Константин Коничев. Повесть о Верещагине. – Л., 1956.

назад содержаниевперед

Вологодские типы

Разъездами и разными делами, дававшими огромные прибыли, Терещенко так был занят, что не находил времени вести переписку с Верещагиным. Нередко ведением деловой корреспонденции занималась супруга Терещенки – Елизавета Михайловна. С ней в переписку вступал иногда и Верещагин.

В первых числах января 1893 года он писал:

«Живу в богоспасаемой Вологде, Елизавета Михайловна, и так как еще ничего не сделал, то глаз никуда не кажу, занимаюсь... Думаю, что нынешней зимою попаду на самый Север и поселюсь там на несколько месяцев. Хорошо на Севере, спокойно, пахнет стариною, и люди здесь истые, крепкие... Весь город обсажен березами. Дома почти все деревянные, извозчики возят за гривенник. На улицах не бранятся, не ссорятся, говорят степенно, певуче, на «о», не без северной прелести. В окрестностях кое-где есть деревянные церкви, собираюсь там побывать. По узким зимним дорогам ездят гуськом. Шапки-треухи, шубы мехом кверху, подшитые валенки и лыжи за собой на веревочке, – это ли не старая Русь!..»

В ту зиму Василий Васильевич работал и отдыхал в Вологде и ее окрестностях. По укатанным снежным дорогам нередко выезжал он за город. Побывал под Вологдой в Прилуках, побывал у Спаса-Каменного на Кубенском озере. Всюду среди вологжан Верещагин искал и находил интересных людей, писал с них портреты. Во время работы, разговаривая с простыми, прожившими большую и нелегкую жизнь людьми, он собирал этнографические материалы. Автобиографические рассказы нескольких вологжан, охотно позировавших художнику, в скором времени были изданы Верещагиным отдельной книжкой, с иллюстрациями и портретами его работы. Однажды в Вологде Верещагин отправился на толкучку и в огромной толпе праздно шатающихся вологжан приметил старца – с предлинной седой бородой, спускавшейся до пояса, с волосами, спадающими на воротник из собачьего меха. Лицо старца было покрыто глубокими морщинами, седые брови срослись над переносицей. Он был похож не то на сказочного колдуна, не то на отшельника. Но поскольку старец отпускал не подходящие для монашеского чина словечки, Верещагин решил, что этот человек благообразный только внешне. И, видимо, он прожил жизнь, о которой стоит послушать, тем более неплохо бы нарисовать такую неповторимую физиономию. Художник стал со стороны наблюдать за старцем, прислушиваться к его речи и вскоре пригласил к. себе для беседы на Екатерининскую улицу в дом купчихи Александровой.

– А какая тебе, господин хороший, корысть со мной разговоры разговаривать? – спросил старик Верещагина. – Я уж как-никак свое доживаю, и удовольствие одно осталось – средь людей потолкаться, выпить на даровщинку, – деньга – она не всегда водится. Допреж ни в чем себе отказу не делал, когда руки были золотые, а теперь вся доброта прошла только в памяти и осталась...

– Ты, дед, посидишь со мной час-другой, рублевку заработаешь, а на рублевку, сам знаешь, можешь купить хоть пуд муки, хоть четыре сороковки водки.

– Занятно! – отозвался старец на столь неожиданное предложение. – А чего ты, господин хороший, с меня на рубль выпросишь? У меня только кожа да костьё и остались, да лик такой, что малы дети пугаются.

– Вот я лик-то твой и хотел бы нарисовать.

– Ага! Значит, вы к художествам страсть имеете? Так, так... Это дело нам было тоже с руки! – оживился старик и спросил: – Какая ваша фамилия, может наслышаны мы?..

– Верещагин.

– Василий Васильевич?

– Да, я самый.

Старик раскрыл глаза, посмотрел внимательно на художника и низко ему поклонился:

– Вашей светлости, Василий Васильевич. Как же, как же, всякий просвещенный человек вас знает. В газетках про вас читывал, в Петербурге у Цепного моста даже на вашей выставке бывал!.. Вы тогда помоложе намного были, да и я не таким чучелом выглядел... К вам, говорите, на Екатерининскую? Пожалуй, схожу. В рубле нужду имею, что тут грех таить! Нынче рубли у меня под ногами не валяются...

