НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ

собрание сочинений | общий раздел | человек Шаламов | Шаламов и Вологда | Шаламов и ... | творчество | Шаламов в школе | альбом | произведения Шаламова читает автор | фильмы о Шаламове | память | библиография

 


 

А. Большев
Шаламов и отцеубийство
// Звезда. – 2006. - № 6. – С. 189-195.
 

Претенциозное название этой статьи, конечно же, отсылает читателя к знаменитой работе Зигмунда Фрейда «Достоевский и отцеубийство». В ней речь идет об эдипальности великого русского писателя, что, по мнению основателя психоанализа, и предопределило все основные особенности его творчества.
Фрейд напоминает, что, согласно его теории, отцеубийство – «основное и древнейшее преступление как человечества, так и отдельного человека. Во всяком случае, оно – главный источник чувства вины...».1 Отношение сына к отцу, по Фрейду, всегда амбивалентно: «помимо ненависти, из-за которой хотелось бы устранить отца в качестве соперника, обычно имеется и некоторая доля привязанности к нему».2 «В определенный момент ребенок начинает понимать, что попытка устранить отца как соперника угрожала бы ему кастрацией. Стало быть, из-за страха кастрации, то есть в интересах сохранения своего мужского начала, ребенок отказывается от желания обладать матерью и устранить отца. Насколько это желание сохраняется в бессознательном, оно образует чувство вины».3 При нормальном развитии индивида никаких серьезных проблем не возникает, у невротика же и ненависть к отцу, и чувство вины, рождающее потребность в наказании, принимают гипертрофированные формы. Так, по мысли Фрейда, было с Достоевским. «В этом случае особенно опасно, если действительность осуществляет такие вытесненные желания».4 Как известно, Михаил Достоевский был жестоко убит. Страшное осуществление тайного и преступного желания сформировало у его сына невротический комплекс и. как утверждает Фрейд, наложило отпечаток на всю дальнейшую жизнь великого писателя. Поэтому его и не сломила каторга; хотя осуждение Достоевского в качестве политического преступника было несправедливым – он принял наказание как вполне заслуженное.
До сих пор творческая биография Варлама Шаламова не привлекала внимания психоаналитиков, хотя оснований для этого не меньше, чем в случае с Достоевским или Андреем Белым.
Автор «Колымских рассказов» известен своими шокирующе-эпатажными высказываниями о Боге и о русской литературе. Непримиримый атеист Шаламов любил повторять, что «Бог умер» и что «разумного основания у жизни нет». Считается, что резко негативное отношение писателя к русской классике было связано с его неприятием гиперморализма: «Вот в чем несчастье русской прозы, нравоучительной литературы. Каждый мудак начинает изображать из себя учителя жизни».5 Главным воплощением пагубного морализаторства для Шаламова был Лев Толстой, якобы растоптавший «пушкинское знамя».
Не реже у Шаламова встречаются и отрицательные отзывы о своем отце. Наличие у автора «Колымских рассказов» эдипова комплекса не вызывает сомнений. Дело не просто в резко негативном отношении Шаламова к отцу, но в абсолютной немотивированности этой неприязни, в неспособности писателя раскрыть ее причины.
