НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ

собрание сочинений | общий раздел | человек Шаламов | Шаламов и Вологда | Шаламов и ... | творчество | Шаламов в школе | альбом | произведения Шаламова читает автор | фильмы о Шаламове | память | библиография

 


 

Берютти М
Варлам Шаламов: литература как документ
 // К столетию со дня рождения Варлама Шаламова. Материалы конференции. — М., 2007. — C. 199-208.
 

 В результате концентрационного опыта 20 века литературное пространство обогатилось корпусом текстов которые, являясь одновременно свидетельскими документами и литературными произведениями, требуют особого подхода со стороны исследователя и специфической техники анализа. Во Франции вопрос о феноменологическом осмыслении индивидуальной и исторической памяти в последние годы лег в основу многочисленных работ среди которых следует выделить «История, память, забвение» Поля Рикера. Литературные свидетельства о так называемых экстремальных ситуациях обрели статус отдельного объект исследования. В этой связи характерен, например, факт возрождения интереса к труду французского исследователя Жоржа Нортона Крю, проанализировавшего в конце 20ых годов прошедшего столетия практически все произведения о Первой мировой войне и определившего жанр очерка-свидетельства. Хотя сегодня предложенные им категории кажутся во многом спорными, книгу эту принято рассматривать как точку отсчета в работе над вопросом о референциальной функции литературных текстов, и ее переиздание в конце 90ых говорит о необходимости сегодня воссоздать генезис проблематики передачи экстремального опыта. Следует отметить, что на сегодняшний день в разработке схем анализа литературных структур свидетельств основную роль сыграли работы ученых, исследующих литературу Холокоста, например Филиппа Менара, Ани Даян-Розенман, Микаэля Ринна, Катрин Кокио, Растье, Мушара и др. тогда как поле исследования литературы Гулага в силу множества причин до недавних пор было объектом сугубо исторических изысканий и оставалось практически за пределами интереса других наук. Поэтому представляется особо важным начертать область сравнительного анализа, для междисциплинарного осмысления представлений Гулага в рамках не только истории, но и философии, антропологии, нарратологии, семиотики. 

Следует оговорить, что такой подход к документальному очерку как к особому литературному пласту вовсе не означает, что ставится знак равенства между различными по своей исторической и политической природе формами коллективного насилия. Речь идет cкорее о попытке осмыслить специфику литературных структур, создаваемых авторами для реконструкции лагерного опыта: налицо пересмотр традиционных отношений автора с читателем, разрыв того, что Женет называет репрезентационным пактом и, следовательно, признание несостоятельным теоретического инструментария, унаследованного от европейского гуманизма. Радикальное сомнение в возможности рационального осмысления некоторых аспектов мира, звучащее во многих лагерных текстах, вынуждает исследователя выделить новый объект, рефренциальное наполнение которого лежит по ту сторону интеллекта и языка и усматривать в свидетельствах о лагерях модели «внемирных» ситуаций. 

В этой связи возникает несколько вопросов, которые мне хотелось бы рассмотреть на примере Колымских рассказов Варлама Шаламова. Если в основе текстов лежит признание лагерного опыта невыразимым, то говоря о них, мы как бы отказываем их референту в реальном существовании и рассуждаем о некоем таинственном объекте, ускользающем от понимания, присоединяясь таким образом к дискурсу, ориентированному на замалчивание фактов или их минимизирование. Этим парадоксом обусловлена дискуссия между исследователями Холокоста, использующими понятие невыразимого, и теми, кто усматривает в этом понятии мистическое начало, укрепляющее позиции ревизионизма, термин под которым подразумевается отрицание или занижение реальности Холокоста. В то же время, при всей очевидности проблем, связанных с любыми формами апофатического мышления в применении к историческому материалу Гулага, ясно, что окончательный отказ от понятия невыразимого приведет к сужению проблематики. При этом существует риск политических спекуляций над текстами о Гулаге — в силу их мнимой прозрачности они окажутся в стороне от картин европейского тоталитаризма и послужат оправданием некоторых аспектов советской системы. Поэтому представляется наиболее логичным признать существование нередуцируемого остатка, лежащего вне представлений, который не пропадает, а напротив является онтологическим ядром данных текстов. Его смыслообразующие функции я и предлагаю рассмотреть в свете проблемы документ/литература у Шаламова. 