Опираясь на длинный суковатый вересовый посох, старик топал подшитыми валенками по дощатому тротуару, за Верещагиным. В деревянном крашеном домике, в комнате, сплошь уставленной кадками с неувядающими цветами, временно жил Верещагин у вдовы, купчихи Александровой.

– Ну, снимай свой армяк, садись, как тебе удобнее, не стесняй себя движениями. А главное – рассказывай, чтоб не было скучно ни тебе, ни мне, – предложил Верещагин и приготовился рисовать старца. Тот не спеша скинул с себя армяк, достал из кармана изогнувшийся роговой гребень и тщательно расчесал бороду, отчего она стала похожа на развернутый пучок льна-долгунца.

– Как у вас жарко натоплено! Хозяюшка, видно, дровец не жалеет.

Хозяйка как раз выглянула из-за занавески и, всплеснув руками, заголосила:

– Ну, Василий Васильевич, где ты это Федьку-то Немирова подхватил?

– А вы его знаете?

– Как же, вся Вологда его знает! Не смотри, что пугалом смотрит, в армячишке похаживает и борода будто у пророка, а поработал он за свой век – дай господи так каждому! Мне всю мягкую мебель так починил, что лучше новой стала. А вы поспрашивайте его, Василий Васильевич, и богомаз он всем известный. Не смотри, что косо повязан...

Старец Немиров от такого отзыва просиял, глаза его заискрились смехом.

– Что верно, то верно, – сказал он. – Немирова и в Питере многие знают. А Вологда – что за город? Насквозь вся просвечивает, как тут не знать!.. Вы меня карандашиком, а не кистью? Красочкой-то лучше бы. Шутка ли – сам Верещагин! Посчастливило! А рублик-то вы все-таки не забудьте!

– Да, да, могу даже вперед уплатить, – и Верещагин отдал ему серебряный рубль.

– Благодарствую! Делайте со мной, что хотите. Старик сел на скамейку, уставившись глазами в большой киот, сверкавший сусальной позолотой.

– Рисуйте, Василь Васильевич, и карандашиком. Так-то и мне меньше задержки будет. Вас интересует мое житье-бытье? Могу поведать. Жил-грешил, людей смешил, однако вреда никому не делал, а польза и от нас была. Фамилия наша известна – Немировы, а по имени и отчеству – Федор Викторович, природный мещанин вологодский. Покойный отец мастак был иконостасы делать – тем и кормились. Изувер был, царство ему небесное! Как-то за ворованные стручки гороха зажал меня между ног и так розгами отходил, что с двух концов из меня кровь пошла. После той «битвы» я проклятущего гороха в рот никогда не беру, и вкуса не знаю...

Василий Васильевич рисовал его, улыбался и думал: «Хороший рассказчик! И почему бы писателям не писать о таких людях? Раскрой его жизнь – получится книга! Интересная, жизненная, правдивая – лучше всякого французского романа, которыми на досуге зачитывается хозяйка здешнего дома...» Федор Немиров продолжал степенно и важно рассказывать о том, как в молодые свои годы он дрался с семинаристами-кутейниками на льду реки Вологды, как ходил на кулачные бои, как однажды выдергивал он из жеребячьего хвоста волос для смычка и чуть не был убит, – вот как конь лягнул!..

– Ну, это все ладно, хорошо, а ты, Федор, расскажи, где учился по живописной части и работать по мебели?

– Это само собой, Василий Васильевич, будет сказано. Был такой Борис Егорович Монахов, у него учился рисовать. Семь месяцев вырисовывал только зеницы ока. За краски не брался. А так, бывало, и краски тер на плите, всякие кодеры мог готовить – не придерешься! Нонче карандашей сколько хочешь, а раньше их жалели. Бывало, выстрожешь лучинку, в мокрой тряпке обожгешь ее на огне, – получается крепкий уголек: сидишь и пишешь. Потом дело дошло – полностью человека вырисовывал; труднее всего голые зады давались,– не пишется да и только! Да это и ни к чему было. Богов писал больше всего киноварью, на папертях. Стал понимать – работенка моя не худая, жить от нее можно. Поехал в Питер доучиваться. Два моих приятеля – Тюрин Платонко да Ягодников Олёха – те до академиков достукались, а я, Василий Васильевич, не тем путем пошел. Питер, ведь он – шальной город. Опять же рожа у меня в молодости была недурная. Полюбился одной поповой дочке, дальше – больше, стыдно и говорить – два робенка сразу народилось. Это помешало. Выпивка тоже губит нашего брата. Пил хоша немного, сам о себе попечительство имел, меру знал, но по женской части греховодничал; от вас, может быть, и скрыл бы, но от бога не скроешь. Каялся на духу не раз. Помалевал я там в церквах немало. Потом потянуло в Вологду. Тут в семи верстах, в Закрышнике, у барина Ахматова прислужником был. Стены ему колерами крыл, потолок, как небо, звездочками расписывал. Да оказалось все это барину не впрок. Продулся весь в карты, дурак, потому сам по питейным ходил, рюмашечки на даровщинку стрелял. Бывало, и я его угощал, как нищего. Вот что нынче с барами содеялось! Разве так можно жить? Такая уж, видно, участь: легко доставалось, легко и проживалось. Нынче многие на мотовстве прогорели... Что это, у вас мой лик уже к концу подходит? Дозвольте полюбоваться?