Вернее сказать, причины Шаламовым названы, и, на первый взгляд, достаточно убедительные. Из его высказываний, дневниковых записей и мемуарных текстов следует, что отец был жестоким тираном, постоянно поучал окружающих, и прежде всего членов своей семьи, навязывал им собственные взгляда. От деспотического нрава отца особенно страдала мать писателя. «С мамой мой отец никогда ни в чем, даже в мелочах, не считался – все в семье делалось по его капризу, по ею воле и по его мерке».6 Отец заставлял жену и старшую дочь тащить воз домашнего хозяйства, и Варлам Тихонович «без слез не мог вспоминать о матери и сестре Наташе!7
Однако все эти объяснения лишь кажутся логичными. Перед нами яркий пример того, что в психоанализе называется «рационализацией» (именно с ее помощью невротичный субъект стремится дать логически и морально убедительное объяснение своего поступка или чувства в тех случаях, когда их подлинные мотивы не осознаются). В этом плане большой интерес представляют воспоминания Ирины Сиротинской, которая была очень близка Шаламову в 60–70-е гг. Комментируя негативные высказывания Варлама Тихоновича об отце, Сиротинская замечает: «И не таким уж страшным деспотом был отец – он не заставил ни одного из сыновей избрать духовную карьеру, хотя и хотел этого, не препятствовал свободному времяпровождению сыновей и дочерей, не навязывал знакомых. Да и кухонные занятия матери – обычная и неизбежная вещь в небогатой семье. <...> И мать на кухне, и Наташа над корытом – это еще не трагедия. Но деньгами в семье распоряжалась мать, охотничьи трофеи делила мать...»8 Впрочем, Сиротинская убедительно доказывает, что «кухонные занятия матери – это, конечно, уже послереволюционная пора».9
Сомнения Сиротинской в деспотизме и жестокости Шаламова-старшего должен разделить каждый читатель «Четвертой Вологды» – книги шаламовских воспоминаний о детстве.
Бот наиболее характерный пример – Шаламов воспроизводит свои мысли об отце, возникшие якобы в четырнадцатилетнем возрасте: «Да, я буду жить, но только не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в Бога – я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь. Ты любишь общественную деятельность – я ею заниматься не буду, а если и буду, то совсем в другой форме. Ты веришь в успех, в карьеру – я карьеру делать не буду, безымянным умру где-нибудь в Восточной Сибири. Ты любишь хорошо одеваться – я буду ходить в тряпках, в грош не поставлю казенное жалованье.
Ты жил на подачки – я их принимать не буду. Ты хотел, чтобы я стал общественным деятелем, – я буду только опровергателем. Ты любил передвижников – а я их буду ненавидеть. Ты ненавидел бескорыстную любовь к книге – я буду любить книги беззаветно. Ты хотел заводить полезные знакомства – я их заводить не буду. Ты ненавидел стихи – я их буду любить.
Все будет делаться наоборот. И если ты сейчас хвалишься своим семейным счастьем, то я буду агитировать за фалангу Фурье, где детей воспитывает государство и ребенок не попадет в руки такого самодура, как ты.
Ты хочешь известности – я предпочитаю погибнуть в любом болоте. Ты любишь хозяйство – я его любить не буду».10
Бросается в глаза откровенно невротический характер процитированного внутреннего монолога. Крайне сомнительна принадлежность этих безумных мыслей «четырнадцатилетнему мальчугану»11 – перед нами очевидная аберрация памяти. Можно не любить передвижников, но вряд ли они заслуживают ненависти. Любопытны и повторы – дважды, например, высказывается желание погибнуть в безвестности. Некоторые упреки в адрес отца совсем уже абсурдны и явно опровергаются всем содержанием «Четвертой Вологды». Никаких «подачек» гордый Тихон Шаламов никогда ни от кого не принимал, «самодуром» не был.
