конфиденцию. «Иногда, – говорил Эдисон, – сюрприз бывает так силен, что просто откидывает от аппарата».

Знаменитый электрист немного глух, но, видимо, пользуется хорошим здоровьем. Цвет лица свежий, но волосы уже седые. Блеск его глаз просто поразителен: они светлы, влажны, живы – в этих глазах весь человек. Одна беда: об искусстве Эдисон рассуждает убийственно и ставит, например, слащавого, банального французского художника Бугро не только выше Рафаэля, Рембрандта и других старых мастеров, но даже утверждает, что за одну картину этого художника можно дать двадцать Рафаэлей. Объяснение это было дано таким авторитетным тоном, что я не утерпел и пошутил, – вставши на одно колено, сказал, что «глубоко преклоняюсь перед суждением, подобного которому, вероятно, никогда в жизни не услышу более»... Кажется, янки немножко обиделся, но что было делать, не мог же я, художник, проглотить американскую пилюлю таких размеров!

В Америке есть и хорошие, и умные, и религиозные люди, но христиан, в смысле соблюдении заповедей о незлобивости, нестяжании, презрении богатства и т. п., менее, чем где бы то ни было. Бедный там только терпится, и беспрерывная погоня за наживой создала общий тип какого-то безжалостного человека, которому нет места между праведными Нового завета. Там есть ужасное обыкновенно определять цену человека величиной его капитала – про незнакомого опрашивают: «Что он стоит?» – отвечают, например: «500 000 долларов, но два года тому назад он стоил миллион». Такой прием определения значения людей нам, европейцам, малосимпатичен. К изрядному чванству деньгами у этого высокоталантливого народа примешано много ложного стыда всего своего и преклонения перед всем английским и особенно французским. Американскому художнику, например, очень трудно продавать свои работы, если он всегда жил и живет в Соединенных Штатах; другое дело, когда он имеет мастерскую в Париже, – тогда он процветает. Уважающий себя янки не решится в порядочном ресторане спросить вина туземной, например, калифорнийской марки (мимоходом сказать – очень хорошего): «порядочность» обязывает спросить иностранного вина.

Наивности нередки. Один весьма приличный господин, говоривший искренно и серьезно, выразился в беседе со мной так: «Мы, американцы, высоко ценим ваши работы, г. Верещагин; мы любим все грандиозное: большие картины, большой картофель...»

В американском обществе так много денег, что, как говорил мне наш бывший поверенный в делах там барон Р., трудно поддерживать знакомства, трудно принимать на той ноге, на которой они принимают. Обладатель нескольких миллионов еще не считается богатым человеком, и только состояния в 10–15 миллионов начинают считаться серьезными. Помню, у издателя одного Magazine* [* журнал (англ.)], за завтраком, под фарфоровыми тарелками поставлены были другие, из массивного золота,– должно быть, для наглядного доказательства зажиточности хозяина. В том же доме огромная великолепная приемная комната заставлена черными резными шкафами старой итальянской работы, приобретенными в каком-то монастыре, конечно, на вес золота. И всё в этом роде.

Я упомянул о прекрасном американском вине, но надобно сказать, что почти все производится теперь в Соединенных Штатах замечательно хорошо. Познакомившись в Вашингтоне с известным генералом Шерманом, я лишь со слов Р. узнал, что почтенный воин без ноги; его деревянная нога так хорошо сделана, что он ходит совершенно свободно, даже не прихрамывая. В Европе так не сумеют сделать.

Мимоходом сказать, генерал Шерман премилый старик. Он показал мне залы палаты представителей и сената и в ресторане последнего накормил отличным завтраком. Когда я выпил за его здоровье по-русски, т.е. опорожнивши бокал, ударил об пол, почтенный воин подпрыгнул от изумления.

Что приятно удивляет европейца в Америке, так это отсутствие формализма. Когда я зашел в министерство финансов за справкой, она была дана мне в полчаса времени, и Р. объяснил, что по правилу на всякий запрос должен быть в 48 часов дан ответ, иначе чиновник рискует потерять место, – не то что в других странах.

________________________________________

Одна из самых интересных пешей в Нью-Йорке – это устройство пожарных бюро. Все они расположены, конечно, в rez-de-chaussee* [* нижний (первый) этаж (фр.)], в них день и ночь топится громадная паровая машина, так что во всякую данную минуту пары ее готовы. Большой воз всевозможных пожарных снарядов стоит готовый тут же. Как только показывается где-нибудь огонь или дым, полицейский или первый прохожий поворачивают один из пожарных приводив, расположенных на видных местах по улицам, и во всех пожарных бюро города одновременно раздается тревожный звонок. По этому знаку автоматически обрываются привязи двух лошадей, выученных бросаться к дышлу; на них автоматически же спускается с потолка упряжь, которую закрепляют моментально подоспевающие люди, и машина с возом выезжает. Все это делается так быстро, что в какие-нибудь 9–10 секунд пожарные – на улице. Люди живут над помещением для машины и лошадей, у них прекрасно устроенные спальня, гостиная и читальня, часто с биллиардом, и в полу два широких отверстия с гладкими медными столбами посередине; чтобы не терять времени на беганье по лестнице, по этим столбам скользят вниз пожарные, прицепляют лошадей и выезжают.

Главное пожарное бюро города представляет из себя нечто трудно вообразимое: это – такое соединение всевозможных остроумных приспособлений, что ни в какой другой стране – я в этом уверен – нет ничего подобного. Все так устроено, что один человек может за всем следить, наблюдать, всем распоряжаться. Когда раздается удар электрического звонка, надзирающий подходит к книге и видит, как аппарат черточками отмечает, где и что горит, кто, то есть из какого бюро, уже выехал, кто выезжает вслед за тем. Аппарат рядом показывает, усиливается пожар или уменьшается: в первом случае первый аппарат немедленно отметит, кому выезжать третьим, четвертым... Другие механизмы дают еще разные сведения, и всё автоматично: поставленные вдоль стен всей комнаты приводы начинают двигаться, делать заметки, нужно только переходить от одного к другому. Веревочные лестницы прикрепляются к веревке, привязанной к пуле, которую выстрелом из приспособленного для этого ружья перекидывают через крышу, и на той стороне веревку прикрепляют. Прыгают пожарные даже с четвертого этажа на веревочную сетку, внизу растянутую, причем очень редко ушибаются.

– Смотрите же, покажите мне что-нибудь действительно выдающееся, – сказал я перед осмотром пожарных учреждений заведующему ими капитану X. – Предупреждаю вас, что у нас в России пожарная служба организована образцово: из каждой части выезжает на пожар по нескольку троек... «Несколько троек? – переспросил янки,– но что же, позвольте узнать, везут на нескольких экипажах?» Перечисляя предметы, которые везут у нас на пожар, я должен был помянуть и бочки с водой, причем американцы разразились дружным искренним смехом – у них вода проведена всюду, в самомалейших городах и местечках.

В Америке можно трудиться, так как труд хорошо оплачен. Например, ново поступивший пожарный получает около 1000 долларов, а после и 1200. То же получает простой солдат. Наборщик типографам получает вначале от 50 до 75 долларов в месяц, а потом, когда навыкает, и 200. Старший механик, надзирающий за всеми печатными машинами типографии большой газеты, имеет 10 000 долларов в год. Таково же жалованье судьи, например* [* Директор бостонского журнала Друг Юношества заплатил мне за статью в 3000 слов 250 долларов, т.е. 500 руб. Правда, что это цена, которую он платит немногим, например, Гладстону, Спенсеру, королеве румынской... На мой вопрос, почему же и мне – любезно ответили: «Потому что вы тоже король»].

Я знаю лишь одну страну, в которой содержание служащих еще выше, – это Ост-Индия, где английские чиновники получают очень крупные суммы. Судья получает там от 20 000 до 40 000 рублей, то же и начальник уезда. И тот, и другой после двадцати лет службы имеет 10 000 рублей годовой пенсии. Губернатор имеет 300 000 рублей в год. Правда, такое жалованье отягощает страну, но зато администрация и правосудие в ней держатся на большой нравственной высоте – взятки и подарки во всех видах не в моде, что можно сказать далеко не о многих странах...

ЛИСТОК 5-ый

Заговоривши об Индии, замечу, что у нас несправедливо относятся к этой стране почти как к варварской. Там прекрасные школы, дороги, общественные здания, хороший порядок в администрации и судах, – англичане сделали многое для развития гражданственности и распространения знаний, они поддерживают памятники старого искусства и по мере умения стараются насаждать новое. Как я уже заметил, управление англичан обходится дорого, и масса народа бедна, причем властители края за их гордость и надменность сильно нелюбимы; но все-таки в этой стране многому можно поучиться, особенно нам, русским, призванным к цивилизаторской миссии в странах, лежащих на север от нее.

Пока я не буду говорить ни о чудной природе, ни о знаменитых памятниках старины в Индии, а остановлюсь лишь на нескольких интересных обычаях, а также оригинальных способах погребения, которые мне доводилось там видеть. Бедные просто бросают своих мертвых в воду, где рыбы и крокодилы живо распоряжаются с ними; английское правительство строго запрещает такие погребения, но потихоньку они все-таки практикуются. В Калькутте, в устьях Ганга, я видел, как сидевшие на тихо плывущем трупе птицы клевали мясо, как аллигаторы или большие рыбы, хватая тело за руку или за ногу, заставляли его погружаться то в ту, то в другую сторону. Спуск мертвого тела по такой священной реке, как Ганг, есть указание если не верного, то вероятного пути к раю. В городе Агра на моих глазах семья спустила в тоже священную реку Джумну маленькую девочку, быстро поплывшую по течению. Родные, продолжая плакать и причитать, скоро отстали и только глазами следили за телом, но отец все бежал вдоль берега и, не переставая всхлипывать, отталкивал его палочкой, когда течение прибивало к берегу. Рыбы видимо щипали со всех сторон трупик и, конечно, должны были скоро покончить с ним; но пока я следил, – а стоял я долго, – долговязый индус все бежал по извилинам берега и все отталкивал дорогие останки: прибьет трупик к берегу, им завладеет полиция, и память малютки будет осквернена, родителям будет обидно перед своими грешно перед богом.

Богатые люди сожигают трупы: выкладывают из дерева четырехугольный костер, аршина на полтора или два высоты, кладут на него тело, а поверх – еще дерева; примерно через час от человека остается одна зола и несколько кусков костей. Благоприличие погребения состоит в выборе дерева: ароматное, сандальное считается наиболее подходящим для ищущих вечного Блаженства.

В Бомбее общественное гулянье на берегу моря расположено как раз вдоль забора, за которым производится сожжение трупов, и оттуда всегда несется запах жареного мяса. Как-то раз вечером ворота, ведущие в это священное место, оказались открытыми; я вошел туда и остановился пораженный: от входа во всю глубину двора ярко пылали две длинные линии костров – их должно было быть около 20, – и из каждого костра торчали концы ног. Между этими кострами и самыми воротами группа служащих на кладбище, в своих длинных римских тогах, белых с красной каймой, собралась около одного из товарищей, что-то рассказывавшего. Эти 10–12 фигур в белом одеянии, освещенные ярко-красным светом костров, все, буквально взявшись за бока, помиравшие со смеха над рассказом, представляли такую разительную картину, что я никогда не забуду ее. Когда один из них, заметивши стоящего в воротах европейца-«осквернителя», закричал: «Нельзя, нельзя!» – все бросились ко мне, но я уже видел, что мне было нужно, и удалился.

Очень характерны «башни молчания» парсисов или огнепоклонников, давно выселившихся в Индию из Персии, где, как известно, религия поклонения огню была общею. Когда там на огнепиклонников воздвиглось гонение и преследование со стороны мусульман, много народа разбежалось по разным странам, между прочим, и в Закавказье, где последние представители поселившихся близ священных бакинских огней парсисов или гвебров вымерли в середине нынешнего столетия. В Индии огнепоклонники, «парси», как их называют по памяти прежней родины, расплодились в большое, дружно сплоченное общество, очень влиятельное по трудолюбию и богатству во всех главных городах полуострова и особенно в Бомбее. «Башни молчания» расположены на уединенных высоких местах, обнесенных оградой, внутрь которых строго воспрещают входить. Чрез посредство одного богатого и влиятельного члена парсистской общины я был, однако, впущен, чтобы взглянуть на погребальную процессию. Когда она показалась, – носильщики и большая часть провожавших во всем белом, – множество хищных птиц, живущих в этих местах, усеяли верх башни в ожидании трупа; они смотрели на приближавшихся, жадно расправляя клювы, подергивая крыльями, видимо нервно приготовляясь к пиру и неизбежным дракам во время его. Войдя в ворота, процессия остановилась, и сторож подвел к носилкам холеную чистую белую собаку, перед которой открыли один глаз покойника; затем тронулись далее. Перед самою башней все провожавшие остановились, и внутрь вошли лишь носильщики с телом. Как только закрылась за ними дверь, птицы, между которыми много беркутов и гигантских голошеих грифов-стервятников, как по команде, спустились в средину башни...

Тело располагают на наклонной железной решетке, идущей кругом стен; птицы быстро поедают мясо, а кости сбрасываются в глубокую яму в центре. Когда яма наполняется до верха, башню закрывают, и отсутствие птиц наверху свидетельствует тогда о «безжизненности» этого оригинального кладбища.

Когда я уходил, все птицы были уже опять на гребне башни, чистились, обдергивались и поглядывали на дорогу в ожидании следующего блюда.

Как объясняли, помянутое открывание глаза покойника собаке указывает на прежний обычай далекой старины отдавать мертвых на съедение псам, – обычай, оставленный в практике, но строго сохраняющийся в теории.

Мне рассказывали, что во многих местах есть обыкновение слишком зажившихся стариков и старух, не могущих работать и служащих бременем для семьи, отправлять на вечный покой с некоторым понуждением: таких приводят к священной реке и заставляют громко произнесть имя божие, после чего, не боясь уже греха, пригнетают голову и держат в воде, пока они не захлебнутся. Бывают, однако, случаи, что старик, даже и согласившийся дома принять смерть, потом заупрямится – откажется «произнести имя божие». Так как заставить умереть без этого считается великим грехом, то в таком случае ничего не остается, как вести упрямого дедушку домой, до минуты большей сговорчивости.

Рассказывавший мне это д-р Симеон, бывший главный врач британской армии в Индии, приводил также пример отвращения, которое туземцы питают к мертвецам, даже если это родители их; в горах Сикима, на месте прежней службы своей, он встретил раз знакомого непалезца с большой традиционной корзиной за спиной.

– Куда бог несет?

– В город, старика вот своего тащу, он болен.

Взглянувши на скрюченную фигуру, торчавшую из-за спины молодца, доктор увидел, что она уже застыла.

– Ведь отец-то твой умер! – заметил он парню.

Тот, даже не удостоверившись, действительно ли это так, сбросил корзину с кручи и ударился бежать, как от заразы...