Хорошо известны высказывания Шаламова по поводу документальности Колымских рассказов — «не проза документа, а проза, выстраданная как документ». Страдание, страждущее тело учреждается как генезис текста, становится первичной текстопорождающей инстанцией. Но само понятие генезиса может возникнуть лишь при вторичном осмыслении, в представлении некоего интерпретатора, каковым и является в данном случае автор-свидетель. Не случайно высказывание это принадлежит более позднему пласту текстов, написанных Шаламовым в одно время с последними сборниками Колымских рассказов. При изучении очерковой литературы, посвященной Гулагу, вырисовывается по крайней мере два слоя или ряда текстов: с одной стороны очерк-документ, свидетельство, с другой — осмысляющий этот документ очерк-исследование. Такая многослойная структура наблюдается не только в творчестве Шаламова, но вообще у многих авторов, которые на протяжении жизни неоднократно возвращались к лагерной теме. Цель первого текста — воссоздание, реконструкция лагерного универсума, введение в него читателя, создание следа, отпечатка, «остатка» — там, где ничего не осталось. В результате такой текст вытесняет и замещает память — как выразился итальянский писатель Примо Леви, переживший Освенцим — служит «протезом памяти». В своих последующих произведениях о лагере писатель обращается уже не непосредственно к воспоминаниям, а к своей первой книге, как если бы речь шла о фотографиях или дневнике. 

У Шаламова из сборника в сборник наблюдается повторение одних и тех же мотивов. Каждый эпизод повторяется несколько раз с небольшими изменениями. Такие повторы создают ситуации двойничества, а следовательно потаенный уровень повествования, на котором, в результате исчезновения двойника возникает документ о собственной смерти. Приведу пример: В 6Оом году написан рассказ «Надгробное слово», в который встроены многие мотивы предыдущих рассказов, а именно — «Одиночный замер», «Май», «Плотники», «Посылка» и др. При этом меняется идентичность персонажей — деконструированные сюжеты как бы заново распределяются между ними. Меняются и свойства, привязанные к тем или иным именам, например в рассказе «Посылка» Шейнин является бывшим помощником Кирова, еще не расстрелянным в то время, в «Надгробном слове» он же, появляющийся в той же ситуации, экономист, а помощником Кирова является другой персонаж. Йоська Рютин погибает после того, как получает одиночный замер и не справляется с нормой, то есть дублируется сюжет одноименного рассказа. Автобиографическая инстанция перебрасывается с одного имени на другое. Рассказчик, повествующий от первого лица в рассказе «Надгробное слово», вспоминает эпизод, описанный в третьем лице в рассказе «Плотники», как автобиографический. Таких примеров может быть приведено множество. Таким образом весь текст «Колымских рассказов» являет собой лабиринт, в котором существуют ходы из сборника в сборник. Автор опирается не на хронологическую последовательность, а на мнемоническую структуру, обнажая технику воссоздания событий, то есть создавая метатекстуальную конструкцию. Уже известные эпизоды попадаются в новом освещении, как забытые и снова вспомненные, пропущенные через забвение и восстановленные в новой онтологической связи, в результате чего каждый эпизод может прочитываться одновременно на текстовом и метатекстовом уровне, как представление события и как представление реконструкции события. Такая структура Колымских рассказов — которые отчасти сознательно строились по принципу единого поэтического текста — предполагает возникновение, по мере их написания, специфической модели художественной памяти, передающей прерывистость, пунктирность человеческого опыта, а вместе с тем и сознания. 