Вообще, когда пытаешься осмыслить все, что в этой книге и других автобиографических текстах Шаламова сказано об отце, вспоминается либо стивенсоновская притча о Джекиле и Хайде, либо миф о двуликом Янусе. С одной стороны, перед нами образ сильного, умного и интеллигентного священника, который больше всего ненавидел шовинизм в любых формах. После революции он стал жертвой темной толпы: «Отцу мстили все – и за все. За грамотность, за интеллигентность. Все исторические страсти русского народа хлестали через порог нашего дома».12 После гибели старшего сына Сергея Тихон Шаламов от горя ослеп, но не потерял гордости и достоинства, не сломался. Авторитет его в семье был непререкаем для всех, включая и младшего – Варлама: «Мне все представлялось, что именно отец, блестящий диалектик, умелый оратор светского толка, популярный городской священник, принял на себя столь жестокий удар судьбы, как слепота! Отец – герой».13 Да, именно таков Тихон Шаламов – один из ярчайших люден своего времени, священник-интеллектуал и либерал, любивший книги и охоту одинаково сильно. Четырнадцать лет он, полностью ослепший, жил в страшной нищете и полном бесправии. Хочу предложить читателю задуматься: что предпочтительнее – 14 лет такой жизни или 15 лет колымских лагерей, выпавших на долю его младшего сына? Сразу и не ответишь…
Одновременно рисуется облик чудовищного самодура, изуродовавшего жизнь жене и детям. Даже профессию он выбрал в силу врожденной склонности к деспотизму: «...Зачем он стал священником, зачем взял на себя неправедное дело – право давать советы другим?»14 В некоторых поздних записях Шаламова отец предстает уже просто каким-то монстром: «Как у всякого порядочного вампира, зубы у отца были в порядке Он так и умер в 67 лет. И он с презрением относился к материнским (пораженным) челюстям».15 Да, этот Шаламов-старший, буквально как вампир, пил кровь своей несчастной жены.
Амбивалентность шаламовского отношения к отцу не положит сомнению, но разобраться в этом клубке любви и ненависти нелегко. Вероятно, в детстве все же преобладали уважение и любовь. Несколько раз Шаламов утверждает, что негативно относился к отцу уже с самого начала, по это опровергается рядом других суждений – вроде процитированного выше, где автор признается, что ослепшего отца воспринимал как героя. А вот любопытнейшее признание из записных книжек: «Я очень поздно понял, что не люблю отца».16 Понял очень поздно, т.е. уж, наверное, не в детском, не в четырнадцатилетнем возрасте. Но что же произошло потом? Может быть, какое-то экстраординарное событие нарушило нормальный ход жизни?
Вести долгий поиск рубикона на начальном этапе шаламовской биографии незачем. Не случайно в процитированном яростном монологе-отречении от отца речь идет о четырнадцатилетнем возрасте.
Шаламов родился в июле 1907 года. В 1920 году погиб его старший брат Сергей, любимец отца. А вскоре случилось еще одно несчастье – от горя потерял зрение отец. «Отец ослеп после смерти сына Сергея и прожил слепым четырнадцать лет».17 То есть в четырнадцатилетнем возрасте Варлам Шаламов испытал страшное потрясение, связанное с гибелью старшего брата и слепотой отца.
Надо сказать, что и к старшему брату будущий писатель относился весьма своеобразно. Сергей Шаламов был в Вологде личностью легендарной – красавец, смельчак, великолепный охотник, всеобщий любимец, и прежде всего любимец и надежда отца, который постоянно ставил первенца в пример младшему сыну. Читая воспоминания И. Сиротинской, можно подумать, что и Варлам Тихонович разделял всеобщие восторги: «Мальчишеское благоговение было в интонации Варлама Тихоновича, когда он рассказывал о брате, о его неограниченной власти над мальчишками. <...>Редко относился к мужчинам Варлам Тихонович с сердечной теплотой. С уважением – да. Но не с теплотой. Но Сергей... Я видела эту живую детскую любовь, восхищение, которые связывали В.Т. с давно погибшим братом».18 Однако, судя по тем же воспоминаниям Сиротинской, все было гораздо сложнее. Шаламов не столько любил старшего брата, сколько мучительно завидовал ему: «Была какая-то детская зависть к брату, всеобщему любимцу. «Я хотел быть в детстве калекой, больным». – «Зачем?» – удивилась я. «Чтобы меня любили».19 Воспоминание о желании в детстве сделаться калекой чрезвычайно показательно. Младший сын страдал от дефицита любви – прежде всего, отцовской.
Но воспоминания, да еще зафиксированные мемуаристами, – ненадежный источник. У художника должны быть тексты откровенно исповедального характера, связанные с интересующей нас проблемой.