Понятно, что при таком отвращении к мертвечине индусы в рот не берут мяса и видеть не могут, как мы, европейцы, лакомимся убоиною. Вспоминаю смешной случай, бывший со мной. В Средней Индии я застрелил раз огромную летучую мышь, просто из любопытства, – развесистое дерево, под которым расположился мой караван, было полно ими. Я осмотрел это маленькое чудовище, набросал в записную книжку его чисто волчью мордочку и потом бросил. Через несколько дней вижу эту животинку, уже сильно испортившуюся, привязанною за крыло, к седлу одной из моих вьючных лошадей. «Зачем ты возишь эту гадость?» – спрашиваю слугу-индуса. «Я думал, что вы будете кушать, сэр», – ответил вегетарьянец: он видел, что я таскал с собой убитых по дороге куропаток и ел их, даже когда они были немного faisandes*, почему заключил, что летучая мышь тоже назначена на жаркое.

Больше всего противно туземцам употребление мяса коровы. Это мирное животное до такой степени полезно там, что обоготворено – ни больше ни меньше. Интересно видеть, как в браманских храмах хорошенькие женщины, видимо религиозно настроенные, проводят рукою по спине живой коровы, там кормящейся, и потом благоговейно касаются лица, головы и шеи.

Нам, европейцам, смешно смотреть, когда корова, забравшаяся на зеленной базар, начинает без церемонии уплетать овощи, на выбор, а индусы, хозяева лавок, не смея гнать ее публично, стараются потихоньку ущипнуть, уколоть или ткнуть, чтобы спровадить к соседу, где повторяется та же история. Волы, не пользуясь в той же мере безнаказанностью, однако, тоже не должны быть публично биты, вследствие чего, погоняя их, стараются причинить боль как можно незаметнее для посторонних, например, выворачиванием суставов хвоста; почти у всех рабочих волов, которых мне случалось видеть, хвостовые позвонки были совсем свернуты на сторону от усердия почитателей коровьего рода. Бывали случаи возмущения из-за убоя европейцами коров, и теперь в некоторых, особенно священных городах англичане должны довольствоваться бараньим мясом.

В сторону употребления пока только мяса баранов, особенно диких коз, и начинает подаваться пищевой ригоризм индусов: с другой стороны, богатые люди начинают употреблять вместо сандалий ботинки, также ремни, упряжь, т.е. кожи убитых животных...

Вдовы уже мало того, что отказываются сжигать себя на кострах своих мужей, но случается, иногда снова выходят замуж. Пария, по закону каст не только прикосновением, но даже своею тенью оскверняющий брамина, теперь, в железнодорожном вагоне, сидит с ним рядом, а ночью и принимает его сонную голову на свои колени... Впрочем, каста еще очень сильна в Индии и постоянно дает знать о себе. Например, прислуга там сравнительно недорога, и европейцы держат многочисленную. У меня было около десятка слуг: один заведовал столом и всем порядком, другой – ежедневною чисткой платья, обуви, уборкой постели и т.п., третий – повар, четвертый – водонос, пятый – прачка, шестой – посыльный, седьмой – кучер, восьмой – конюх для верховой лошади, обыкновенно с опахалом, трусочкою поспевающий за господином; наконец, последний – для нечистот, всегда уже человек низкого положения, с которым другие слуги удостоивают разговаривать, но мало соприкасаются. Все это были люди разных каст, знаки которых они носили на лбу, и ни один не согласился бы нести работу другого, не из лености, а из запрета касты. Различия кастовых правил всего более сказывались у них при приготовлении своего кушанья, когда каждый старался уйти подальше, укрыться побольше от взора соседа, оскверняющего пищу. Европейские сахибы, т. е. господа; считаются за людей высокой касты, но у меня был чепрасси, посыльный, Раджпут, хотя замечательно глупый человек, но из такуров, очень высоко стоящих в кастовой иерархии, и видимо смотревший на «мою касту» сверху. Он уходил со своим медным котелком для совершения таинства приготовления похлебки так далеко, что иногда трудно было доискаться и докликаться его. Один раз, проходя близ того места, где он священнодействовал над маленьким костром из лучинок, я невольно заглянул в его медный горшочек, – тотчас же гордый такур вылил на землю все содержимое. Это было сделано перед другими слугами и так демонстративно, что потакни я только молчанием или шуткой, мне не было бы возможности ни двигаться между моими людьми, ни смотреть кругом себя. Поэтому я явил пример строгости: взял сосуд и перекинул через загородку буддийского монастыря, в котором мы жили, с наставлением, что в другой раз он сам отправится следом за своей чашкой. Парень мой стал меньше щекотлив, но воображаю, как он мыл и скоблил свою посудину, публично оскверненную прикосновением моей руки.

Надо заметить, что глиняный горшок в таких случаях должен быть разбиваем, а для медного (дорогого) достаточно быть очищенным песком, водой и молитвой: il у a des accomodements aves le ciel*[* с небом нужно договориться (фр.)].

Помянутым выходам вдов снова замуж и другим резким нарушениям кастовых стеснений, до сих пор очень скандализирующим общественное мнение индусов, помогают английские общества, так распространенные между этим народам с энергичною частной инициативою и в самой Англии, и в колониях. Правительство мало заботится, отчасти из-за принципа невмешательства, отчасти же и из-за невыгод для себя от исчезновения всех перегородок и различий, религиозных и гражданских, в стране с 250-миллионным населением, содержимой в повиновении 50 – 60 тысячами английских солдат. Римское правило «разделяй и господствуй» применяется англичанами неукоснительно, потому что иначе им пришлось бы уходить из многих теплых насиженных мест в разных углах земного шара.

ЛИСТОК 6-ой

Поле битвы под Бородиным очень интересно как с той стороны, с которой шел Наполеон, от Колочского монастыря, так и от деревни Горки, с высокого холма на московской дороге, где целый день 26 августа 1812 года сидел, наблюдая сражение, князь Кутузов. На этом холме в день битвы была сильная батарея, и конечно его давно следовало бы украсить каким-нибудь поминальным знаком; вместо того земство не нашло ничего лучшего, как выбирать из него землю для ремонта дороги, так что теперь как место батареи, так и пункт, с которого распоряжался князь Смоленский, обращены в глубокую яму, с мусором на дне.

Мне, как художнику, воображение представило эту горку, с которой видна вся окрестность, в таком виде: орудия батареи поддерживают главным образом многострадальный редут Раевского, «la grande геdoute»* [* большой редут (фр.)], то переходящий в руки французов, то снова отбираемый нами, и дым выстрелов, отовсюду грохочущих, временами совсем застилает поле битвы от следящего за ним своим единственным глазом суворовского воина. Грузный, тяжело дыша, сидит он на своей неизменной скамеечке, с неизменной нагайкой через плечо; белье торчит из-под расстегнутого сюртука; шапка без козырька, лицо одутловатое, вытекший правый глаз некрасив. Около него в подзорную трубу смотрит на битву начальник штаба Толь. Сзади несколько офицеров рассуждают о ходе битвы, несколько казаков держат лошадей, – свиты немного, большая часть разослана. Посылать же пришлось немало, с самого начала сражения, с приказаниями переводить войска от правого фланга к центру и левому флангу; за приказанием следовали повторения: «Скорее, как можно скорее, не теряя ни минуты времени!»

Дело в том, что наш главнокомандующий крепко ошибся, сочтя Бородино за центр всей защиты, хорошо укрепивши местность у большой дороги и особенно правый фланг, но недостаточно сильно около Семеновского и совсем плохо около Утицы, т. е. на левом фланге, где работы были только что начаты к тому времени, как французы вступили в бой. Бенигсен, Толь и Кутузов вообразили, что Наполеон наивно пойдет на сильно укрепленные берега Колочи, около Бородина, когда их можно было обойти.

Страшно подумать, что было бы, если бы Наполеон послушал маршала Даву и послал бы этого опытного, талантливого полководца, как тот вызвался, с 40 тысячами человек в обход нашего левого фланга по старой смоленской дороге – ударить на русскую армию с тыла в то самое время, как главные силы станут атаковать ее с фронта. Очень возможно, что, как Даву обещал, наши были бы смяты и прижаты в треугольнике, образуемом Колочею при ее завороте. К счастию, Наполеон не согласился с маршалом, ответивши с досадой: «Ах, вы всегда с такими рискованными движениями!» – и повторил это «нет», несмотря на все просьбы и доводы Даву.

У Наполеона был приготовлен свой план: перед ним были три деревни – Бородино, Семеновское и Утицы, с местностью, перерезанною кустарником и оврагами. Хоть карты были несовершенны, но он понял, что коли Колоча под Бородиным так сильно заворачивает, значит, крутые берега принуждают ее к этому, и эти крутые берега, наверное, укреплены. Напротив, к Семеновскому местность ровнее, берега речки доступнее. Он сообразил, что ключ русской позиции не на бородинских высотах, как положили Толь и Кутузов, а на семеновских. На них он решил направить главные усилия и дослал двух лучших помощников своих, Нея и Даву, правый наш фланг совсем оставил в покое, против Бородина и батареи Раевского велел действовать вице-королю, а Понятовского отправил в обход Утицы. Расчет был тот, чтобы, овладевши быстро флешами, опрокинуть их защитников и прогнать до большой дороги прежде, чем остальная часть армии успела бы отступить, отрезанная, она принуждена была бы положить оружие. План был хорош, и исполнение его возможно, но помешала, во-первых, такая отчаянная стойкость русских войск, какой французы не ожидали, во-вторых – прямо изумительная храбрость и распорядительность Багратиона, не только не давшего сразу опрокинуть и прогнать себя, но и не раз заставившего неприятеля давать тыл. Можно даже сказать, что если бы не Багратион, то Наполеон выполнил бы свой план и Кутузов был бы разбит в этот день. Справедливо, впрочем, прибавить и то, что «старая лиса», как Наполеон называл Кутузова, заметивши свою ошибку, еще вовремя спохватился и исправил ее.

Легко представить себе ошеломляющее впечатление этого сюрприза на нашего главнокомандующего и его помощников: весь расчет сил защиты оказался неправильным, и тут же, под огнем и натиском неприятеля, бросились перемещать полки, бегом переводить их с правого фланга, где им нечего было делать, на левый, испытавший целый ад артиллерийского и ружейного огня. Большая часть армии Барклая и, между прочим, целый корпус Багговута прибежал с крайнего правого фланга к Багратиону, начинавшему уже изнемогать со своими небольшими силами под бешеными натисками Нея.

Так как артиллерийский огонь французов был необычайно силен, то, разумеется, эти передвижения стоили нам немало жертв, хотя все-таки надо сказать, что, в общем, они сошли сравнительно благополучно. Начни Наполеон атаку раньше, до рассвета, а главное сам он не страдай в этот день своею старой болезнью (dysurie*) [* Дизурия (расстройство мочеиспускания) (фр.)] и поведи дело энергичнее, это перебеганье чуть не половины армии под выстрелами вряд ли так окончилось бы.

Свой план оставить Кутузова с его защитой большой дороги в стороне и пройти Семеновским Наполеон, конечно, составил еще тогда, когда, узнавши о намерении русских преградить ему доступ к Москве, приезжал в Колочский монастырь для рекогносцировки бородинских полей, хорошо видных оттуда. В монастыре держится Предание о том, что французский император сделал какую-то надпись в две строчки на их колокольне и подписал своим именем. В 1839 году, когда по случаю 25-летия взятия Парижа под Бородиным были большие маневры в присутствии императора Николая I и всего двора, великий князь Михаил Павлович, слышавший об этой надписи, поднимался на колокольню, чтобы видеть ее, но уже ничего не нашел; он обратился с вопросом к настоятелю, но получил ответ, что «так как слова начертал иноверец, то и приказано замазать их»…

Интересуясь этою надписью, я советовал теперешнему престарелому настоятелю поискать ее под густым слоем известки. «Конечно, следовало бы, – ответил почтенный монах, – да ведь не знаем, с которой стороны она была сделана!» Я посоветовал осторожно посбить известь со всех сторон вокруг колоколов. «Надобно бы, надо, – сказал он, – да сделать-то это нужно людям грамотным, а у нас, как вы сами знаете...» Так надпись Наполеона и остается под густым слоем известки.

Я спрашивал у настоятеля, не сохранилось ли в монастыре, как известно, служившем громадным госпиталем, каких-либо преданий о времени пребывания в нем французов в 12-м году. Писаного ничего не сохранилось, по его словам, устно же довелось слышать кое-что лично ему: за бытность его в Валаамском монастыре он знал старого иеромонаха из Колочского монастыря, хорошо помнившего приезд Наполеона с разведочного партиею. «Мы только что сели обедать, как они набежали. Он вошел, как был, в шапке, пожелал нам по-польски доброго аппетита, и – как раз против меня было пустое место, – перешагнув через скамейку, взял ложку и стал есть наши щи. Съел немного, сказал: «Добрые щи!» – и ушел. Как только они уехали, наскакали из-под Бородина наши казаки и давай ругать нас: «У вас был сам Наполеон, зачем вы его не задержали!» А мы говорим: «Как его задержать-то, ведь он не один? Что же вы-то смотрели, задержали бы вы!» Насилу от них отделались».

Вся местность Бородинского поля сохранилась почти в том самом виде, как она была во время величайшего в истории сражения, в котором пало свыше 100 000 человек. На холме батареи Раевского, 1а grande redoute, как ее называли французы, стоит теперь высокий памятник из чугуна, с вызолоченными надписями и цифрами. Согласно им, под Бородиным было у французов 145 000 человек пехоты и 40 000 конницы при 1000 орудий. Из них убито 9 генералов и до 20 000 офицеров и нижних чинов; ранено 30 генералов* [* Это неверно, у французов убито и ранено 43 генерала] и до 40 000 офицеров и нижних чинов. Русских было около 120 000; убито 3 генерала, ранено 12. Офицеров и нижних чинов убито до 15 000, ранено до 30 000. Орудий было 640. Трудно сказать, насколько верен этот счет. Известно, что Наполеон, не церемонившийся с цифрами, определил свою потерю убитыми и ранеными в 10 000, а русскую объявил в 50 000. Судя по тому, что французы были нападающею стороною и шли на более или менее хорошо защищенные укрепления, надобно думать, что их потеря была больше нашей.

Генерал Дюма в своих записках говорит: «Nos pertes furent immen-ses!»** [** Наши потери были огромны! (фр.)] Как видавший виды, он вряд ли сказал бы это о потере в 10, даже в 20 000 человек. В свидетельствах других современников-очевидцев полное противоречие: в то время, как французы говорят, что на одного ихнего приходилось двое русских, наши свидетели удостоверяют, что мертвых неприятелей валялось по редутам просто невероятное количество* [* Всего на Бородинских полях забыто свыше 56 000 трупов людей и с лишком 32 000 лошадей]. По словам француза-очевидца, внутренность большого редута (батареи Раевского) представляла страшную картину. Трупы лежали один на другом... «Между прочим, – говорит он, – мне бросился в глаза труп артиллериста, у которого было три креста в петлице; молодец, кажется, дышал еще, в одной руке он держал палаш, другою обнимал орудие, которому так честно послужил... Все русские солдаты там погибли, не сдались... Версты на четыре в квадрате все было завалено мертвыми и ранеными; виднелись целые горы трупов, и немногие места, где их не было, были завалены всяким оружием, ядрами и пулями, покрывшими землю, как град после грозы. Самое ужасное были рвы... Несчастные раненые, наваленные один на другого, буквально плавали в крови и со стоном умоляли прикончить их».