Верещагин подал ему набросок.

– Ой, как скоро у вас выходит! – Немиров посмотрел на рисунок, в зеркало на себя поглядел. – Староват Федюша стал, староват! И что те леший оброс! Больше таких не сыщешь. Еще складочек на лице поприбавить – и патрет готов. Бороденка хороша – волосинка к волоску. На бороду, бывало, и по Невскому иду – все заглядывались.

Немиров долго еще сидел и рассказывал про свою жизнь. А когда вышел на Екатерининскую, встретил нищенку-побирушку, заворчал:

– Чего ты, карга старая, бродишь, крошечки собираешь! Тут вот на углу, в доме у купчихи Александровой, живет один чудак-живописец. Полюбишься ему – патрет с тебя срисует. Только смотри, старбень, меньше целкового серебром с него не бери, не продешеви, и цену не сбивай. Сам Верещагин! Да где тебе его знать! Не твоего ума дело. Иди, ступай! А я думаю к нему завтра одного сапожника-чеботаря подослать. Враль страшный, тот уж приглянется. А может, и тебя приголубит. Требуй рубль – и никаких!..

Верещагин приколол портрет Немирова булавками к стенке и прилег на диван отдохнуть с книгой в руках. Только он раскрыл «Об искусстве и художниках размышления отшельника, любителя изящного, изданные Л. Тиком» и не успел еще углубиться в чтение главы о всеобщности, терпимости и любви к ближнему в искусстве, как дверь раскрылась и, шаркая берестяными лаптями по крашеному полу, вошла древняя старуха, с головой, склоненной на правое плечо. Лицо дряблое, серое, как перепеченная картофелина. Перекрестившись, певучим голосом, без стона, за единый дух она произнесла:

– Отец небесный, батюшка, не лиши меня, Акулинушку, небесного царствия своего, подай, добрый человек, несчастной старухе Христа ради на пропитание, да избавит тебя святая троица, мать-троеручица, неопалимая купила от всяких бед и зол – глагол на тебя лжущих, и деткам твоим доброго здоровьица, ума-разума и счастья-талану по самые уши, подай-то, господи, получить желанное без удержи и отказу...

Василий Васильевич отложил на стол книгу, засмеявшись, поднялся с дивана и с удивлением посмотрел на нищенку-попрошайку:

– Ох, и горазда ты, бабка, просить! Хошь – подашь и не хошь – не откажешь. Чего тебе – милостынку или копейку подать?

– Рублик, дитятко, рублик. Так сказано – меньше не брать.

– Кем сказано?

– Да этот, кудлатый плут, обучил рублик просить.

– Так ты, бабка, с плута и проси. А разве и в самом деле нарисовать тебя. Такие экземпляры только в Вологде и встретишь...

Верещагин не пожалел рубля, усадил старуху на скамейку, на которой только что позировал ему Немиров. Акулина смиренно уселась и по-детски стала любоваться на поданный ей рублик. Не сразу заметила она, что добрый и богатый человек начал писать с нее портрет, и не карандашом, а красками из тюбиков, которые показались ей было конфетками. Она сидела перед художником и думала, что тороватый, добрый человек побалует ее конфеточкой, полакомит. Но художник присматривался к ней и, меняя кисти, торопился, пока не стемнело, написать этюд. Только однажды он подошел к ней и поправил свисавшие уголки головного платка, похожие на заячьи уши.

– Да ты что, батюшка, и в самделе меня списываешь? Да я святая, что ли! Ведь только угодников малюют да богатых сродственников перед смертью.