И у Варлама Шаламова есть такой текст – поразительное четверостишие, ярко раскрывающее суть его отношения к отцу и брату. На мой взгляд, ничего страшнее автор «Колымских рассказов» не написал:
Зови, зови глухую тьму – 
И тьма придет. 
Завидуй брату своему, 
И брат умрет.20
Я не оговорился, речь здесь идет не только о брате, но и об отце. Можно подумать, что «глухая тьма» – сугубо абстрактный и условный образ, символ беды. Но стоит только вдуматься, чтобы стало ясно: «глухая тьма» – это наступившая слепота отца, а ужас автора связан с собственными темными чувствами и желаниями, которые так страшно осуществились, ужас связан с осознанием собственной вины.
В приведенном монологе, где Шаламов отрекается от отца и обещает все делать вопреки его принципам и советам, упоминается и фаланга Фурье. Надо сказать, что к этому тезису Шаламов в 60–70-е гг. обращался постоянно. В самом конце жизни он пишет: «Прежде всего надо понять небольшую, но очень важную истину, нет никакого долга поколений. Дети ничего не должны родителям, а родители детям. <...>
Ты можешь требовать помощи только от государства, т.е государство должно заниматься вопросами семьи».21
Обращаю внимание на подчеркнуто императивную форму этого высказывания. Мысль о том, что государство является единственно возможным гарантом воспитания детей, преподносится без тени сомнения, как безусловная истина. Сам Шаламов больше двадцати лет находился под патронажем государства и знал о судьбе обитателей детских домов. Можно себе представить, как силен был эдипов комплекс, если колымский узник оставляет потомкам ТАКОЕ завещание. Сиротинская вспоминает, как была шокирована подобными утверждениями Шаламова: «Мне,<...> матери троих малых детей и дочери любимых и любящих родителей, он не уставал проповедовать фалангу Фурье, где стариков и детей опекает всецело государство. «Ни у одного поколения нет долга перед другим! – яростно размахивая руками, утверждал он. – Родился ребенок – в детский дом его!»22 – (курсив мой. – А. Б.). За яростью Шаламова легко угадывается чувство вины и боль – сам он так а не забыл о долге перед родителями...
Шаламов заглянул в бездну еще до Колымы. В душе его был экзистенциальный ужас, который и не снился Кьеркегору... Он, гордившийся потом своим «атеизмом», испытал в четырнадцатилетнем возрасте мистический трепет и пронес его через всю жизнь. Он не лгал и не лукавил, когда писал: «.Если бы не было лагерей, я нашел бы применение своим скромным открытиям к обыкновенной жизни (вроде моего же рассказа «Крест»)».23 Между прочим, рассказ «Крест» – об ослепшем и впавшем в нищету отце! А какие же свои «скромные открытия» имел в виду Шаламов? О них исчерпывающе сказано в том же письме (к Каменскому): «звериное начало<...> живот в человеке»; «человек в глубине души несет дурное начало: «любая цивилизация рассыплется в прах в три недели и перед человеком предстанет облик дикаря».24 Он, по собственному признанию, показал «человека в исключительных обстоятельствах, когда все отрицательное <...>обнажено безгранично».25
Так Шаламов сформулировал суть сделанных им открытий, и с ним трудно не согласиться. Да, это главное в колымской прозе – ее пронизывает мысль о порочности человека. Если бы нужно было в двух словах определить специфику шаламовской новеллы, я бы сказал так: отсутствие адекватной эмоциональной реакции на ужасное. Шаламов изображает нечто чудовищное из лагерной жизни, мы, читатели, естественно, ждем соответствующего отклика, чувствительно-гуманного комментария, но напрасно – повествование остается бесстрастным, эпически спокойным, авторский комментарий предельно лаконичен. Обычно эту позицию связывают с пятнадцатилетним опытом Колымы, но только ли в Колыме дело? А может быть, и на Колыму он пришел уже с мыслью о том, что зло глубоко укоренено в природе человека? Может быть, в глубине души Шаламов полагал, что каждый человек (и он сам в том числе) заслуживает наказания? Колыма не то чтобы «успокоила» Шаламова, но убедила его в том, что он не исключение, все люди порочны. Не потому ли он и выжил в чудовищных и нечеловеческих условиях, что ему было проще адаптироваться к колымскому беспределу? Другие ломались и гибли, обожженные открывшимся им разливом зла, а Шаламов в глубине души носил знание об этом зле.