Даже Наполеон расчувствовался перед ужасом картины поля битвы: когда кто-то из свиты близ него наступил на раненого, застонавшего от боли, он выбранил неосторожного и на оправдание того, что это не француз, а русский, сердито заметил, что «после битвы нет врагов, есть только люди».

Известно, какое смешное недоразумение вышло между нашим генералом Лихачевым, взятым на батарее Раевского в плен, и Наполеоном, пожелавшим явить великодушие этому единственному видному пленнику. «Уважая вашу храбрость, возвращаю вам оружие», – говорит Наполеон и приказывает подать себе шпагу генерала; ему подают, но чужую, и когда император протягивает ее Лихачеву, тот начисто отказывается принять. Потерявши терпение и не разобравши дела, Наполеон громко говорит: «Уведите этого болвана!» Надобно заметить, что бравый Лихачев был взят в плен совершенно израненный и что вообще неприятель был поражен малым числом пленных офицеров и солдат, всего от 700 до 800 человек. Еще раньше, после взятия Шевардинского редута, когда Наполеон подивился тому, что нет пленных, ему отвечали: «Не сдаются, ваше величество, умирают».

С северной стороны бородинского памятника выросла березовая роща, несколько изменившая характер местности, но все-таки и теперь высота холма внушительно свидетельствует о силе стоявшего тут укрепления, о которое долго разбивались все усилия французов.

На месте Семеновских флешей теперь высится женский монастырь, построенный вдовою генерала Тучкова над тем местом, где пал бравый воин. На каком именно пункте генерал был ранен первый раз, не знают; заметили только, куда ударил неприятельский снаряд, когда его несли раненого: моментально не осталось ничего ни от Тучкова, ни от носильщиков, ни от самих носилок. Над этим местом и была построена церковь.

В этой церкви с характерным, александровского времени, позолоченным иконостасом замечателен образ Спасителя, хорошего письма, с очень выразительным ликом; он принадлежал одному из полков Тучкова, всюду сопровождал убитого, и когда после войны командир потребовал было его обратно, вдова, тогда уже игуменья Мария, отстояла его из-за дорогих воспоминаний, и полк удовольствовался копиею.

Юго-западная часть Семеновских флешей замечательно хорошо сохранилась, несмотря на то, что предшественница нынешней игуменьи устроила в ней кирпичный заводик. Северо-западный угол, входящий в самую черту монастырских построек, еще несколько лет тому назад возвышал свои бастионы, пощаженные годами, но в настоящее время верх бастионов срыт и на них разведен огород... Впрочем, мать-игуменья обещала не дозволять в будущем монастырским огородам и парникам подрывать уцелевшие части валов и рвов, как реликвии «злой обороны» 1812 года.

ЛИСТОК 7-ой

Мне кажется неверным теперешнее резкое деление труда на художественный и ремесленный, – тот и другой должны были бы определяться не столько «по видимости», сколько по степени творческого таланта, на них затрачиваемого. Во всяком занятии, во всяком ремесле, и если в нем есть творчество, есть и художество, искусство; напротив искусство, в котором труд ведется шаблонно, рутинно, представляет из себя ремесло, – это лестница, верхние ступени которой состоят из искусства, а нижние из ремесла; где кончается одно и начинается другое – сказать трудно, хотя обыденный язык, по-видимому, и легко разрешает вопрос, называя одно ремеслом, другое искусством. То и другое не составляют в сущности отдельных цехов, а обнимают всю человеческую деятельность, все занятия, профессии и должности. Везде ремесла, т. е. рутинного отношения к труду, больше, чем творчества, художественной работы: живописец, поставляющий образы или портреты «числом поболее, ценою подешевле»; военный, сильный одною фронтовою службою; чиновник, все свободное время играющий в винт и лишь спускающий с рук «входящие» и «исходящие», или доктор, умелый только в обиходной рецептуре, – все это ремесленники, более или менее высоко поставленные, более или менее успешно зарабатывающие свой хлеб, но не вносящие в свои специальности ничего творческого, не добивающиеся «чего-то»...

Я настаиваю на том, что несправедливо называть ремеслом только так называемый «поденный труд» и несправедливо находить искусство лишь у живописцев, скульпторов, литераторов, музыкантов, актеров, до ретушеров-фотографов включительно; несправедливо думать, будто только представители этих профессий – артисты, благо они сами в этом уверены, тогда как сплошь и рядом между ними менее артистов, чем, например, между кустарями, собственным умом и корявыми пальцами создающими «хитрые штучки».

Все люди, влагающие в труд не только талант, но и творчество, непременно художники в своем деле, и это на всех поприщах интеллигентного труда, – везде натуры с артистической жилкой направляют труд, вкладывают в него движение и жизнь, а деловые натуры заведуют рутиною дела, ремеслом. (Тем хуже для исключений, в которых дело ведется наоборот.)

Разве талантливый оратор, увлекающий публику, не артист, не художник, разве его речь не искусство? Разве он не переживает минут вдохновения, не испытывает внутреннего восторга наравне с певцом, увлекающим мелодиею, композитором, пленяющим симфониею, или живописцем – картиною? А доктор, – будто он не артист, если не только прописывает лекарства, но и вдумывается в происхождение людских немощей, по незначительным признакам выслеживает, распознает и находит средства исцелять их! Все это служители искусства не в узком, а широком значении этого слова!

Ломброзо уверяет, что многие талантливые люди в минуты вдохновения подвергались судорогам, обморокам и т. п. Как художник, сознаюсь, что хоть до обмороков Дело не доходило, но сильное впечатление от чужого и, особенно, от своего процессов творчества всегда отражается жгучим чувством, часто с дрожью, холодом в спине, слезами на глазах. Еще сильнее чувствует человек, занятый творческим трудом, когда видит, что его мысль достигла зрелости, стала воплощаться в красках, в мраморе, в звуках или литературной форме, – тут прямо являются болезненные симптомы, лихорадит, бросает в жар, холод, спазмы сжимают горло, прерывают речь... Все это, конечно, переживается не только нами, представителями так называемых художественных профессий, но и людьми науки, ораторами, военными... И доктора осеняет минута художественного вдохновения, и он вздрогнет от внутреннего восторга, когда у постели больного или дома в тиши кабинетной работы нападет, наконец, на смысл болезни, не поддававшейся лечению,– теперь он спасет умиравший организм! Работа его мысли в этом случае возвысится до творчества в той же мере, что у Моцарта, биллиардный кий которого иногда невольно опускался в трактире под наплывом новой мелодии.

Кстати сказать, что обществу следовало бы снисходительнее относиться к неровностям характера деятелей в области творчества – уже по одному тому, что эти неровности так же непроизвольны, как капризы беременной женщины. Творчество во всех его видах, особенно во время процесса нарождения, отзывается нервностью, болью, часто изнеможением... Вспомним организованное преследование людей, подобных Байрону, за их нервное поведение. Правда, после смерти им воздвигают памятники, но в продолжении жизни всякую их неровность, каприз ставят в счет и преследуют, злословят с увлечением. Один очень храбрый и талантливый генерал, настоящий художник военного дела, которого не называю, будучи ранен, капризничал, как барышня, конечно, потому, что нервы его были предварительно расшатаны трудами творческого характера,– с заурядным служакой такого казуса, наверное, не случилось бы. Кто не слышал о капризах и нервностях высокоталантливого Скобелева, бесспорно гениального артиста в своей специальности? Есть генералы-ремесленники и есть генералы-художники. Первый будет браво гнать неприятеля и, может быть, перебьет у него много народа, но он не сделает того, на что способен артистический темперамент, который сообразит, как обойти, обложить неприятельские силы и заставить их без боя положить оружие. К последнему разряду военных принадлежал М. Д. Скобелев, капризный, часто неприятный в частной жизни, но артист на поле битвы. Точно так же покойный Захарьин принадлежал к разряду врачей-художников. Конечно, и у него было немало недостатков и неприятных замашек, но нет сомнения в том, что его нервность и собственные частые недомогания прямо вызывались постоянным внутренним напряжением, беспрерывными усилиями выследить, выяснить, определить то, что для других казалось непостижимым. Повторяю, нет профессии, должности, в которых «артистическая художественная жилка», может быть, и нарушая в некоторой степени правильность течения мыслей и поступков, не вдохновляла бы на исполнение того, что не имеющим этой силы, хотя и небесталантливым людям, кажется невозможным, ненужным и заставляет их оставаться всю жизнь только исправными, более или менее трудолюбивыми ремесленниками. Я нимало не хочу возносить одухотворенный идеею труд над ремесленным, – тот и другой нужны, – и даже думаю, что вознаграждение того и другого в жизни должно было бы быть более равномерным, чем оно есть теперь. Однако симпатии мои к первому могут быть оправданы той ирониею, с которою к нему относятся все представители ремесла в его разных видах, от мала до велика, все, работающие по шаблону. Добродушные мещане,– в чуйке ли, во фраке ли, в расшитом ли мундире, обыкновенно не жалеют шуточек, когда дело касается художественного темперамента, артистического труда, будь то изобретение летательного механизма или создание музыкальной оратории. Они любят, например, соприкосновение с артистическим миром, но на условии не быть поставленными на одну доску с ним, и имеют право относиться к нему покровительственно, откуда вытекает та вопиющая нелепость, что в практике жизни слова «художник», «артист», как «философ», «механик» – далеко не почетные слова. О плутах говорят как об артистах, механиках; о воровстве, пьянстве – как о художествах. «Какие-то артисты повадились таскать наши дрова», – жалуется супруге почтенный чиновник. «Я ни в каких ведь художествах не замечен», – оправдывается пьянчужка, когда ему выговаривают за его пристрастие к вину. К той же категории непочетных званий относятся слова «трубадур», «музыкант» – на что обиднее выражения: «На задний стол к музыкантам!» Повторяю еще раз: если многие артисты не художники и художники не артисты, а просто ремесленники, то, наоборот, в ремеслах творческая часть труда представляет художественную работу, т. е. в большей или меньшей степени искусство.

Мне скажут, может быть: художество, а не искусство! – Нет, искусство! Понятие об искусстве как служащем абсолютной красоте,– понятие, во имя которого создано столько холодного, безжизненного, фальшивого,– устарело. Современному искусству, кроме чистой, абсолютной красоты, подай еще искренность, чувство меры, уютность и другие факторы, одним концом прямо связанные со вседневною жизнью на всех поприщах.

ЛИСТОК 8-ой

Не унижая искусства, позволительно находить его там, где прежде не видели ничего, кроме грубого ремесла. Хорошие повара, например, хотя и называются прямо ремесленниками, должны иметь в себе немало художественной жилки, артистической подкладки, отличающих художников: они обыкновенно нервны и капризны, как заправские артисты. Факт тот, что без полного внимания, неослабного нервного напряжения и артистической смекалки хорошим поваром или хорошею cordon bleu * [* искусная повариха (фр.)] не бывать. Как бы над этим не смеялись, верно то, что постоянная неудовлетворенность артистических наклонностей талантливых поваров и поварих составляет главную причину того, что между ними так много пьющих, – обратная сторона артистических натур на всех поприщах состоит в том, что они легко поддаются разочарованию, отчаянию, оканчивающимся в обыденной жизни вином, картами, меланхолиею, самоубийством. Вспоминаю одну из моих парижских кухарок, тоже придерживавшуюся рюмочки, милую, услужливую, скромную, но лишь до процесса приготовления кушанья; когда она начинала священнодействовать, – тут уж, бывало, не подходи к ней; и меня, хозяина, она без церемонии выпроваживала из кухни: «Sortez, monsieur, j'ai besoin de toute ma place»* [* Выходите, сударь, мне нужно все мое помещение (фр.)]. Это был истинный артист в своем деле.

Помню одну из московских поварих, интересный тип, о котором стоит сказать несколько слов. Когда кушанье удавалось, этот субъект делался весел, разговорчив и сыпал рассказами из своего прошлого, – ни дать ни взять, как наш брат, нервный художник. Наоборот, когда «не выходило», нервы ее совершенно сдавали, и всякое замечание в это время вызывало с ее стороны ссылку на купца Берендеева, у которого она прежде служила и который будто бы всегда был ею доволен. Некоторая нечистоплотность, а иногда и невнимательность к делу вполне выкупались общим добродушием и бесспорно артистическим увлечением в своей работе. Как побывавшая в Петербурге, она называла завтрак «фрыштыком» и знала немало иностранных поварских слов, но произносила их неправильно: рагу называла рага, пюре – пира, десерт – дерсет, и в минуту раздумья сентенциозно говорила, что «природа науку докоряет».

Приходит на память еще артист по кулинарной профессии, повар-китаец, на котором тоже следует остановиться, хотя бы ввиду того, что у нас почти не знают, на какой высоте стоит поварское искусство в Китае. В Туркестане один полковник, из перешедших нашу границу китайских эмигрантов, спасшихся от дунганского восстания, пригласил меня к себе на обед. Зная, что эмигранты были все очень бедны, я боялся, что меня накормят какою-нибудь неудобоваримою туземною снедью, почему и закусил предварительно в нашем пограничном отряде бифштексом. Хозяин торжества действительно зарезал только барана, но он ухитрился приготовить из него 15 блюд, таких вкусных, что буквально хоть пальчики облизывай. Почти уже сытый, после завтрака у офицеров, я отказывался от потчеваний, но так как нельзя было вовсе ни к чему не притронуться, то я попробовал одного блюда и был поражен деликатным вкусом его. Другое было не хуже, третье – тоже. Язык, мозги, головка, филе, ребра, почки, легкое, печенка, грудинка, кишки – все было приготовлено на разные лады, одно вкуснее другого, все аккуратно, аппетитно разложено по маленьким чашкам, приправлено перцем, специями, капустой, картофелем, рисом, морковью и проч.

– Откуда у вас такой мастер-повар? – не утерпел я, чтобы не спросить хозяина.

– Прямо из Пекина.

– Как так?

– Он из ссыльных, иначе здесь, в глуши, конечно, трудно было бы достать такого.

Я полюбопытствовал посмотреть на этого повара, на добродушной физиономии которого мне указали и знак ссылки – клеймо какой-то китайской буквы, выжженное на виске. По закону клеймо должно было бы украшать щеку преступника (он убил кого-то), но парень догадался вовремя «смазать» выжигавшую руку, отчего буква соскользнула на волосы и почти затерялась там. Не знаю, кого и за что убил этот китайский повар, но бесспорно, что он был не только с артистической подкладкой, но прямо артист.

Прибавлю, что скоро после того мое увлечение китайскою кухнею значительно убавилось – не с артистической, а с ремесленной стороны – из-за рассказа приятеля, артиллериста Рейнталя, которого тогдашний губернатор Семиреченской области генерал Колпаковский посылал в осажденный дунганами город Кульджу. Когда-нибудь я поведаю историю этого восстания и осады кульджинской крепости, кончившейся тем, что амбан, т.е. генерал-губернатор, комендант и офицеры, потеряв надежду отборониться от мятежников и считая недостойным отдаться в их руки, последний раз хорошо покушали, выпили по лишней рюмке теплой водки, закурили трубки и взорвали себя на воздух. Расскажу, говорю, об этом эпизоде обширной драмы, унесшей вдоль всей нашей границы до двадцати миллионов народа, другой раз; теперь же продолжаю, что, по словам Рейнталя, несмотря на скудость припасов у осажденных, его все время отлично кормили, и многие блюда, как например, жареного поросенка, приготовляли просто удивительно. «Все было так вкусно приготовлено, – говорил он, – что я ел с аппетитом до тех пор, пока не убедился в крайней нечистоплотности китайцев. Кухня была расположена перед моими окнами, и вот один раз вижу, что повар, попробовавши навар супа и найдя его, вероятно, недостаточно крепким, направился к валявшемуся рядом издохшему верблюду, отрезал от него добрый кусок и бросил в мой суп!..»