Помимо уже названной функции двойничества, расщепление автобиографической инстанции, не привязанной к одному имени, а «кочующей» от персонажа к персонажу, словно примеряя по очереди разные лагерные судьбы, приводит к тому, что субъект восприятия, носитель опыта, представляется дискретным, разорванным на отрезки. «Я» не строится на мнемоническом континууме, как например «Я» романного героя, который рождается как личность из собственной памяти. Конечно и здесь имеет место определенное накопление пережитого, но по мере того, как пережитое становится прошедшим, оно может быть передано другому, и напротив, сам рассказчик выбирает из коллективного опыта то, что в данный момент мотивирует говорение от первого лица, то есть гарантирует временное наличие экзистенции. Субъекту отказывается в устойчивых свойствах, которые могли бы обеспечить непрерывность сознания и определить его как конкурентную личность. Он существует от говорения к говорению. 

Событие словно выпадает из привычных пространственно-временных координат и не обладает уже измерениями прошедшего, настоящего и будущего. Оно размыто во времени, вернее оно как бы само диктует свои временные законы, а не наоборот — не субъект познает событие в пространстве и времени, а событие создает субъект на некоторое время в некотором пространстве, то есть субъект как бы получает свое собственное бытие из события, и повторение одного и того же эпизода — это повторение разных возможностей бытия. Повторное расщепление автобиографической инстанции на «я» и «другого» делает невозможным понимание события как «события», то есть совпадения с бытием, здесь идет речь скорее об «отпадении», отбытии» — «Я» как бы случайно возникает в тени события, вычленяется из него на краткий миг своего временного рождения, а следовательно, обреченно на пунктирность, точечность, прерывность. 

Во многих рассказах возвращение к жизни непосредственно связано с временной потерей памяти («Графит», «Сентенция») — именно при возврате памяти утрачивается ощущение континуальности «я», субъект теряет свою уверенность в собственной идентичности. Мне представляется, что такая модель памяти обусловлена именно спецификой литературного свидетельства о лагере. Первый ряд текстов ставит целью фиксирование события, создание материального следа, отпечатка, оттиска. Документ — срез действительности, вырванный из событийного континуума и наделенный особым статусом. Сам по себе след еще не является документом, ибо необходимо намерение придать этому отпечатку статус вещественного доказательства, а для этого необходим интерпретатор. (Рикер: документы начинают говорить только тогда, когда от них требуется проверка, подтверждение достоверности некой гипотезы). Шаламовский текст учреждает одновременно и след и фигуру интерпретатора — совокупность коих и является документом. Причем фигура интерпретатора, находящаяся в первых текстах как бы за кадром, постепенно — начиная с 60-ых — входит в поле репрезентации и становится все более явной по мере того, как делается очевидным, что носителям лагерного опыта навсегда отказано в статусе свидетеля. При этом Шаламовский метадискурс ориентирован именно на отсутствие следов, их заметание и исчезновение. В наиболее развернутом виде эта тема представляет в сборнике Перчатка: «Я доверяю протокольной записи, сам по профессии фактограф, фактолов, но что делать, если этих записей нет. Нет личных дел, нет архивов, нет историй болезни. (Сhаlаmоv 2003 р. 1245/Сhаlаmоv 1998, t. 2, 279). 

Проблематика следа появляется и в самом первом тексте, «На снегу», которым открывается сборник «Колымские рассказы». Думаю, что все помнят этот текст о том, как топчут дорогу по снежной целине. Именно след ноги человека создает ориентиры на безграничном белом пространстве (которое одновременно является метафорой белого листа, непочатой страницы). «Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след». Рассказ оканчивается загадочной фразой «А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели», которая связывает вопрос следа с письмом. Собственно, отпечаток, репер является одним из условий переложения данности пережитого на язык читателя. Вторым станет фигура интерпретатора, выкристаллизовывающаяся из более поздних текстов. В рассказе «Перчатка» одноименного сборника тема следа напрямую связана с письмом и с инструментом письма — рукой. Под перчаткой Шаламов подразумевает мертвую кожу, сходящую целиком с руки в виде перчатки у больных пеллагрой. Предмет этот сам по себе является вещественным доказательством происшедшего, но он не сохранился и «замещен» текстом:

«Но перчатка погибла на Колыме — потому-то и пишется этот рассказ. Автор ручается, что дактилоскопический узор на обеих перчатках один». (Chаlаmоv 2003 р. 1279/Chа1аmоv 1998, t. 2 р. 306).