Мне могут возразить: свои суждения об эдипальности Достоевского Фрейд и его последователи (например, И. Нейфельд) иллюстрируют многочисленными примерами из текстов писателя, варьирующих мотив отцеубийства. В «Колымских рассказах» же этот мотив практически отсутствует. Да, это так. Но страшная детская травма подобного рода не всегда выражается прямо и непосредственно в текстах писателя-невротика. У Шаламова она сформировала чувство вселенского запредельного греха, тяготеющего над человеком. Не нужно искать в шаламовских новеллах каких-то конкретных эпизодов или мотивов, нужно просто воспринять пронизывающее их мироощущение...
О своем детском желании стать калекой Шаламов впоследствии сказал открыто любимой женщине, а темные чувства и мысли, связанные с братом и отцом, доверил только стихам. В этом случае, как учит психоанализ, человека в дальнейшем не оставляет мысль о том, что именно он и был причиной смерти или несчастья близкого.
Неудивительно, что в различных текстах Шаламова именно четырнадцатилетний возраст упоминается в качестве переломного. Например, половую жизнь он, по собственному признанию, начал именно тогда: «Я, рано начавший половую жизнь (с четырнадцати лет)...»26 Как известно, Фрейд считал, что слепота чаще всего фигурирует в качестве замены кастрации – так он трактовал и известный миф об Эдипе. Если предположить наличие у юного Шаламова кастрационного комплекса, то можно представить себе глубину и масштабы потрясения, которое он испытал, когда ослеп отец. Начало половой жизни именно тогда же видится не как простая случайность, а как символический, ритуальный акт... Был могущественный, почти божественный, подавляющий своим интеллектом и физической мощью отец. Был почти столь же могущественный и совершенный брат, в котором будущего писателя поражала прежде всего физическая полноценность. И был жалкий в собственных глазах мечтавший стать калекой, одержимый кастрационным комплексом младший сын... И вдруг погибает брат-соперник, слепнет отец... Открывается дорога к полноценной жизни. Действительно ли Шаламов в четырнадцать лет совершил половой акт или перед нами аберрация памяти? Это абсолютно неважно.
Рассмотренное нами страшное четверостишие об отце и брате, на которых автор как бы накликал беду, любопытно еще в одном плане – в нем отчетливо звучит вера в магическую роль человеческих желаний, или, выражаясь языком Фрейда – во «всемогущество мыслей».27 По Фрейду, такая вера присуща невротикам и примитивным древним людям на анимистической стадии развития, поскольку невротиков он трактует как людей «с архаической конституцией в виде атавистического остатка».28 Отсюда, возможно, и поразительная шаламовская вера в могущество художественного слова, в неограниченные возможности литературы. Бесконечные претензии Шаламова к русской литературе и персонально к Толстому, сетования на то, что книги наших классиков стали причиной Колымы и Освенцима, можно понять по-настоящему прежде всего под этим углом зрения. По существу, Шаламов, бесконечно ругая русскую литературу и возлагая на нее ответственность за все беды, случившиеся с людьми в XX столетии, одновременно возвеличивает эту литературу, приписывая ей фантастическое могущество...
Однако здесь необходимо отметить следующее: все высказывания Шаламова о Боге, о Толстом, об отце и о порочности человека, которые я приводил, относятся к 60–70-м гг. (Напомню, что умер Шаламов в самом начале 1982 г.) В сущности, феномен Шаламова, каким мы его знаем – с яростным богоборчеством, столь же яростным неприятием толстовского гиперморализма, с резкими выпадами в адрес покойного мученика-отца и, наконец, с уникальной колымской прозой, – возникает во второй половине 50-х...