Что делать, по части нечистоплотности на Востоке не без греха. Пожалуй, не лучше была угодливость, с которою меня потчевали у курдов, на Алагезе, под Араратом. Я посетил там одного из старших курдских предводителей, Измаил-Агу, брата известного в свое время Джафар-Кули-Аги, и этот писаный красавец разбойник угостил меня супом, в котором бараньих волос было больше, чем чего-либо другого. Чтобы осязательно доказать свою дружбу, он во время обеда рылся пальцами в этом супе, вылавливал куски чистого жира покрупнее и клал мне в рот. Отказываться было невозможно, и я благодарил, глотал. Это угощение было совсем не артистично.

___________________________

Ведя речь о поварах и поварском искусстве, скажу, что в каждой стране излюбленные, популярные блюда отличаются не только прекрасным вкусом, но и простотою приготовления: это – представители кулинарной мудрости разных народов, отражающие художественный темперамент их самих. В России – щи с кашей, кулебяка и деликатное блюдо ухи, особенно стерляжьей; на Кавказе – шашлык; в Германии главенствуют сосиски с кислой капустой; во Франции рагу из баранины; в Англии ростбиф и пудинг; в Америке – жареные устрицы и черепаха в соусе (терепин, – приготовляется особенно хорошо в Балтиморе, куда я нарочно ездил для того, чтобы получить надлежащее понятие об этом блюде); в Италии первенствуют макароны; в Венгрии – гуляш; в югославских государствах – курица в сметане с перцем; в Турции, Персии и Средней Азии господствует пилав или пилау, который, замечу мимоходом, европейские повара совсем не умеют приготовлять. То же, впрочем, можно сказать и о всех национальных блюдах – как они ни просты, а не переносят переселения. На всем Востоке, кроме помянутого пилава, имеет право гражданства курица или дичина, приготовленная в чистом луке, разваренном в масле; в Китае знамениты суп из ласточкиных гнезд и жареный поросенок; в Индии, при запрете на говядину, очень хорошо приготовляется похлебка-соус из чечевицы, сильно приправленная специями и не уступающая вкусом мясным блюдам.

К слову сказать, неизвестно еще, не правы ли вегетарианцы, с их проповедью против мяса и боязнью ввода в организм, с мясными блюдами, задатков разных болезней, особенно при современной манере приготовления с просырью, с кровью. Факт тот, что теперь уже доктора запрещают мясо при многих болезнях, и есть вероятие, что скоро оно выйдет из употребления при большинстве серьезных недугов. На Востоке такая общая боязнь недоваренного или недожаренного мяса, что оно воспрещено и именем божиим, т. е. религиями, и людскими законами. Помню, что за время пребывания и занятий в одном из буддийских монастырей в Гималаях, когда у меня жарили баранину на вертеле, настоятель, почтенный 80-летний старик, прислал мне сказать, что «монастырское божество сердито на меня!» – «За что?» – «За то, что я жарю мясо, не сваривши его предварительно. Хорошо вываренная говяжья снедь, – по словам почтенного монаха, – полезна человеку, а такая, какою я ее ем, недожаренною, кровяною, – вредна и противна божьему закону». Я выслушал, извинился, но и по сие время не исправился от этого греха, – ем мясо с просырью.

ЛИСТОК 9-ый

Надобно удивляться тому, что до сих пор, несмотря на сравнительные удобства и дешевизну путей сообщения, так мало путешествуют. Ездит, особенно по чужим землям, больше развлекающихся, скучающих людей, чем учащихся. Положим, что у первых больше денег, но причина не в этом только, а ив том, что вторые считают путешествие не столько необходимостью, сколько научной роскошью. Мне думается, однако, что в наше время ученый, художник, музыкант, даже военный не могут считать себя просвещенными людьми без проверки своего образования путешествиями. Как возможно вполне изучить географию и историю страны, не повидав ее? Возможно ли правильно понять Библию и Новый завет, не бывши в Палестине? С другой стороны, оценить и понять Рембрандта можно, только увидев Голландию, а Веласкеза – побывав в Испании. Гумбольдт, Лайель, Дарвин, Уоллес и другие первоклассные ученые не были бы так велики в своих выводах и открытиях, если бы не объездили значительной части земного шара и не проверили на местах своих догадок. Само собою разумеется, я говорю об общем правиле и не касаюсь исключений, которые везде встречаются.

Сколько вдохновения, сколько широты для миросозерцания почерпнет из путешествий художник! Как узки покажутся ему рамки, разделяющие представителей живописи на историков, жанристов, баталистов, пейзажистов, а также новейшее разделение на импрессионистов, символистов и др.! Сколько чудных мотивов, в их соотношении с окружающей природой и климатом, выслушает музыкант! А военному разве не необходимо на самых полях битвы проверить результаты кабинетного изучения причин, способствовавших выигрышу или проигрышу того или другого сражения?

Толково путешествующий, внимательно изучающий видимое и слышимое, прежде всего, убедится в том, что он знает лишь ничтожную часть того, что может знать, и вследствие этого будет менее горд своим положением в природе, на роли венца творения. Он действительно возвысится над другими животными, а не ложною только уверенностью в том, что у него ум, а у них инстинкт; у него сознание, а у них – один инстинкт; у него рассудок, способность анализа, а у них опять-таки только инстинкт, – слово, ничего не выражающее, лишь способствующее задержке нашего развития!

Часто слышишь рассуждения о том, что наш век высоко цивилизованный и что трудно представить себе, куда, в каком направлении, в какой степени может еще развиваться человечество. Не наоборот ли? Не вернее ли принять, что во всех направлениях человечество сделало только первые шаги и что мы живем еще в эпоху варварства? Хотя бы взять то, что, стыдясь уже поедать своих врагов (т. е. людей, считаемых в известную минуту такими), мы еще не додумались до другого средства избавляться от них или изменять их образ мыслей, как десятками, сотнями тысяч убивая, истребляя их...

А наша наука, наши скороспелые заключения, наша надменность относительно всех других животных! Серьезно ли мы наблюдаем, изучаем их? Как могло, например, случиться, что «речь» друга человека, собаки, до сих пор не исследована серьезно, не поставлена в рамку систематичного научного целого? Конечно, есть люди, особенно между охотниками, могущие понимать собак и при случае сообщить об их языке немало характерных подробностей; но оставляемый этими людьми научный багаж невелик, и к нему относятся с полным пренебрежением; это по преимуществу плоды личных наблюдений и замечаний, передаваемых в наследие сыну или родственнику, если таковые пожелают принять их. Многие, конечно, улыбнутся, если я скажу, что давно пора составить руководство к изучению языка животных, правильное применение которого даст возможность проследить нравственную сторону их существования несравненно лучше, чем мы ее знаем теперь, и через то получить много новых данных для изучения человека.

В последние годы один американский ученый начал распознавать разговор обезьян, но лай, визг, вой собак, т.е. очень разнообразный и выразительный разговор наших старых, верных друзей, так и остается неразобранным, неразработанным. Кто не знает, что собака разно лает на хозяина и на чужого, на знакомого и незнакомого, что она чует врага, мертвеца; разно лает на человека, собаку, зайца, волка, птиц; разно просит есть, пить; сердится, благодарит, жалуется, горюет, радуется... Пренебрежение к разбору всего этого напоминает презрение к языкам низших народностей, приводящее, с одной стороны, к фальшивым научным выводам, а с другой – к безучастию, среди которого эти народности бесповоротно вымирают.

Я уверен, что будут, наконец, составлены руководства для изучения собачьего языка, так что всякий желающий, для тех или других надобностей, – ученый, охотник, солдат, дворник дома или любитель спорта, – будут в состоянии научиться лучше понимать этих полезных животных и в свою очередь яснее передавать им свою волю. Мы привыкли и любим думать, как выше замечено, что наше время дошло чуть ли не до окончательных выводов, а между тем многое остается еще почти не затронутым, – есть все вероятия думать, что животные окажут людям большие услуги, чем доставление мяса для пищи и шкур на одежду, – изучение общины у пчел и муравьев, например, далеко не закончено, а оно в высшей степени важно для нас...

Вообще животные гораздо умнее, чем мы привыкли думать; то, что презрительно называется инстинктом, представляет веками нажитый и передаваемый от поколения к поколению разум. Таким вековечным разумом или инстинктом в большой мере обладал, конечно, первобытный человек. Все способности, отличающие людей, есть в зачатке и у животных. Я ограничусь здесь несколькими примерами, не особенно яркими и не наводящими на бесспорные заключения, но указывающими на несомненное присутствие у животных способности соображать; кстати, попутно приведу кое-какие замечания, либо взятые из личных наблюдений, либо слышанные из первых уст.

Нечего и говорить про лисиц: азбучная истина, что они в высокой степени хитры, сообразительны, умны. По словам людей, занятых ловлею их, нужны самые крайние внимательность и осторожность при постановке капканов на них: «И остерегаешься брать струмент голыми руками, и забрасываешь его снегом, и свои-то следы заметаешь – нет, она учует: обнюхает, осмотрит, а не тронет приманки, отойдет». Конечно, из-за трудности ловли этого зверя держится на Севере поверье, что против лисицы надобно знать слово, т. е. заклятие: «Иной, – говорят, – как ни изворачивается, ни старается, не может уловить ни одной», – этот иной, конечно, только более неосторожен и менее умен, чем лисица.

О лошадях сложилось понятие, что это животное неумное, и сравнительно, пожалуй, оно и так; но надобно принять во внимание давнее, постоянное подчинение лошади человеку, рабство, в котором она приобрела некоторые качества, нужные ее господину, и утеряла немало из прежде присущих ей. По крайней мере, дикие кони, «кианги», стада которых я встречал на соленых озерах западного Тибета, выказывали себя в такой мере храбрыми, сметливыми и любознательными, какой незаметно у домашних лошадей. Впрочем, у нас на Юге хорошо знают, что молодой конь, убегая с полковой коновязи или конюшни, без ошибки попадает в свою степь, в родной табун, отстоящий иногда на 100 верст, для чего нужно немало сообразительности. Опытный кучер рассказывал, что лошадь всегда высматривает, кто садится: если хозяин, то соображает, что бежать можно потише, так как он, наверное, пожалеет ее. Пожилой и неглупый извозчик уверял меня, что его лошадь хорошо применилась к седокам и различает их по одежде: если садится человек с цветным воротником и околышем и блестящими пуговицами, то она бежит без кнута, так как по опыту убеждена, что таких седоков надобно возить скоро, иначе ей достанется. Кто не знает, что старые заремонтные лошади прекрасно узнают полковые марши и сигналы, заслышав которые, несмотря на усталость, начинают гарцовать в извозчичьей упряжи. Мстительность лошади хорошо известна. Один мой знакомый купец в Ярославле, бивший часто своего красивого, сильного вороного рысака, вздумал раз загладить горячность, поласкать его, – лошадь схватила его за грудь, чего никогда не делала с кучером, и, поваливши, начала топтать. О случаях, когда лошади, затаивши обиду, умело выбирали минуту для мести, мне приходилось слышать много раз, а это бесспорно указывает на значительную дозу сообразительности. Я совершенно верю случаю, в свое время рассказанному во всех парижских газетах: лошадь, стоявшая на rue de Lafayette, у тротуара, в ряду других, в ожидании пристяжки к омнибусу, – лишь только конюх ушел в кабачок, перешла с переднего места, на котором ее ждала очередь впрягаться, на заднее, где можно было еще отдохнуть... Как кони в табуне защищают от волков себя и своих малышей, становясь в круг задними ногами наружу, а головами внутрь, куда и прячут жеребят, – достаточно известно. Это называют инстинктом, а я называю разумом.

Вот что рассказывал мне казак на китайской границе о проделке с ним медведя. «Иду, – говорит, – раз в горах, по козьей тропке, вижу: валится мне камень под ноги, должно быть, сорвался. Иду дальше, опять камень, – что за странность! Дальше – еще камень... Э! – говорю себе, – да это, должно быть, мишка. Сейчас с ружьем спустился и низом побежал по тому направлению, по которому шел зверь; поднялся, гляжу и что же вижу: заманил меня мишка в эту сторону, а сам во всю прыть убегает в другую!» Я не имею причины не верить этому рассказу и нахожу в нем положительное доказательство не только хитрости, но и ума медведя; тут видна способность к умозаключению. Тот же казак, убивавший ежегодно по полудюжине, а иногда и более медведей, рассказывал об охоте мишки на диких пчел, которую ему привелось посмотреть. Приготовления медведя к этому подвигу были разумны и серьезны: он удостоверился сначала в том, что есть удобный спуск к речке, обошел несколько раз ствол, выбрал удобную сторону для подъема и полез. Быстро разорив соты, он набрал себе полный рот их и, провожаемый рассвирепевшими пчелами, еще быстрее спустился на землю, да прямо – к ручью, в котором давай валяться, топить своих врагов. Достаточно вывалявшись, облизавшись и обсосавшись, мишка снова пошел на охоту и проделал то же самое. «Просто потеха была», – говорил казак, убивший потом этого лакомку.

А вот проделка со мною старого козла. В Средней Индии я еду верхом по полям Одейпура, на которых пасутся шесть-восемь, иногда более, стад диких коз. Все они держатся довольно далеко, на расстоянии двух ружейных выстрелов, и при приближении пешехода убегают; мимопроходящей же телеги не боятся, так что из этих последних и удобнее всего стрелять в них. Я хочу не убить, а загнать козочку и, зная, что старого козла или козу не взять, намечаю молодой, слабый экземпляр и ударяю за ним. Тотчас все животные бросаются врассыпную, причем молодые, неопытные скачут вперед, постарше – в стороны. Версты четыре, пять я скачу по ровному полю за намеченной жертвой, которая уже начинает выбиваться из сил, в то время как мой арабский конь несется еще бодро и легко, козочка делает все более редкие и грузные скачки, и расстояние между нами видимо уменьшается. Вот я совсем догоняю ее – можно затоптать лошадью, пристрелить из легкого ружья, что у меня за плечами, или хоть забить нагайкой... В это время, откуда ни возьмись, старый козел бросается чуть не под ноги моей лошади, невольно сбивающейся и уменьшающей аллюр, да и сам я отвлекаюсь. Козлу только этого и нужно: козочка, пользуясь замешательством, успевает спастись, а самого его и след простыл: в несколько прыжков он очутился вне моих поползновений. Я понял игру козла, и хоть из-за устали лошади не мог повторить опыта в тот же день, но на следующий опять поскакал, с намерением этот раз не даться в обман. Конечно, то было уже другое стадо, но и в нем оказался старый плут, чуть ли не более еще вороватый, чем накануне: в последнюю минуту он бросился ко мне так безоглядно, так, по-видимому, неосторожно, что лошадь, прямо из боязни споткнуться на всем скаку, приудержала свой бег, а я, каюсь в том, несмотря на твердое решение не поддаваться, выстрелил два раза в предателя, промахнулся и упустил его и козочку! Интересно заметить, что оба раза при конце таких преследований предо мной скакали не только козы, но и волки, – эти почтенные охранители стад, должно быть, постоянно держатся в ариергарде их и, из боязни старых козлов не нападая открыто, выглядывают по ближайшим кустарникам и джунглям, выжидая случая предложить свои услуги.