Автор не воспринимает собственное тело как то самое тело, которое пережило лагерный опыт и которое вправе о нем свидетельствовать.

«Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать? А если уж писать — то те самые слова, которые могла вывести та, колымская перчатка — перчатка работяга, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтобы взять перо и написать о себе. » (Chаlаmоv 2003 р. 1246 Chа1аmоv 1998 t. 2 р. 280)

Сомнение в самости «Я» свидетеля приводит к ощущению разрыва в передаче опыта. Ибо Я не может полностью себя отождествить с телом, зарегистрировавшим опыт. Значение тела свидетеля как вещественного доказательства было отмечено в частности французским социологом Рено Дюлоном, посвятившим проблеме свидетельства свою книгу «Очевидец». Цитирую: «реальность, которую обозначает свидетель, ссылаясь на самого себя есть некая данность, — тело, сохраняющее свою идентичность независимо от времени, ситуации и политических обстоятельств. Тело, присутствуя одновременно в рассказанном эпизоде и в контексте повествования, является мостиком между ними. » (Очевидец). В сборниках Колымских рассказов наряду с образами тела, оставляющего свой отпечаток в необъятном пространстве, появляется иной образ — обрубка или протеза, то есть тела, лишившегося именно того, что составляет вещественно доказательство. В рассказе Шаламова «Надгробное слово» один из героев высказывает желание стать инвалидом без рук без ног, ибо лишь тогда он найдет силы плюнуть в лицо мучителям. Тема физической неполноценности соотнесена с общей темой утраты, конфискации, которая затрагивает лагерный быт на всех уровнях существования, начиная с изымания личных вещей и вплоть до конфискации тела. В одном ряду с изъятыми предметами оказывается память. В Свете сказанного о Примо Леви, протез, замещающий часть тела, косвенно воспринимается как подмена опыта воспоминанием: переживание стирается, а в памяти, обретенной вновь, воскресает лишь образ, изображение. Потому только тело, в которое опыт потери вписан через ампутацию, приобретает полноценное право на свидетельство и само становится документом.

«Мертвой перчаткой нельзя было написать хорошие стихи или прозу. Сама перчатка была прозой, обвинением, документом, протоколом».

Обилие калек и протезов в рассказах напоминает о неизбежном исчезновении доказательств. Доказательство, а именно тело, гарантирующее достоверность опыта, не физическая данность, а результат акта письма, то есть построения в языке места свидетеля.

«Разве в перчатке, которая приложена к истории болезни не пишется история не только моего тела, моей судьбы, души, но история государства, времени, мира. В той перчатке можно было писать историю».

Исходя из этого, если вернуться к первому тексту, «По снегу», станет понятно, что представление безграничного пространства отсылает к первичному доязыковому опыту, еще не расчлененному на сюжеты. Возникающий в этом пространстве след является также метой, ориентиром, учреждающим вещественное доказательство. В текстах, в которых герой сомневается в собственной идентичности, не знает жив он или нет, существовал ли он, выстраивается поэтика метки, следа. Например, в рассказе «Сентенция». 

«Я встретил в тайге весну и лето тридцать девятого года и все еще не мог понять кто я такой, не мог понять, что жизнь моя — продолжается. Как будто умер в золотых забоях Партизана в тридцать восьмом году. Прежде всего надо было узнать, был ли этот тридцать восьмой год? Или этот год — бред, все равно чей — мой, твой, истории».

В свою очередь прочтение следа, обращение его в документ избавляет субъект от онтологической зыбкости:

«Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и унесена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки процвел иван-чай — цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.
Были ли мы?
Отвечаю: “были” — со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа».

Иными словами текст создает пространство для возникновения документа и для его интерпретации /темпоральность/ Через процесс интерпретации документ выводится из своей вещности, из своей исторической непрозрачности и обретает существование в языке. Такое состояние сказанности предполагает обращение тела страждущего и немного в тело пишущее. При этом теряется изначальное «Я» — субъект опыта. Инстанция субъекта подменяется специфической нарративной инстанцией посредника, благодаря которому и становится возможным прочтение следов и наделение повествования статусом свидетельского документа.

 

Сайт: www.shalamov.ru