Для того чтобы это случилось, потребовался еще один удар. А до конца 1956 года и о Толстом, и о русской литературе, и о Боге Шаламов рассуждает совершенно иначе. В доказательство приведу несколько цитат из писем начала 50-х.
Вот письмо начала марта 1956 года Добровольскому – об иконах Рублева: «Мне казалось, что не кисть художника удерживает образы Бога на стенах, а то великое и сокровенное, чему служила и служит религия. Эта ее строгая сила, моления десятков поколений, предстоявших перед этим алтарем, сила, приобретшая материальность, весомость, – сама без нас хранит эти храмы. Что десятки поколений молившихся сложили туда столько своего сердца каждый, что этой силы достаточно навечно».29 А вот еще о Боге, религии, а заодно и о Льве Толстом – из письма Борису Пастернаку (январь 1954): «Я читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных служб и богослужений Страстной недели и поражался силе, глубине и художественности их – великому демократизму этой алгебры души. А в корнях своих она имела Евангелие. Толстой понимал всеконечность Христа хорошо, стремясь со своей страшной силой поднять из той же почвы новые гигантские деревья жизни».30 «И как же можно грамотному человеку уйти от вопросов христианства?»31 «И как же можно написать роман о прошлом без выяснения своего отношения к Христу? Ведь такому будет стыдно перед простой бабой, идущей ко всенощной, которую он не видит, не хочет видеть и заставляет себя видеть, что христианства нет».32
А вот рассуждения о морализме и учительстве русской классической литературы XIX века – в письме тому же Пастернаку после прочтения «Доктора Живаго»: «...Первый вопрос – о природе русской литературы. У писателей учатся жить. Они показывают нам, что хорошо, что плохо, пугают нас, не дают нашей душе завязнуть в темных углах жизни. Нравственная содержательность есть отличительная черта русской литературы. <...>Я давно уже не читал на русском языке чего-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского. «Доктор Живаго» лежит, безусловно, в этом большом плане».33
Надо сказать, что во всех этих суждениях Шаламова легко угадывается какая-то натянутость, принужденность. Он как будто заставляет себя хвалить то, что внутренне чуждо ему. Но что же случилось с Шаламовым дальше, и почему от натужных од в честь религии и толстовского морализма он вдруг перешел к искреннему и яростному их отрицанию?
Уже было названо имя Пастернака. Это было для Шаламова нечто гораздо большее, чем обычное знакомство. Груз своей детской травмы писатель нес всю жизнь. Бунтуя против отца, он одновременно страшился сиротства. Общение с великим Пастернаком, поэтическим кумиром его юности и яркой личностью, стало для Шаламова последней попыткой обрести Отца и Учителя, а в сущности – Бога. Я не оговорился. В воспоминаниях Сиротинской есть главка, которая называется «Борис Леонидович Пастернак». Там сказано, что «ощущение мира у него (у В. Шаламова. – Д. Б.) было человека религиозного. Отсюда была и его жажда увидеть, узнать пророка, «живого Будду», как он говорил. Таким живым Буддой долго был для него Пастернак. Будда в поэзии и в человеческих своих качествах».34 В этих словах нет ни малейшего преувеличения. Вот цитата из письма Шаламова Пастернаку от 12 августа 1966 г.: «Позвольте мне еще раз <...> сказать Вам, что я горжусь Вами, верю в Вас, боготворю Вас».35 <...> «Я никогда не писал Вам о том, что мне всегда казалось – что именно Вы – совесть нашей эпохи – то, чем был Лев Толстой для своего времени. <...> Да благословит Вас Бог»36 (курсив мой. – А. Б.).