– Ничего, бабка, сиди, терпи. Раз начал, так напишу и тебя.

– Потерплю, родименький, давно у меня в руках рублика-то не бывало. Куды его и девать, не знаю. В карман сунуть – потеряется. Отдам-ко его Спасу-обыденному, пусть там староста запишет меня заживо на поминовение. Ведь всё равно, родименький, умирать придется. Вот и ты, батюшка, крепыш крепышом, а смерть – она валит всякого, только подвернись!

– Насчет меня, бабка, не каркай. У меня дела много, умирать некогда.

– И всем, дитятко, некогда. Потому не сразу и умирают все, а по очереди. Про меня, поди-ка, на том свете забыли... Не то с фонарями ищут по всем закоулкам.

– В раю или в аду, бабка?

– Чего?

– Да ищут с фонарями-то тебя?

– Там и тут, родненькой. Малюй, батюшка, малюй, не торопись. Авось кто и посмотрит на твое малевание. Венчик вокруг головушки не делай, это без божья соизволения нельзя, голубчик миленькой... Да ты что это, доброй человек, над старухой усмехаешься? Нельзя, родименькой, андели господни всё видят. Грешно над убогими насмехаться... Я, батюшка, хоть и стара и ряба, а божья раба... Меня и смерть никак не берет. Когда под тридцать годов мне было, барин до петли довел измывательством. Вешалась, грешная... на сарае к перекладине чересседельник приладила и головушку в петлю просунула. Сама на себя смерть накликала. А она, смертынька, от меня прочь да дальше. Чересседельник-то прелый попался, оборвался. Вот стали меня люди, бездыханную, в чувство приводить, а я их никого не вижу, только и вижу, родименькой, с правой рученьки от меня – андель господень с крылышками белыми и платьицо на нем бархатное, розовое, золотыми крестиками вышито и лапоточки лаковые со скрипом на ножках. И держит он блюдечко в руках (для моей душеньки припас), и сам слезы проливает, и от тех слез дух исходит сладостный, как от дорогого мыла... А как глянула я на леву сторону, стоит бес мохнатый, да и приплясывает и зубы скалит, и из пасти огонь горящий исходит... Тоже за моей душенькой он тут как тут, сатана несчастный!.. Только я очухалась – добрые люди дыханье мне вернули, – гляжу, а бес окаянный в преисподнюю провалился, и андель господень крылышками помахал и весь растаял, как сахарной. Вот, батюшка, какое видение мне было!..

– Стара, а врать горазда.

– Чего, родименькой? Я не расслышала...

– Рассказывай, рассказывай, бабка. Я слушаю.

– Да нечего больше. Ничегошеньки не знаю. Бею жизнь прожила неученая.

– Сколько лет тебе, Акулина?

– Сбилась со счету – не то девяносто шесть, не то сто без году.

– Многонько! А помнишь, как с французом воевали?

– Помню, как же, родименькой, помню! От нас из-под Вологды многих угнали в ту пору воевать. И как Москва горела – я слыхала. Сто возов, а то и больше всякого добра-богачества из Московского Кремля привезли за Вологду в монастырь Прилуцкий, за стены спрятали. Досюда-то далеко французу было тянуться. Да и жару ему дали скорехонько, а то бы и до нас, басурман, дошел. Мы и то в лесу ям нарыли, прятаться приготовились. Не допустила царица небесная. Я в ту пору молоденька была, хоть и некрасива. Молоденьку-то меня бары-помещики три раза из рук в руки перепродавали. Ой, батюшка-кормилец, и поработала этими рученьками на своем веку! Не грешно теперя и божьей милостыней докормиться. Поделала бы чего, да невмоготу. Горести приняла – один Микола-угодник знает сколько: голодна, холодна, боса и раздета – всяко-всякоськи находилась. А ты, голубчик, всё слушаешь, слушаешь, да пишешь экую старуху... Замужем тоже живала. Муж несговорной был, не тем будь помянут... Напьется – хлесть да хлесть по чему попало, а я, батюшка, и с копыльев долой. Мужики под Вологдой все больно дерутся. И баб, и промеж себя. Без драк житья нет, кажинный праздник после обедни, батюшка... Помещик тоже бил, чуть не утороплюсь в чем, собак своих пальцем не трогал, а мне попадало. Прости его, господи, на том свете! И по монастырям-то я маливалась, потому и живу долго. Чужого чьего-то веку прихватила. Два раза под лед на самую глубину падала, да жива осталась, – ничто не брало. Сейчас кости все перетряслись, рученьки только корзину с кусочками и держат, и глухота, и глаза не те стали. Прости меня; господи, греховодницу, не в суд и не в осуждение говорю про то, батюшка! Ко всему привыкла. Лето придет – ягодками да колосьями прокормлюсь, зубы не по годам целехоньки, всё поедом ем, на брюхо не жалуюсь, всё перемелет. Чаю горячего досыта напиться не могу. А не грех ли? Дева Мария сроду чаю-сахару не знала...