Тигр не из особенно умных животных, но и он, видимо, ничего не делает без рассуждения; всегда ли правильно его рассуждение, особенно не о своем брате-звере, а о таком страшном и малопонятном ему противнике, как человек, – это другой вопрос; ведь и люди не всегда правильно рассуждают. Русский охотник на мелкую дичь в Туркестане утверждал, что тигр умеет различать намерения человека, отличает встретившегося случайно или идущего на птицу от имеющего поползновение на его шкуру: первых, даже и с ружьем, не тронет, а на вторых иногда и без вызова бросается своим страшным неотразимым прыжком. По словам его, выстреливший в тигра и не убивший его сразу, что очень трудно, должен ожидать, что зверь если не исковеркает его совсем, то, во всяком случае, вырвет руку, предпочтительно левую, как выставленную при выстреле вперед.

Судя по рассказам людей, подсмотревших тигра, вернее – тигрицу в ее домашнем быту, она добра, ласкова и играет с детенышами так нежно, как добрая кошечка. Вообще рассказы о кровожадности и свирепости диких зверей преувеличены. Человек своей вертикальной фигурой внушает им всем такой неодолимый страх, что они боятся его и без вызова редко решаются нападать, – разумеется, если голод не остервеняет их. Исключение составляют старые звери, например, беззубые тигрицы, не могущие преследовать и атаковать больших животных и поневоле продовольствующиеся человеком, – раз попробовавши человеческого мяса, зверь, конечно, находит его вкусным, держится вблизи от поселений и слывет в окрестности «людоедом».

В Индии охота на тигров сравнительно легка и безопасна, так как их бьют с деревьев и слонов, но в Средней Азии, где тигров много, а деревьев и слонов нет, охота на них до крайности трудна и опасна. Я знал английских офицеров, уложивших десятка по два тигров, всегда из засады; в Туркестане же встречал мало людей, выходивших на эту охоту один на один. Военные отправляются командами, а туземцы, охотящиеся не из любви к искусству, а из-за потерь домашнего скота, распоряжаются различно: или, выследивши, застают зверя во время сна, – набрасываются, хватают за уши и стреляют, тычут копьями, пока не забьют, причем обыкновенно оставляют на месте битвы руку, ногу, а иногда и голову; или на бодрствующего зверя идут целою сотнею, пуская впереди смельчака, плотно и толсто укутанного в войлок; лишь только зверь набросится и прежде чем он успеет разодрать войлок, все налегают, оглушают зверя криком, ударами и часто скручивают, берут живьем, причем, конечно, тоже не обходится без изъянов.

Великолепные королевские тигры, виденные мною у магараджи Джейпура, совершенно благодушно относились к туземцам, но не выносили англичан, – при виде их бросались и бесились в клетках, по которым их рассажали, вследствие совета, данного английским резидентом. Тигры эти свободно разгуливали прежде по садам магараджи, разделяя такую привилегию вместе с хорошенькими баядерками – танцовщицами; но так как стало известным, что они пробовали иногда свои зубы и когти на придворных служащих, то и был дан «совет» засадить их в клетки. Конечно, нельзя было отнести недружелюбие этих зверьков к данному против них совету, а надобно думать, что легко приручившись к туземцам, они не успели привыкнуть к англичанам.

Было бы общим местом приводить примеры ума и сметливости обезьян, – я ограничусь лишь занесением для памяти тех сюрпризов, которые они преподносили мне при некоторых случаях встречи с ними.

В восточных Гималаях, в Сиккиме, расположившись раз при серных водах, я привлечен был в ближайший лес нестерпимо пронзительным шумом обезьян. Вскинувши ружье на плечо, я пошел взглянуть, что такое у них делается, и лишь вступил в чащу густых развесистых деревьев, как наткнулся на огромное общество этих получеловеков, занимавших все ветви. При виде меня они не выказали ничего, кроме любопытства, но когда, шутки ради, я выстрелил и ранил одну из них, то затрудняюсь и выразить, что сделалось со всем населением, в какое оно пришло бешенство: целые десятки, прыгая с ветки на ветку, устремились ко мне, жестикулируя, делая угрожающие жесты и гримасы, а главное – что-то выкрикивая, должно быть: «убирайся вон, а то тебе будет плохо». Впрочем, это только моя догадка; факт тот, что я порядочно струсил, ибо понял, что вот-вот сейчас меня разорвут на клочки; не заставивши их повторять себе долго угрозы, по-военному, с лицом и дулом ружья, обращенными к неприятелю, я ретировался.

Если не столько опасности, то более каверз пришлось претерпеть от двух обезьян, вывезенных мною из Индии, не особенно больших, но сильных, ловких, смышленых да вдобавок умевших кланяться, просить, благодарить по-людски. Уже на английском пароходе «Р» and «О», вырвавшись из клетки, которую им отвели в носовой части судна вместе с собаками и другими животинками, они привели в негодование команду тем, что, взобравшись на мачту, стали развязывать и перекусывать разные заинтересовавшие их узлы и веревочки, – это, конечно, не входило в программу занятий пассажиров. Потом любопытство узнать, что делается внутри судна, привело их к нескромному, прямо неджентльменскому поступку: не смея спуститься вниз по общим лестницам из боязни быть пойманными, беглецы рано утром спустились по борту судна и просунули свои головы в окошко одной из кают 1-го класса, как раз в то время, когда занимавшая ее дама одевалась к чаю. Последовал страшный испуг, крик, переполох, в конце которого капитан «вежливо, но твердо» пригрозил застрелить обезьян, если я не уйму их. «Сделайте одолжение, – ответил я, – может быть, хоть это образумит их».

После, во Франции, где я тогда жил и где для них была сделана большая проволочная клетка, опять немало было возни и даже неприятностей. Чрезвычайно сильные и дерзко ловкие, они пользовались всякою неосторожностью, чтобы вырваться на волю, и если первое время на сахар и другие лакомства удавалось разными хитростями водворять их в клетку, то впоследствии ничем нельзя было сделать этого: они преспокойно жили на крыше моего дома, строя оттуда всякие гримасы и спускаясь лишь по ночам для воровства овощей и винограда, наводили страх на гулявших по парку, особенно на детей, которых терпеть не могли. После двух угроз привлечь меня к ответственности за исцарапанные лица малюток я решил застрелить моих обезьянок. Одну уложили наповал, но с другой повозились: не будучи бита за время пребывания у меня, она отучилась от поклонов и реверансов, которые прежде в совершенстве проделывала, но тут, получивши заряд в грудь, окровавленная, она вспомнила все жесты, которыми прежде умилостивляла человека, и начала так усердно кланяться и прикладывать руку к сердцу и голове, что я не имел силы выстрелить второй раз и передал ружье слуге.

Говорить ли еще о собаках, известных примерах их ума, сообразительности и преданности, часто нежности к людям? У одного знакомого мопс только что не говорил; достаточно было хозяину указать на одну перчатку на руке и спросить: где другая? – чтобы он бросился искать сначала в доме, а потом и на улице.

Другой мой знакомый, живший на Кавказе, приручил дикого аджарского пса тем, что больного, страдавшего жаждой и из страха всеми покинутого, напоил и вылечил; собака отплатила за это привязанностью и верностью. «Раз я был удивлен, – рассказывал мне С., – когда, придя домой за полночь, нашел недвижно сидящего за моим столом приятеля. – «Что вы тут делаете?» – «Да вот, как видите, не смею двинуться с места», – отвечал тот и рассказал, что, придя еще засветло и посидев немного, он собрался было уходить, но собака, до тех нор державшаяся если не особенно дружелюбно, то и невраждебно, преградила дорогу и так внушительно зарычала, что пришлось снова сесть. Это повторялось не раз, и, в конце концов, он был вынужден сидеть, не двигаясь, чтобы не раздражать цербера».

Огромный сенбернар одного москвича постоянно приносит в зубах калоши своему господину, когда желает идти гулять. Хоть это и не всегда вполне подходяще, но, во всяком случае, рассудительно; то же, пожалуй, сделал бы и неумелый деревенский парень-слуга. Таких примеров можно привести множество...

Я мог бы рассказать немало интересного о моей собственной собаке, вывезенной из Тибета, отличавшейся из ряда вон выходящими чуткостью и сметливостью...

Если взять во внимание все, что известно уже и теперь об умении животных добывать себе пищу, отводить опасность от себя и своих маленьких и т.п., то придется признать, что у них тот же ум, что и у людей, только более слабый, менее развитой – ум наших детей. А так как к этому детскому уму надобно прибавить вековечный рассудок, именуемый инстинктом, передающийся из поколения в поколение, от родителей к детям, то понятно, почему опытный зверь перехитрит даже и бывалого человека и почему нам необходимо, в видах своей собственной пользы, серьезно изучать не только повадки и привычки животных, но и самый язык, а с ним и интимную жизнь их.

ЛИСТОК 10-ый

Сибирская железная дорога принадлежит к тем сооружениям, которые, раз оконченные, уже кажутся старыми, давно существующими, – до такой степени они необходимы. Скоро будет просто непонятно, как могли обходиться без железного пути в Сибирь, держать в черном теле громадный край, ничем, ни в чем перед остальной Россией не провинившийся и уж достаточно настрадавшийся от каторги и ссылки, чтобы еще терпеть из-за недостатка в путях сообщения с Европою. До чего была разобщена с нами Сибирь, видно из выражений сибиряков: «у нас в Сибири», «у вас в России». Они говорят, например: «У вас в России много законов, а у нас в Сибири только два – двадцатипятирублевый и сторублевый». Если выражается «у вас в России» житель Царства Польского или Великого Княжества Финляндского, то это понятно, но что так говорит православный русский, из чисто русского края, – это очевидно нелепость.

Я бывал только в Западной Сибири до Омска; ссыльных там было множество. Проезжая по городам, видишь, бывало, седых стариков, сидящих на завалинках или пробирающихся с палкою в руках вдоль заборов, – все это по большей части были «несчастные», искупавшие и, конечно, уже искупившие свои грехи перед соотечественниками. Расположившись раз пить чай на одной станции, смотрю в окно, как высокий древний старикашка пробирается к крыльцу, и тотчас вслед за тем слышу звуки пощечин и падения тела с лестницы. Выйдя из станционной комнаты, вижу, что старик спешно поднимается и утекает, а смотритель, с очевидно чешущимися еще руками, бранит его отборными словами. «Зачем это вы бьете его, за что?» – «А уж извините, – отвечает блюститель станционного порядка, – от этого не отделаешься иначе: чуть какой проезжающий, как он уж тут, первая попрошайка! А только правда, – прибавляет он тихо, – что фамилия его известная, барон Р.!»

Поляков в Западной Сибири было такое множество, что какой-то шутник назвал эти губернии польским королевством. Биллиардные комнаты в гостиницах и трактирах были полны табачного дыма, в облаках которого слышалась главным образом польская речь. В городе Иртыше и других местах по дороге я покупал хорошую колбасу и вестфальскую ветчину, приготовления последовавших в ссылку за своими близкими польских пан; ел в гостинице хорошо приготовленные поваром-поляком котлеты и, наконец, чинил свой тарантас, хорошо и недорого, в кузнице у поляка. Конечно, нет худа без добра, но все-таки желательно для выбора, чтобы колбаса, ветчина и курки к тарантасам делались хоть и менее искусно, но чтобы страна избавилась от болезненного нароста, язвы, ссылки. Заселять окраины необходимо, но добровольцами, и это составляет теперь злобу дня, для которой новые железные пути в Сибирь и Туркестан должны сослужить большую службу. Там, где наш солдат косит сено, а казак поит своего коня, земля, хотя и завоевана нами, еще не вполне наша. Но там, где пашет наш крестьянин, там Россия. Еще недавно мне случилось говорить об этом предмете с одним из наших бравых военных генералов, причем я указал на возможность беспорядков и более или менее серьезных восстаний в туркестанской окраине нашей, где туземцы, осмотревшись и оправившись после погрома, сопровождавшего завоевание, конечно, попробуют воспользоваться своим огромным численным превосходством. Мой собеседник не верил в возможность чего-либо подобного, но случившаяся как раз вслед за нашим разговором андижанская резня указала и на возможность этого в настоящем и на неневероятность в будущем. В самом деле, мы застали в крае несколько государств и несколько национальностей, жившими в постоянной вражде между собой, так что каждая готова была скорее примкнуть к России, чем помочь исстари надоевшему соседу. Это очень облегчило и наши военные успехи, и управление первого времени; узбеки но любили сартов и таджиков, а киргизы не доверяли ни тем, ни другим, ни третьим. Кокандец ненавидел бухарца и vice versa * [* наоборот (лат.)], и оба не жаловали хивинца, чем и тот усердно отплачивал, и ни который из них не согласился бы в критическую минуту подать другому руку помощи. Теперь все это изменилось, так как мы невольно, самым актом завоевания края, сковали одну общую национальность, связанную фанатизмом и недоверием к завоевателям. Этих последних везде всегда недолюбливали более или менее,– неблагоразумно было бы не признавать этого или закрывать на это глаза, полагая, что мы, русские, составляем исключение. При таком порядке вещей нет лучшей страховки против всякой политической случайности, как железнодорожный путь, и чем более их будет направлено к стороне наших восточных окраин, от Памиров до Амура, – где тоже не невозможны беспорядки с соседними китайцами – тем лучше.

Екатерина II издержала на 20 000 колонистов-немцев около 20-ти миллионов теперешних рублей – естественно, что так заботливо пересаженные фруктовые деревья отлично принялись и пустили крепкие корни. Есть все вероятие думать, что и русские, если им дать средства, удобства переезда, семян, земледельческих орудий и денег, т. е. то, что дали немцам, процвели бы не хуже. К сожалению, с нашими переселенцами дело обстоит иначе, и нередко приходится видеть их замученными формализмом, возвращающимися на старые пепелища оборванными, голодными, вконец разоренными и с вымершими детишками...

Жаль! Повторяю, пока на наших окраинах не будут поселены русские крестьяне, земли эти будут русскими только номинально, так как полного спокойствия там не будет; при каком-нибудь толчке, откуда бы то ни было, разноголосица между племенами туземцев смолкнет и раздастся один голос: долой кяфиров! В час европейских замешательств это может быть неудобно.

______________________________

С проведением большого сибирского рельсового пути отойдут в область преданий знаменитый колесный и санный пути, имеющие за собою целую литературу, полную драматических событий. Всем известны ужасы движения по этому пути партий арестантов и не меньше ужасы возвращений беглых каторжников. Кто не знает о «шалостях», творившихся на сибирском пути? Кто не слышал о том, что одна из богатейших сибирских купеческих фирм положила начало своему материальному благосостоянию организованным ночным разбоем на большой дороге? Слушая или читая рассказы об этом, как-то не веришь, что все это было сравнительно недавно, еще при наших отцах, и утешаешься хоть тем, что повторения, наверное, не будет.