Увы, вскоре произошел разрыв – малозначительное событие для Пастернака и страшный удар для Шаламова. Что же случилось дальше? В отношении Пастернака примерно то же, что и в отношении родного отца. Резко негативно теперь оценивает Шаламов роман «Доктор Живаго» и личные качества недавнего кумира. Вот цитаты из письма к Г. Демидову: «Я хотел сделать из него пророка, но это мне не удалось». «Плащ героя, пророка и Бога был Пастернаку не по плечу».37
Но дело не только в перемене отношения к Пастернаку. Резкий и болезненный перелом происходит во всем мировоззрении Шаламова. Теперь уже суть своих взглядов он формулирует так: «А в наше время читатель разочарован в русской классической литературе. Крах ее гуманистических идей, историческое преступление, приведшее к сталинским лагерям, к печам Освенцима, доказали, что искусство и литература – нуль. <...> Разумного основания у жизни нет – вот что доказывает наше время». Отныне претензии к русской классике и лично к Льву Толстому станут постоянными и нередко совершенно абсурдными. «Русские писатели-гуманисты второй половины XIX в. несут на душе великий грех человеческой крови, пролитой под их знаменами в двадцатом веке. Все террористы были толстовцы и вегетарианцы, все фанатики – ученики русских гуманистов. Этот грех им не замолить...». «Все, кто следует толстовским заветам, – обманщики. Уже произнося первое слово, стали обманщиками. Дальше их слушать не надо»38 (курсив мой. – А. Б.). Отсюда, кстати, настойчивые и почти маниакальные попытки Шаламова откреститься от реализма, постоянное стремление доказывать, что он якобы модернист и ученик Белого, а никак не Толстого: «Я – прямой наследник русского модернизма – Белого и Ремизова. Я учился не у Толстого, а у Белого...».39 Отсюда шаламовский тезис 60–70-х: «роман умер».40
Много раз писали, что безнадежный этический стоицизм Шаламова – прямой и закономерный результат пребывания на Колыме. Это не совсем так.
Структура шаламовской новеллы оформляется окончательно в 56-м году, когда появляется «На представку», вся построенная на полемике с русской классикой. Первая фраза рассказа: «Играли в карты у коногона Наумова», – отсылает читателя к «Пиковой даме», невольно заставляя соотносить изображаемое с проблематикой пушкинской повести, а через нее – с «роковыми» для литературы XIX века вопросами о цели и средствах, о праве на кровь, о гармонии, купленной ценой детской слезинки. На литературном фоне (блатари играют в карты, вырезанные из томика Виктора Гюго, у одного на груди вытатуирована есенинская цитата, у другого в руках портсигар с вытисненным профилем Гоголя) разворачивается страшный рассказ о том, как, ни секунды не раздумывая, человека убивают из-за шерстяного свитера. «Не могли, что ли, без этого!» – восклицает один из зеков, но возмущение вызвано не убийством, а ущербом, нанесенным выигранной им вещи. Новеллу завершает дышащее ледяным спокойствием резюме героя-рассказчика: «Игра была окончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров». Уже к тому времени были написаны и «Ночью», и «Одиночный замер», но в рассказе «На представку» Шаламов эксплицировал то, что ранее скорее смутно мерцало. Зрелый этап творчества Шаламова начинается после ссоры с Пастернаком, которая как бы открыла последний клапан...
«Новая проза» теперь мыслится Шаламовым как исследование человеческой природы в крайне важном, не описанном еще состоянии, когда человек приближается к состоянию, близкому к состоянию зачеловечности». В лагерных условиях рушатся привычные нравственные и культурные механизмы, обнажается голая человеческая суть. «Проза моя, – пишет Шаламов, – фиксация того немногого, что в человеке сохранилось; каково же это немногое? И существует ли предел этому немногому, или за этим пределом смерть – духовная или физическая?»
Читал ли Шаламов Фрейда? Я убежден, что да, ибо Шаламов был эрудитом, стремился оставаться на высоте культуры, знать все, что положено интеллигентному человеку. Но в его новеллах, письмах и дневниковых записях нет упоминаний о психоанализе. Даже рассуждая о сверхболезненной для себя проблеме отношений отцов и детей, Шаламов ссылается отнюдь не на Фрейда, а на Гельвеция.