В соседней комнате за дощатой перегородкой, за плюшевой с кистями занавеской хозяйка-купчиха звенела чайной посудой. Было слышно, как заманчиво попискивал горячий самовар. В доме пахло легким угарцем. Не отказалась бы Акулина чайку попить, да сама знает – не велика гостья! Кому-то нужна такая за стол!

Хозяйка снова заглянула в комнату Василия Васильевича и громко, раскатисто захохотала, отчего на щеках у нее образовались глубокие розовые ямочки.

– И как вам, Василий Васильевич, охота слушать всякую нищенку, да еще рисовать такую?

– Для потомства пригодится, – отозвался Верещагин, не отрываясь от дела.

– Шли бы ко мне в комнату на чашку чая, – предложила хозяйка.

– Покорно благодарю, не хочу. Вы лучше вот мою благочестивую клиентку попотчуйте, не откажется.

– Не откажусь, матушка, не откажусь, кормилица. Подогрелась бы чайком-то. И не обопью, и не объем. Хлебец есть свой, а сахарок, подай тебе, господи, за доброту твою, могу и без сахару чашечек шестеринку выпить, пью и по десять, только с сахарком...

Акулине поставили на кухне ведерный самовар, и пока она его одолевала, Верещагин уже по памяти дописал с нее портрет. Позднее, в цикле своих вологодских работ, он занес портрет Акулины в каталог с пояснением: «Старуха-нищенка, 96 лет – олицетворение восьмидесятипятилетних непрерывных страданий. Хорошо помнит француза 1812 года». В ту студеную вологодскую зиму Верещагин работал с упоением. Вологда ему была близкой, родной. Дед и все предки Верещагина происходили из Вологды. Но теперь барские особняки в окрестностях Вологды понемногу приходили в запустение, особенно в зимнюю пору, когда господа-помещики жили в Петербурге или ездили на последние сбережения за границу. (Культура и искусство: Пейзажи Поленова.)

В Вологде Верещагину нашлось работы немало. Правда, здесь он не создал крупных законченных картин, но этюдов, весьма удачных по выполнению и самобытному вологодскому содержанию, художником было написано много. И чаще всего Верещагин писал портреты-этюды ничем не примечательных своих земляков.

Цикл этюдов пополнялся с каждым днем. В их числе были и «Молодая мастерица» – портниха-вологжанка, работавшая за пятачок в день; и типичный зырянин-коми, весь от головы до пят одетый в звериные меха, приехавший в Вологду поторговать рябчиками и беличьими шкурками. Тут был и монах Варнава – хитроглазый ловелас, умелец собирать богатые подаяния, пожинать там, где не сеяно. Был тут и солдат – пухлощекий Егорка, битый и тертый на царской службе, и старый блюдолиз-дворецкий, видавший со всех сторон барскую жизнь и всю свою жизнь по мелочам обманывавший благодетелей. Он всей своей внешностью и повадками напоминал некрасовского дворового человека, который был счастлив тем, что имел дворянскую болезнь – подагру, и не без хвастовства о себе заявлял:

За стулом у светлейшего
У князя Шереметьева
Я сорок лет стоял.
С французским лучшим трюфелем
Тарелки я лизал...

А многие верещагинские земляки напоминали персонажей из поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Не подражая поэту, не являясь иллюстратором его замечательной поэмы, быть может и сам того не подозревая, Верещагин зарисовал в альбомах типичных тружеников деревни, увековеченных в поэзии Некрасовым. В часы досуга художник рассматривал этюды и законченные портреты вологодских земляков. Грусть и тоска одолевали его, и как-то невольно срывались с языка стихи поэта-певца народного горя:

...В минуты уныния, о родина-мать! Я мыслью вперед улетаю. Еще суждено тебе много страдать, Но ты не погибнешь, я знаю...

назад содержаниевперед