Замечательно, что между сибиряками есть вздыхатели по старине: и лучше жилось, и люди были лучше, здоровее, чуть ли самый климат не был лучше! Уставы Сперанского, теперь постепенно сдаваемые в архив, кажутся сибирским кулакам чуть ли не совершенством. Например, когда граф И. задумал свалить силу волостных старшин, получавших от 15 до 20 000 рублей в год, старики волости, в которой его сиятельство вел речь об этом, тотчас по его отъезде набавили своему старшине 3000 рублей, – говори, дескать, свое, а мы будем делать свое! Упрямы сибиряки, но школы, гласный суд и, главное, рельсовый путь сгладят их предрассудки, недоверие и самодурство.

Чего-чего не пересказали бы старые сибирские учреждения, если бы могли поведать о своем прошлом. Не говоря уже о судах, возьмем хотя бы большой сибирский тракт: какими только способами не ездили, не колесили по нем: и на своих, и на долгих, сдаточных, земских, почтовых, курьерских, фельдъегерских.

На своих тащились обыкновенно тихо, с тюфяками, перинами, запасными колесами, меж бесконечных чаепитий и закусываний: хозяева жалели лошадок, да и себя без нужды не изнуряли.

На долгих уже сам ямщик, жалея своих коней, старался подольше держать их на станции, поменьше делать верст в сутки. Перспектива «наводки» не всегда помогала, требовалось иногда и суровое слово.

На сдаточных нужно было более всего выдержки и дипломатии, чтобы не сидеть подолгу на перепряжках и, не обижая ни себя, ни возницы, двигаться вперед. На постоялый двор являлся обладатель нескольких лошадей. «Здравствуйте!» – говорил он, помолившись перед иконами и встряхнувши затем волосами. – «Здравствуйте. Ты кто будешь?» – «А, наслышан в *** проезжать изволите». – «Да, еду». – «Лошадок, может, желаете: много ли прикажете, какая будет ваша цена?» и т.д. Договорившись, подрядившийся старался урвать себе из цены возможно большую часть, для чего просил обыкновенно не заявлять на станции знаков нетерпения и желания ехать скоро, чтобы не набивать платы. Провезя станцию и гуторя со встречными крестьянами, из тех, что не прочь везти далее, возчик делал вид, что ему все равно, возьмутся сейчас везти или нет, так как проезжающему-де не к спеху, на что тот, понимая тактику, с своей стороны показывал, что ему наплевать, – везти так везти, а нет так нет. Боже избави сказать проезжающему при этих деликатных переговорах, – как я, потерявши терпение, иногда делывал, – что же вы, сговоритесь или нет, наконец? Долго ли мне дожидаться? Принимая так проезжего с рук на руки, последние к месту назначения везли его чуть не даром, утешаясь тем, что с своей стороны и они при случае поступят так же.

На почтовых по частной подорожной езда была разная. Вместо лошадей станционный смотритель предлагал обыкновенно или чайку, или яишенку, или молочка с устоем, под предлогом, что лошади в разгоне и необходимо подождать. Брань и угрозы частному проезжающему, особенно купцу, помогали редко, чаще приходилось капитулировать, идти в сделку со смотрителем, набавляя по полкопейке, а то и больше на версту и лошадь, после чего или тройка оказывалась внезапно возвратившеюся, или ее будто бы ссужали соседи.

Проезжие по казенной надобности были менее тароваты, бранились и дрались с ямщиками, старостами и станционными смотрителями. Самоварчик самоварчиком, отчего не побаловаться, но чтобы к концу чаепития лошади были, а то дым коромыслом, крик, брань, угрозы и ни малейшей прибавки! Мне случилось раз получить лошадей при очень трудных обстоятельствах, когда, по-видимому, никакой надежды не было, благодаря моему рисованию. Я стал заносить в дорожный альбом грязную комнату станционного помещения, незадолго перед тем выгоревшего и пока ютившегося в хате почтового старосты и ямщиков. В ней была всякая всячина, начиная от дуг с колокольчиками и хомутов со шлеями до ребятишек, кур, поросят и теленка включительно. Чем дальше подвигался мой рисунок, тем больше интересовались им присутствовавшие, признавая вещи, людей и животных. Но вошедший в разгар аханий староста посмотрел на дело иначе. «Позвольте вас спросить, – тревожно обратился он ко мне, – для какой надобности вы пишете?» – «Так, для себя». – «Сделайте милость, не пишите: ведь станция сгорела, а новая не готова, я уж и так тороплю, это не моя вина...» Отчаявшись убедить меня в том, что списывать такой беспорядок не следует и что это не его вина, староста ушел и очень скоро доложил: «Пожалуйте садиться, лошади готовы!»

По курьерской подорожной ехали сибирским трактом очень скоро, так скоро, как, вероятно, нигде в другом месте. Я ездил два раза курьером в Туркестан, через Сибирь, один раз летом, другой – зимой, и оба раза езда была прямо бешеная; случалось делать по 400 верст в сутки. В начале лета на колесах, а в начале зимы на полозьях, когда бесконечные обозы не пробили еще колей и ухабов, – езда, даже очень быстрая, была сравнительно сносна, но по аршинным колеям и саженным ухабам она представляла нечто ужасное, настоящую пытку; только казанские тарантасы могли выдерживать такую встряску, такие толчки, подпрыгивания, перескакивания, и все это без спанья, почти без питанья, лишь со спешным глотанием чая и чего бог пошлет. «Нет ли чего поесть?» – спросил я раз, входя в станционную комнату. «Точно так, есть, – ответил сторож из отставных солдат, – борщ стоит в холодке», – и он вытащил из холодной печки миску со щами. Разогревать было некогда, и я жадно принялся хлебать похлебку, несколько странный вкус которой заставил меня после первых ложек поближе всмотреться: борщ оказался полным больших жирных белых червей, – старый воин передержал в холодке.

Удивительно, как все в пути сходило с рук! Не поспавши одну ночь, потом другую, третью, думаешь, что свалишься, не хватит сил; смотришь – привычка и тут сделает свое дело, и через неделю подпрыгивания и подскакивания дремлешь и видишь сны, продолжая нестись. Наглотавшись горячего чая, выходишь ночью на стужу и ветер, и все ничего. Один раз на сильном тридцатиградусном морозе, но при тихой погоде я поморозил себе все лицо, уши, нос и подбородок. Ничего не заметил бы, если бы станционный староста не обратил моего внимания на этот неприятный казус и не посоветовал тотчас же натереться гусиным салом, все заживившим. Приходилось постоянно привязывать себя к перекладной повозке, чтобы не вылететь, так как главное занятие дорогою составляла дремота, и легко было из области грез перенестись в лучшем случае в снежный сугроб, а в худшем – в глинистую колею.

Курьерские лошади, застаивавшиеся в конюшне без всякого дела, так как запрягать их даже и по казенным подорожным строго воспрещалось, буквально бесились, пока их впрягали, и каждую нужно было держать во всю силу двум-трем человекам. Когда процедура оканчивалась, староста спрашивал: «Готово ли?» – «Готово!» – «Пущай!» Люди отскакивали в сторону, а кони сначала всею тройкой вскидывались на дыбы, потом марш-маршем несли вперед. Удерживать их было бесполезно, нужно было только умело направлять, чтобы не дать свернуть в канаву, слететь с моста и т.д.

Со мной, например, раз случилось, что «принявшая» с места тройка понесла не к полотну дороги, а по одному из высоких косогоров, ее окаймлявших; тарантас поднимался, поднимался, пока у лошадей были силы, а затем с ними вместе вперевертку назад.

Другой раз, ночью, выпущенный таким бешеным аллюром со станции, я почувствовал в полной темноте, что тройка несется не прямо, а описывает круг, и затем услышал отчаянный крик ямщика: «Коренную забыли завожжать слева, черти!» Это он несся на одной вожже, и, конечно, чем больше тянул ее, тем сильнее заворачивал лошадей. Припомнивши, что, подъезжая к этой станции, я поднимался на гору и, следовательно, сейчас понесусь вниз, я решил выскочить, но это оказалось невозможным, потому что застегнутый на все пуговицы фартук был совершенно новый и разорвать его было невозможно. Не оставалось ничего другого, как ждать, что будет дальше, и ждать пришлось недолго: описавши полукруг, лошади стремглав понеслись по дороге под гору и через головы полетели в ров. Я очутился распростертым в луже: на мне, на спине, ногах, даже голове оказались мои чемодан и ящики, а поверх всего колесами кверху тарантас. Не раз приходилось выскакивать из экипажа, и это проходило сравнительно благополучно: разобьешь нос или подбородок, ушибешь ногу, и только. Часто, прискакав на станцию, тройка не держалась более на ногах, и лошадей, особенно коренную, приходилось держать с обеих сторон, чтобы они не повалились. Пар валил от бедных тварей, привычные из которых отхаживались, а непривычные навсегда портились. Случалось, лошадь на всем скаку падала, чтобы не вставать более.

За версту и более не доезжая станции, ямщик, везший курьера, кричал обыкновенно благим матом: кульер, кульер, кульер! По этому крику все приходило в движение; одни бросались выводить лошадей, хомуты, другие подкатывали экипаж, если видели, что он перекладной. Случалось, что в хлопотах забывали подмазать колеса, и тогда на полдороге загоралась ось. Это грозило серьезною ответственностью, так как время отъезда и приезда курьера тщательно записывалось и начальству легко было добраться до сведения о том, где именно он был задержан. При одном из таких случаев мой ямщик остановился, быстро соскочил с козел, постоял над колесом и поехал далее. Перед первым встречным экипажем он опять остановился и, снявши шапку и униженно кланяясь, стал о чем-то просить. Сначала откликнулся ямщик, а потом нехотя, видимо только сдаваясь на жалостные слова, стали подходить и проезжавшие; «постоявши» над злополучною осью, они все отошли, и мы разъехались.

Курьеры обязаны были ездить не иначе как в особых маленьких тарантасиках летом и кибиточках зимою, перекладывавшихся на каждой станции; но более или менее важные люди, проезжавшие по курьерской подорожной не для доставки депеш, а из-за более быстрой езды, злоупотребляли тяжелыми нагруженными тарантасами, колясками и возками, в которые содержатели станции от себя уже впрягали пятерик, прогоны беря за тройку. Зато с легких курьеров обыкновенно вовсе не брали прогонов, остававшихся целиком в их пользу; просили только «пожалеть лошадок».

Зимою 1870 года я ехал курьером из Туркестана вдоль китайской границы и по Сибири с генералом Дандевилем и иногда проезжал по 400 верст в 24 часа, иногда целую ночь просиживал, потерявши дорогу, в снегу. Помню одну станцию, на которой нас предупреждали о необходимости переждать снежный буран, чтобы не подвергнуться серьезной опасности; мы решили ехать, но очень скоро сбились с пути, стали кружить и, наконец, остановились среди снежного моря, кругом бушевавшего. Ямщик, севши на пристяжку, отправился на поиски, ничего не нашел и явился заявить об этом, но после моих угроз снова уехал и окончательно пропал. Пурга была так сильна, что буквально перед носом ничего не было видно, и снег, постепенно поднимаясь, стал уже заносить нас. Ни о каких розысках нельзя было и думать, и мы, покричавши и пострелявши из револьверов, решили как-нибудь устроиться, чтобы протянуть до утра. Несмотря на новый романовский полушубок и меховой плэд, я начал коченеть, и только товарищ по несчастью, принявши меня в свою енотовую шубу, дал возможность выжить – не замерзнуть. Когда рассвело и погода прояснилась, мы увидели в 3-х верстах колокольню села, из которого выехали и кругом которого блуждали.

В эту поездку мне пришлось испытать образчик «шалости», или, вернее, покушения на «шалость» со стороны одного из рыцарей большой дороги, за Омском, где мой спутник остался со своим тяжелым колесным экипажем, а я ехал в легкой перекладной кибитке. Слышу раз ночью, что ямщик зачем-то остановился, что-то переговорил и потом поехал далее; при этом я почувствовал, что кто-то сел и схватился за наглухо закрывавший меня рогожный фартук. Просунувши сначала голову, потом и руки, встречаю носом к носу бородатую фигуру, черты лица которой нельзя было разобрать, потому что со шляпы висели концы веревок. «Что тебе нужно?» – «Неволя заставила», – отвечает он и хватает меня за грудь. Первою моею мыслью было убить его, но не решившись брать греха на душу, я, не долго думая, со всего размаха даю ему удар рукояткою револьвера по физиономии, так что детина летит в снег, и затем, прежде чем он успел приподняться, приказываю ударить по лошадям. «Зачем ты, такой-сякой, – говорю ямщику, – посадил его?» – «Да он стоит на дороге, кричит: стой; я думал, какой-нибудь ваш!» Хорошо объяснение! Продремавши эту и следующую станции, лишь наутро рассказал я смотрителю об этом казусе. «Как же это вы не заявили сейчас на станции, – попрекнул он меня, – ведь беспременно ямщик был заодно с ним: перевернули бы вдвоем повозку на первом сугробе и обшарили бы вас, а то и еще хуже. Страсть какой озорной здешний народ!»

Еще скорее курьера ездил фельдъегерь, с которого уж и думать было нечего брать прогоны, составлявшие его неотъемлемую экономию. Еще ему же, когда он сильно бушевал, подсовывали чай, пищу и даже бумажки, чтобы только не заганивал лошадей. Садясь на тройку, фельдъегерь, прежде всего, влеплял в спину ямщика удар палаша, плашмя, с криком «пошел!». Затем еще и еще: «пошел, пошел, пошел!» Особенно ретивые били в продолжение всего перегона, и это не считалось нисколько удивительным: на то это фельдъегерь, жаловаться на которого было бесполезно, так как скорая езда была для него обязательна и к малейшему промедлению или задержке его относились очень строго.

Как ни привязывали себя фельдъегеря к экипажу, нередко случалось, что их выбрасывало, и если не убивало, то увечило на разные лады. Фельдъегерь, приехавший к нам в Самарканд, имел левую руку совершенно вывернутую в плече: в предыдущую поездку по Восточной Сибири он вылетел из повозки, расшибся и, не будучи в состоянии лечиться в пути, даже остановиться для вправки, так и остался с рукою, болтавшеюся как привязанная. С другим его товарищем на этом же пути было еще хуже: выброшенный ночью, он так зашибся, что не мог подать голоса и замертво остался на дороге, в то время как ямщик, безоглядно погонявший, прискакал на станционный двор с пустою повозкою.

С курьером ямщик мог еще иногда хитрить и под предлогом распряжки или потери кнута: «Виноват, ваше благородие, кнут обронил!» – дать вздохнуть лошадям; но с фельдъегерем, всю жизнь ездящим, никакие хитрости не помогали, и приходилось гнать, гнать и гнать.

Никто так не злоупотреблял посылкою курьеров и фельдъегерей, как покойный наместник кавказский ***. Из-за нового мундира к празднику или из-за свежих конфект к большому столу, присылавшихся из Петербурга с нарочными, выбивалось многое множество зубов и загонялись десятки лошадей. Само собою разумеется – это дела давно минувших дней.