Но рассуждения Шаламова об изначальной порочности человека и непроходимой агрессивности людей, их склонности к злу поразительно напоминают соответствующие рассуждения Фрейда. Как справедливо указывает современный исследователь, лейтмотив произведший Фрейда – мысль «об инстинкте агрессивности или разрушительности, подавление которого оказывается важнейшей задачей культуры. Природа человека не меняется, в любой момент из-под маски цивилизованного человека может вырваться хищный зверь».41 Впрочем, и К. Юнг нередко отмечал, что «снаружи люди более или менее цивилизованы, но внутри они все еще остаются дикарями».42 У Шаламова та же самая, в сущности, трактовка культуры как системы, нейтрализующей природную порочность людей, но не способной решить эту задачу до конца и создающей скорее некий декорум, иллюзию благополучия. Шаламовский метод, основанный на том, чтобы во что бы то ни стало добраться до сути, безжалостно отметая все внешнее, необязательное, как две капли воды похож на методологию Фрейда. Почему? Как известно, сам Фрейд был невротиком, мучительно переживал эдипальность. («Открыть Эдипов комплекс может лишь тот, кто сам его болезненно переживал»).43 Детская семейная травма помогла основателю психоанализа заглянуть в темные уголки собственной души, на основании чего он и выстроил целостную концепцию человека. Очевидно, то же самое произошло с Шаламовым.

1Фрейд З. Художник и фантазирование. М., 1995, с. 288.
2 Там же.
3 Там же.
4 Там же, с. 290.
5 Шаламов В. Из записных книжек // Знамя, 1995, № 6, с. 148.
6 Шаламов В. Несколько моих жизней. М., 1996, с. 318.
7 Сиротинская И. О Варламе Шаламове // Лит. обоз., 1990, № 10, с. 105.
8 Там же.
9 Там же.
10 Шаламов В. Несколько моих жизней, с. 359. 
11 Там же, с. 358.
12 Там же, с. 346.
13 Там же, с. 318.
14 Там же, с. 318.
15 Шаламов В. Из записных книжек, с. 168.
16 Там же, с. 148.
17 Шаламов В. Несколько моих жизней, с. 318.
18 Сиротинская И. Указ. соч., с. 105–106.
19 Там же, с. 105.
20 Шаламов В. Из литературного наследства // Знамя, 1990, № 7, с. 50.
21 Шаламов В. Из записных книжек, с. 168.
22 Сиротинская И. Указ. соч., с. 104.
23 Шаламов В. Из переписки // Знамя, 1993, № 5, с. 155.
24 Там же, с. 152, 153, 155.
25 Там же, с. 153.
26 Шаламов В. Из записных книжек, с. 168.
27 Фрейд 3. Тотем и табу. Минск, 1999, с. 414.
28 Там же, с. 396.
29 Шаламов В. Из переписки // Знамя. 1993, № 5, с. 124.
30 Переписка Бориса Пастернака. М, 1990, с. 544.
31 Там же.
32 Там же.
33 Там же, с. 543.
34 Сиротинская И. Указ. соч., с. 109.
35 Переписка Бориса Пастернака, с. 565. 
36 Там же, с. 566.
37 Сиротинская И. Указ. соч., с. 109. 
38 Шаламов В. Из переписки, с. 152.
39 Шаламов В. Из записных книжек, с. 155.
40 Шаламов В. Несколько моих жизней, с. 425.
41 Руткевич А. Психоанализ. М., 1997, с. 307.
42 Юнг К. Душа и миф: Шесть архетипов. Киев - Москва, 1997, с. 353.
43 Руткевич А. Указ. соч., с. 41.

Александр Олегович Большев (род. в 1955 г.) – специалист по русской литературе ХX в. Печатался в «Неве». Живет в С.-Петербурге.