Известен случай с фельдъегерем, присланным к покойному государю Николаю Павловичу с театра Крымской войны. Подскакавши к дворцу, он, по обыкновению, был прямо проведен в кабинет государя, который тотчас занялся чтением депеш. Фельдъегерь между тем после четырех ночей, проведенных без сна, и убийственной скачки по колеям непролазной грязи – почти 2000 верст проезжал в 4 суток – как сел в приемной комнате, так и заснул. Когда император, пожелав лично расспросить о кое-каких подробностях, велел позвать его, – пришлось доложить, что не могут разбудить: и встряхивали, и за нос дергали – ничто не помогает, мычит, но не просыпается. «Я разбужу его, – ответил государь и, подойдя к спавшему, крикнул: – Ваше благородие, лошади готовы!» Тот вскочил, как встрепанный.

Хорошо помню случай с молодым офицером, приехавшим за фельдъегеря из Петербурга в Самарканд. Он прискакал на 9-й день, и все дивились этой быстроте; лишь когда почти со всех станций пути стали поступать жалобы на самоуправство этого юркого ездока, поняли, что молодец скакал столько же на лошадях, сколько на скулах станционных служащих. Генерал Кауфман, не находя возможным производить такое множество дознаний, положил на все жалобы оригинальную резолюцию: на станции было сообщено, что офицер этот вскоре поедет обратно, и обиженным предлагалось задержать его. Увы – бравый офицер грозно понесся обратно в Петербург, и никто не решился не только задержать, но даже и напоминать ему о прошлом, следуя, вероятно, пословице: кто старое вспомянет, тому глаз вон. Зубов не воротишь, а глаза еще нужнее.

ЛИСТОК 11-ый

Я познакомился с Мессонье в 80-м году, во время первой выставки моих работ в Париже, в cercle artistique et literaire* [* художественно-литературный кружок (фр.)], которого оба мы были членами.

А. Дюма рассказывал мне о том, как великий художник прибежал к нему тогда совершенно взбудораженный моими картинами.– C'est vu, c'est observe* [* это увидено, это наблюдено (фр.)], – говорит он, – и это «вашего», «русского»... После М. говорил мне как будто с маленьким укором: «Посмотрите, что вы сделали: увидевши вашего «Скобелева», я не могу оканчивать начатую картину в этом же роде», – и он показал мне довольно большую доску со сценой объезда Наполеоном I своих войск после какой-то битвы. Я подумал, признаться сказать, что, пожалуй, большой беды в том и не было, так как на картине, наполовину уже исполненной, и император, и рыжая лошадь под ним были тяжелые, совсем деревянные, солдаты не ликовали, а строили позы; картина, видимо, была написана по реляциям и Тьеру, в ней не было главного: боевого пыла, увлечения. Она действительно осталась неоконченного и после смерти художника продана в том самом виде, в котором была 15 лет тому назад.

Мессонье был тогда в большой славе, и нашему художественно-литературному кружку, конечно, лестно было иметь его в числе своих членов; однако меня удивило отношение к нему некоторых товарищей, обусловленное, должно быть, до некоторой степени неуживчивым характером художника. Когда раз наш вице-президент Воклен протянул мне руку чуть не через голову рядом шедшего Мессонье и я спросил его: «Разве вы не узнали М.?» – он громко ответил: «Знаю, c'est un vilian monsieur!»* [* этот подлый господин (фр.).]

Пригласивши раз Мессонье позавтракать вместе, я в то же время прихватил старого знакомого, преталантливого художника Heilbuth: «С нами будет М.», – прибавил я. «Ни за что!» – «Это почему?» – «Он дуется на меня, и я не хочу дать ему думать, что заискиваю...» – «Пустяки, вы будете не с ним, а со мной», – ответил я, полагая, что за столом старые знакомые, вероятно, разговорятся. Не тут-то было – за целый час беседы М. не только не сказал ни слова с Н., но даже сидел как-то вполоборота к нему, что было не лишено комизма.

Heilbuth, конечно, намотал на ус такое публичное пренебрежение и старался отомстить за него; по крайней мере, он не раз позже высказывал удивление по поводу моих похвал Мессонье: «Как, и вы? Неужели и вы восторгаетесь им, ведь это фотограф и резчик, взятые вместе...»

Бесспорно, что в некоторых наиболее крупных картинах Мессонье есть немного жесткости, тем не менее, это был большой художник, необыкновенно искусной руки.

Парижский дом Мессонье на Avenue de Villiers* [* проспект Вией (фр.)] был очень характерен снаружи и прекрасно убран внутри. В художественных кружках рассказывали, что он стоил ему огромных денег, главным образом, из-за живости характера, не позволявшей остановиться на раз утвержденных планах и удовольствоваться ими, а требовавшей постоянных перемен и переделок. Например, будто бы найдя не довольно изящным скульптурный фриз, он велел заменить его другим и на замечание архитектора: «Cela vous coutera 20 000 francs»** [** Это вам будет стоить 20 000 франков (фр.)] – ответил: «Cela coutera се que cela coutera****[*** Это будет стоить то, чего стоит (фр.)].

Он имел две большие мастерские, полные произведений искусств с прекрасным светом на незастроенный двор, но место для установки модели на воздухе, на солнце было на балконе, так что нельзя было работать без того, чтобы не обращать внимания соседей. Мне странно было то, что архитектор, истративший много денег на сравнительные мелочи, не позаботился устроить художника поудобнее, хотя бы на крыше; куда с помощью лифта легко было бы подниматься.

Известно, как добросовестно исполнял работу Мессонье, но меньше знают, каких трудов и издержек стоили ему приготовления к работе. Помню, например, он писал всадника в костюме прошлого столетия, закутанного в плащ, едущего по пустынной дороге при сильном ветре: плащ развевается, и голова всадника с нахлобученной шапкой нагнулась перед вихрем, несущим тяжелые тучи, гнущим траву и деревья. Как лошадь, так и человек были прекрасно вылеплены из воска; на первой уздечка и седло, со всеми мелочами, были изящно сделаны из настоящих материалов; на втором плащ, шляпа и сапоги со шпорами также представляли миниатюрные chef-d'oevr-ы, исполненные по рисункам времени. Чтобы иметь складки извивающегося плаща, он был опущен в легкий клей, в котором и застыл в том движении, в каком был расправлен. Словом, все было остроумно налажено для того, чтобы облегчить наиболее совершенное исполнение картины, и, во всяком случае, указывало на из ряда вон выходящую требовательность к своему искусству.

– А как вы писали снежную дорогу «в картине» Наполеона в 1812 году? – спросил я его.

– Вот как, – ответил М., выпихнувши ногой из-под стола невысокую платформу, метра полтора в квадрате, – здесь я приготовил все, что было нужно: снег, грязь, колеи. Намесил глины и несколько раз протолкал взад и вперед вот эту пушку. Потом копытом с подковой намял следы лошадиных ног, посыпал мукой, опять протолкнул пушку и проч.,– так несколько раз, пока не получилось подобие настоящей дороги; потом посыпал соли, и дорога была готова.

– Зачем соли?

– Для блеска, который, как вы знаете, всегда есть в снегу.

Я улыбнулся.

– Чего же вы смеетесь, как вы сделаете иначе? – Очень остроумно придумано, – ответил я, – je vous fais mes compliments* [* примите мои комплименты (фр.), но если вы спрашиваете, как бы я сделал иначе, скажу, что я поехал бы в Россию, где почти все дороги изрыты так, как представленная вами, и написал бы этюд с натуры...

– Да! nous autres parisiens** [** мы, парижане, другие (фр.)], мы не так легко перемещаемся.

Рассказывали, что М. работал быстро; я слышал это от многих, но это было совершенно неверно; он и рисовал, и писал тихо, а главное, перерисовывал и переписывал исполненное с самоотвержением, не щадя времени и труда. У этого художника было уменье жертвовать мелочами для главного, подробностями для общего, чего уже гораздо меньше у его ученика Детайля, у которого все пуговицы на счету и все одинаково блестят. Вообще уменье жертвовать интересною подробностью для общего встречается не часто, не только в живописи, но и во всех других родах искусства: как живописец с трудом решится затенить или вовсе замазать интересный и уже хорошо исполненный аксессуар, даже если он пестрит картину, так и литератор неохотно выкидывает из повести или романа остроту, анекдот или вставное лицо, если они забавны, хоть бы они и отвлекали внимание, растягивали действие. Это умение жертвовать частями для целого тем более замечательно у Мессонье, что именно исполнение «morceaux»* [* отрывок, фрагмент (фр.)] составляло главную силу его – кажется, ни один художник нового времени не выполнял терпеливее, не оканчивал работу более, не вдаваясь в то же время в сухость, в то, что французы называют «1е penible»** [** вымученный (фр.)].

О замысле картин нельзя сказать того же: тут сплошь и рядом больше условности и рутины. Например, там и сям являющаяся на его полотнах война – не настоящая и, очевидно, представляет результат наблюдения маневров или движений войск, как они видимы из штаба, из свиты главного лица, изображение которого и составляет всю суть картины, начало и конец ее. Мало увлечения войском как людьми, а не стадом. Можно понять, почему, увидевши картину несущегося по рядам, между убитыми, Скобелева, схваченного с натуры, Мессонье не захотел продолжать своего «Наполеона» как сцену, лишенную души и энтузиазма, будто вымученную.

Затем, названия его военных картин говорят громче, метят дальше, чем их содержание. Еще полотно, изображающее кирасир, летящих в атаку, пусть будет называться «1807», но почему кавалерийский полк, готовящийся к нападению, назван «1805»? Каким образом картины, представляющие Наполеона, Первого или Третьего, с их штабами, смотрящих на ту или другую битву, могут быть названы именами самих битв? Это напоминает старую гравюру с надписью: «вид такой-то столицы» – под изображением нескольких домов с забором и переходящим дорогу мещанином с узелком в руках. Вообще реалист по исполнению, Мессонье не был им по творчеству, носящему печать старого пошиба: официальная история, официальные типы. Наполеон Мессонье – Наполеон Тьера в известной книге «Consulat et l'Empire»* [* «Консулат и Империя» (фр.)], даже не проверенный Мишле, и требовать большего нельзя, так как художник не был подготовлен образованием и развитием к проведению собственных взглядов на историю, своих заключений и выводов из ее уроков.

В мелких картинах из вседневной жизни прошлых столетий художник более сам и проявляет часто не только юмор, но и некоторую дозу философии. Надобно только заметить, что многим превосходным сценам вредит однообразие представленных на них лиц, что просто непонятно у такого щепетильно-добросовестного художника; точно будто, сделавши все для совершеннейшего исполнения чисто технической стороны, он устал для всесторонней разработки духовной. Конечно, находить подходящих натурщиков трудно, но ведь и заказывать, а потом писать аграфы, шпоры и другие подробности костюма в величину булавочной головки нелегко, однако Мессонье исполнял их не только с терпением, а прямо с увлечением, как же было не позаботиться о типе лиц?! Например, на прелестной, характерной по всей обстановке сцене «Чтение у Дидеро» все лица схожи между собою и представляют в сущности незначительные изменения физиономии служившего у художника погодно натурщика Delacre. Та же модель, еще более похожая, встречается и на многих других картинах. На знаменитом полотне «Атака кирасиров» все скачущие солдаты как капли воды похожи между собой, потому что опять-таки не списаны, а скопированы с одного и того же натурщика. Немного менее, но тоже очень похожи один на другого и драгуны в картине «Проводник» и т.д.

Относительно рисунка Мессонье надобно сказать, что он замечательно хорош, и не академически только, не сух, а, напротив, выразителен во всех изгибах и складках. Такой рисунок я знаю между современниками только у пруссака Менцеля да у покойного баварца Горшельта. Само собою разумеется, что он все-таки не без грехов. Случается, даже нередко, что всадники у него сидят не на седле лошади и не на хребте, а еще ниже, и вряд ли это можно объяснить недосмотром такого зоркого художника – вернее думать, что и у Мессонье, хоть и меньше, чем у всех нас грешных, нет-нет да проскакивала неохота заново переписывать уже исполненную фигуру.

Помню, что в одном альбоме, изданном с благотворительной целью, рисунок Мессонье «Трубач», фигурировавший на заглавном листе, был такой коротыш, такой манекен, что все, не исключаю самого автора рисунка, заметили это. Тем не менее, трубач так и остался на лучшем месте альбома, со своею трубою и своим деревянным торсом. Правая нога известного «флейтиста» прямо вывихнута. Правая рука солдата на полотне «L'Ordonnances»* [* «Королевский указ» (фр.)] длинна, как у орангутанга – вытянутые пальцы достанут до чашки колена. Обе ноги на портрете А. Дюма-сына так уродливо велики, что покойный романист смотрит саженью – недаром он тотчас пожертвовал этот портрет, и т.д.

В погоне за преднамеченными людьми биографы Мессонье уверяют, что уже с первых юношеских опытов этого художника сказались будущие силы и оригинальность его таланта. Но я видел самую первую работу его – принадлежащую известному Уоллесу – и могу сказать, что это произведение слабое во всех отношениях: заседание каких-то фламандцев, написанное прямо под влиянием этой школы, без тени чего-либо самобытного, намекающего на будущее развитие таланта автора. Нужна была вся громадная несокрушимая энергия этого маленького человечка с большою головою, прямо гнома, его нелюдимость, любовь к одиночеству, к сосредоточенному труду, его запас физических сил, его крепкий близорукий глаз, чтобы добиться, завоевать все то, чего он потом достиг. Ничто из этого, даже в зачатке, не сквозит в помянутом «заседании» или «посещении» фламандцев, почему и несправедливо приписывать этой ученической работе что-то многообещающее; великое множество 19-20-летних художников дебютируют несравненно более талантливыми и обещающими трудами.

Известность Мессонье, начавшаяся поздно, в 35 лет, стала расти очень быстро. Усталость общества от огромных полотен и лицемерно-благородных сюжетов псевдоклассиков и романтиков, рассказчиков исторических анекдотов – при уменьшении размеров жилых покоев – сделали то, что перед его миниатюрными картинами, выполненными и законченными так, как это редко встречается и у фламандцев – публика толпилась, восхищалась, стараясь приобрести их, не глядя на цену.

О ценах картин Мессонье много говорилось и писалось в свое время, многих они прямо скандализировали. Но, во-первых, надобно помнить, что художник при крайней добросовестности исполнения производил мало, особенно сравнительно с открывшимся перед ним, при бойких делах второй империи, всемирным рынком и, следовательно, работы его, как редкие, дорогие камни, естественно, должны были цениться высоко. Во-вторых, сам он никогда не продавал своих картин, а детски доверялся торговцу, который помещал их, по усмотрению, туда, где больше предлагали. «Обратитесь к – говорил он обыкновенно тем, кто просил его о продаже понравившейся вещи, а *** брал себе добрую половину выговоренной цены, за комиссию. Откинувши эту «комиссию» и расценивши остальную сумму по часам работы не знавшего отдыха и праздников художника – с вычетом еще долгого времени на приготовление к ней, получим небольшое сравнительно вознаграждение, лишь благодаря неустанности работы, в продолжение 360 дней в году, приводившее к серьезным суммам.

Немало шума наделала в свое время в Париже история с портретом американской миллионерши m-me М***, барыни, не знавшей меры своим претензиям и фантазиям, не поддержанным ни красотой, ни талантами, а только туго набитым кошельком. Это о ней рассказывали, что, наскучив смотреть из своих окон на знаменитую «Триумфальную арку», она выразилась, что желала бы знать, сколько правительство республики возьмет за перенос намозолившего ей глаза памятника на другое место. Si поп е vero...* [* Если это и не так… (фр.)] во всяком случае, анекдот характерен.

Такая барыня пожелала иметь свой портрет работы Мессонье. Художник отказывался, но стоявший за его спиною ***, добивавшийся сколотить скорее «son million a lui»* [* свой миллион для себя (фр.)], настаивал на ошибочности этого пренебрежения: почему нет? Она хорошо заплатит!.. «Пусть будет по-вашему», – решил художник и написал портрет, который я видел и нахожу превосходным в полном смысле этого слова. Нужно же было случиться, что рука миллионерши, натягивающая перчатку, показалась ей велика – отсюда требование к художнику уменьшить руку.

– Рука впереди туловища, она верна натуре и перспективе и не должна, не может быть уменьшена, – отвечал Мессонье, – переписывать ее я не буду.

Отсюда спор, вызвавший в обществе много толков за и против; в клубах и гостиных смеялись, загадывая: перепишет – не перепишет, возьмет портрет – не возьмет. В конце концов, художник не переписал и все-таки получил деньги, а оскорбленная барыня, по одной версии, уничтожила портрет, по другой – выместила свое неудовольствие тем, что повесила его в неназываемое в печати место.

Портрет m-me М., как сенатора Lefranc, приятеля художника, и некоторые другие – настоящие перлы живописи: характер лица, кожа, также материя и все подробности переданы правдиво, жизненно, без сухости в отделке и не носят на себе нисколько следов усталости руки, несмотря на то, что были писаны тогда, когда художнику было за 60. Одно время вскоре за этим Мессонье совсем было осилили страдания болезни камня; «je sens que je m'en vais»** [** Я чувствую, что мне это идет (фр.)], – говорил он друзьям, но эти опасения не оправдались, камень был удачно разбит, извлечен, и художник воротил почти всю свою прежнюю энергию.

Только в последние годы, когда ему было уже за 70, стали показываться признаки слабости глаз и руки – резкость и кропотливость стали заменять прежнюю законченную сочность; более крупные размеры холстов и фигур не помогли, и, глядя на новые работы Мессонье, приходилось вспоминать старые – так, смотря на отцветающую красавицу, находишь ее более прелестной, когда в то же время вспоминаешь былую!

Один из самых близких приятелей Мессонье, А. Дюма рассказывает интересную черту рассеянности и чистосердечия художника.

– Правда ли, – спрашивает он писателя, – что многие ненавидят меня?

– Возможно; ваш талант, известность, цены ваших картин...

– Нет, не то, я говорю о тех, что обижаются на мой характер.

– Да, это правда, вас считают гордым, высокомерным...

– Клянусь же вам, что это не верно... Дело в том, что я всегда думаю свою думу – о жесте, движении фигур, тоне картины, которую пишу, к которой, раз оторвавшись, опять стремлюсь, – отсюда моя рассеянность. Кстати, скажите, Жиро умер?

– Нет, не умер, он жив.

– Так это я его встретил вчера! Он подошел ко мне, спросил о моем здоровье, а я, не узнав, ответил: благодарю, здоров. После уж мне пришло в голову, что лицо этого господина мне знакомо, и теперь я уверен, что это был Шарль Жиро! Наверно, наверно! Где он живет?

Я сказал ему адрес, он схватил пальто, шапку и палку и потащил меня за собой. Позвонил, вошел, бросился в объятия Жиро и со слезами на глазах просил у него извинения за вчерашнюю сухость.

Рассказ этот был мне тем более интересен, что нечто подобное случилось со мной.

Прохаживаясь раз по Gare st. Lazare* [* вокзал Сен-Лазар (фр.)] в ожидании поезда, ко мне в Maisons Laffitte* [* Мезон Лаффит (выставочный зал) (фр.)], А, Дюма спросил:

– Вы, должно быть, часто встречаетесь здесь с Мессонье?

– Случается, – говорю, – но теперь я прохожу мимо.

– Это почему?

– Плохо признает; последний раз в вагоне он с таким недоумением пожал мне руку и посмотрел в лицо, что я счел за лучшее проходить своею дорогой.

– Да ведь он просто не узнал вас!

– Может быть, – только это немного неловко, похоже на навязчивость с моей стороны...

– Что это за человек! – воскликнул Дюма, – il passe son temps a ne pas reconnaitre ses amis et a se faire des ennemis!** [** он проводит свое время в том, что не узнает своих друзей и делает их них врагов(фр.)].

Должно быть, Дюма передал художнику об этом разговоре, потому что скоро после того, поднявшись в Salle d'attente*** [*** зал ожидания (фр.)], я встретил Мессонье с умильным, готовым на приветствие лицом, но – должен в том сознаться, как это ни мелочно, я сделал вид, что не замечаю его, и прошел мимо. Только после рассказа Дюма об истории с Жиро я понял, что поступил резко относительно великого и до крайности рассеянного художника.

ЛИСТОК 12-ый

Я упомянул о том, что не знаю рисовальщиков, подобных Мессонье, т. е. художников, владеющих карандашом в такой мере верным, чутким, строгим и в то же время живым, кроме Менцеля и Горшельта. Именно только рисовальщиков, потому что в красках оба названных живописца много ниже его. Менцель, при всех громадных достоинствах, пишет воздушное и солнечное освещение не с натуры, а из головы, по памяти, в четырех стенах своей мастерской. Так же приблизительно понимал колорит и Горшельт, который, может быть, до некоторой степени и видел недостатки этой манеры работы, но по своим средствам не считал возможным иначе устроиться. В то время, как Мессонье тратил большие деньги на костюмы натурщиков, Горшельт, когда, например, ему нужен был восточный человек с темною кожей, не искал такого, а просто натирал свою модель подходящей краской, и «туземец» – араб, кавказский горец или негр – был готов. Его выручало множество этюдов с натуры, но в принципе добросовестность в передаче pleinair была и у него ниже, чем у Мессонье.

Работал Горшельт также тихо, но любил говорить, что тот или другой набросок сделан им в полчаса. Помню, рассматривая раз один из таких тщательно сделанных рисунков, я попросил его сказать мне, долго ли он его работал. «Только, пожалуйста, не вводите меня в заблуждение, скажите правду!» Он засмеялся:

– Непременно правду?

– Да, так как я художник, а не публика.

– Я приходил рисовать эту гору дней 8 или 9.

– Ну вот, благодарю, – ответил я, действительно очень довольный, потому что, видя, как самому мне все туго дается, я подозревал, что и другие, толкующие о быстроте работы, пожалуй, в сущности, немало корпят над нею.

Эта, по-видимому, невинная похвальба скоростью работы обманывает и сбивает молодых художников, приучающихся смешивать скороспелость с талантливостью и относиться свысока к усидчивости и терпению, без которых развитие таланта, как бы он ни был велик, – немыслимо. Правда, бывает иногда, что работа наладится, «выйдет» сразу и от дальнейшей отделки только портится, но это только исключение, в большинстве же случаев, чем больше бьешься над картиной, рассказом или музыкальной пьесой, тем они выходят лучше. Поэты еще более, чем мы, художники, злоупотребляют уверениями, что то или другое стихотворение – в действительности плод усидчивого труда – вылилось непосредственно, экспромтом.

Горшельт был не только большой художник, но и милый, общительный человек, вовсе не гордый своим талантом и известностью: кажется, никто из собратьев не способен был бы с такой наивностью, как он, просить «сказать откровенно, не похожа ли его работа на яичницу?».

Получивши назначение профессором в Мюнхенскую Академию художеств и зная, что я ищу себе мастерскую, он спрашивал меня, годится ли мне та, в которой он работает?

– Конечно, годится, – ответил я, так как она была едва ли не лучшая в городе, – но где же достать такую?

Именно для розысков мастерской для меня мы условились, помню, пойти вместе в одну из суббот, но в этот день пришел ко мне его мальчик сказать, что «папа не совсем здоров»; а в понедельник, в концерте, я услышал разговор соседей, выражавших сожаление по поводу ранней смерти Горшельта и соболезнование об осиротелой семье, вдове с двумя детками...

– О каком Горшельте вы говорите? – позволил я себе перебить говорившую даму.

– О Теодоре, известном живописце.

– Это не может быть, я недавно видел его; маленький сын его был действительно очень болен, но и он теперь здоров.

– Вот от своего мальчика он и заразился скарлатиной; тот выздоровел, а отец скончался.

Я покинул зал, чтобы справиться, и все оказалось верным. От вдовы я узнал, что покойный хотел передать свою мастерскую именно мне, так что, хотя она уже получила десятки просьб, считала нужным предложить ее первому мне. В этой мастерской я и писал потом мои туркестанские картины.

Один из друзей умершего, художник Коцебу, просил государя Александра Николаевича не дать разойтись по рукам оставшимся альбомам и рисункам, представлявшим живую летопись кавказской войны, за время покорения восточных кряжей гор, кончившегося пленением Шамиля. Рисунки эти были тогда приобретены государем и подарены Академии Художеств.

Горшельт работал на Кавказе при князе Барятинском и был очень популярен как между свитой наместника, так и в действующей армии. Казаки конвоя рассказывали мне, что трудно было уберечься от горшельтовского карандаша. «В самое то время, как ты себе выйдешь из палатки порасправиться, полежать на солнышке, он тут как тут! И на спине тебя напишет, и на брюхо попросит перевернуться. И что чуднее встанешь или ляжешь, то ему занятнее. «Подыми, говорит, братец, повыше ноги, сдвинь шапку набекрень, – чудак был, право!»

____________________________

Рядом с Горшельтом стоит в памяти и вышеупомянутый Коцебу, один из сыновей Коцебу, убитого студентом Зандтом, брат бывшего наместника в Варшаве. Он жил и работал постоянно в Мюнхене, где, благодаря своему имени и таланту, занимал привилегированное положение, был в близкой дружбе, на ты, с королями Людвигом I и Максимилианом. Это был батальный живописец старой школы, времени похвальбы военным молодечеством, талантливый, разумный. Хорошо владея карандашом и кистью, он не желал знать никаких живописных новшеств и все писал в четырех стенах своей полной табачного дыма мастерской. В его картинах ясно, как на ладони, атаковали, штурмовали, обходили, брали в плен и умирали – по всем правилам военного искусства, как тому учат в академиях, и вполне согласно официальным реляциям главнокомандующих, т. е. так, как хотели, чтобы было, но как в действительности никогда не бывает. Очень трудолюбивый, он иллюстрировал все войны России прошлого столетия, причем, иногда сам выбирал сюжеты и докладывал о них государю, который утверждал их, а иногда получал заказ исполнить тот или другой эпизод. Представивши одну работу, он тотчас принимался за другую, так что, в конце концов, написал немало. По его собственным словам, за последнее время император каждый раз говорил ему: «Пожалуйста, Коцебу, не давай мне больше картин: у меня нет уже места для них!» – но настойчивый художник отвечал на это: «Постройте музей, ваше величество, тогда и место будет».

– Один раз, – рассказывал Коцебу, – бывши в Петербурге, я увидел недавно присланную картину мою повешенною и насилу узнал ее: как будто не она, а между тем она – чего-то как будто не хватает. Хорошенько рассмотревши со всех сторон, открыл, наконец, секрет: так как место, на которое ее повесили, было коротко, то холст мой подогнули на аршин.

Небезынтересно, что этот талантливый художник, во всех отношениях хорошо устроивший свою жизнь, жаловался только на одну беду – болезнь глаз, которою он страдал и от которой лечился более 20 лет. Жалобам его можно было вполне верить, глядя на красные, воспаленные веки и всегда сочившиеся слезы – болезнь глаз для всякого нехороша, а для художника и того хуже. Оказалось, однако, по осмотре одним молодым окулистом, что самые глаза были совсем целы, болели же веки – как только уничтожили воспалительное состояние в них, так выздоровели и глаза, которые доктор, «друг дома», лечил, лечил, лечил!

Александр Евстафьевич Коцебу охотно и интересно рассказывал о былом, слышанном и виденном. Приведу только рассказ его о казусе, случившемся в Мюнхене с недавно умершим прекрасным человеком и художником Иваном Ивановичем Шишкиным. Коцебу отзывался о покойном с самой лучшей стороны, вспоминал о нем с любовью старшего брата:

«Что это за славная русская натура, как он рисует и какой богатырь! Как-то раз мне дали знать, что русский художник, арестованный ночью в уличной драке, ссылается на знакомство со мною. Полицеймейстер, которого я хорошо знал, просил прийти и, коли я действительно его знаю, заявить об этом, потому что против малого могут быть приняты строгие меры. Прихожу в полицию – Шишкин! И в каком виде! Волосы всклочены, в грязи, ободранный, одного рукава нет, фалда сюртука висит... Шишкин, говорю, с вами случилось несчастие, мы поправим его. Пожалуйста, расскажите, как было дело? – Оказалось, что он был виноват только вполовину, так как был трезв, не буянил и, задетый, слишком близко принял это к сердцу. По моей просьбе полицеймейстер обещал замять это дело и затруднялся только историей с ружьем: в пылу схватки Иван Иванович выхватил у подошедшего разнимать ссору полицейского ружье, стал им воевать и сломал его – это было серьезно.

С грехом пополам все уладили, на условии, что мы заплатим как всем потерпевшим, так и за злосчастное ружье. Когда вызвали этих «потерпевших», я был поражен их количеством: тут был люд всякого звания, всяких возрастов, и дравшиеся, и пробовавшие разнимать, с завязанными скулами, глазами, головами, с подвязанными руками и хромые – длинной вереницей стали они проходить предо мной, показывать синяки, ссадины и всяческие увечья. Я торговался сколько мог, сердился, бранился и просто глазам своим не верил – так много было действительно пострадавших.

– Шишкин, – говорю, – да неужели же это вы... обидели столько народа?

Он скромно потупился.

Заплатить Ивану Ивановичу пришлось немало, и вскоре после того он уехал из Мюнхена. А славный малый, – еще раз прибавил Коцебу, – настоящая русская натура».

После, много лет спустя, я иногда допрашивал в шутку Шишкина об этом похождении, и он, всегда конфузясь, отвечал:

– Да будет вам!

– Признайтесь, поусердствовали?

– Да будет вам!

Покойник, добрейшей души человек, всю жизнь был убежденным противником немцев, но воевал ли он с ними на одной из мюнхенских улиц вследствие этого нерасположения, или самая враждебность явилась из-за того, что ему пришлось заплатить тогда за все протори и убытки, я так и не узнал от него, потому что на расспросы получал один и тот же ответ: «Да будет вам!»

И. И. Шишкин, несмотря на недостаточное образование, был художник с чутким, впечатлительным темпераментом, недюжинным умом, верным глазом и младенчески открытою душой.

назад