НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ

собрание сочинений | общий раздел | человек Шаламов | Шаламов и Вологда | Шаламов и ... | творчество | Шаламов в школе | альбом | произведения Шаламова читает автор | фильмы о Шаламове | память | библиография

 


 

 Галл, Альфред. 
Лаконическое выражение лагерного опыта: «Колымские рассказы» Варлаама Т. Шаламова 
и «Иной мир» Густава Херлинга-Грудзиньского в сравнительной перспективе 
 // К столетию со дня рождения Варлама Шаламова: материалы Международной научной конференции / [Междунар. конф., посвящ. 100-летию со дня рождения В. Т. Шаламова, Москва, 18–19 июня 2007 г.]. – М.: [б. и.], 2007. – С. 85–104.
 

1. Введение – постановка вопроса и общий подход
«Die Grenzen meiner Sprache bedeuten die Grenzen meiner Welt.» [В переводе: «Границы моего языка означают границы моего мира».]

Ludwig Wittgenstein (Tractatus logico-philosophicus, 5.6)

«Лаконизм» определяется в «Литературной энциклопедии» как риторический прием, который используется с целью «включения maximum»a в minimum знаков (поп multa, sed multum)». [Кржижановский С Лаконизм. Литературная энциклопедия: Словарь литературных терминов: В 2-х т. Под ред. Н. Бродского, А. Лаврецкого, Э. Лунина, В. Лювова-Рогачевского, М. Розанова, В. Чешихина-Ветринского. Москва-Ленинград 1925, т. 2, стр. 391.] Под лаконическим выражением понимается, стало быть, сжатость в стягивающемся стиле словесного изложения. Краткость и четкость в выражении мысли достигаются путем сознательного построения смысловой сжатости, которая строится, например, на основе взаимодействия разных семантических планов, соединяющихся в элементах данного текста. В этом отражается смысловая целесообразность отдельных элементов в тексте. Юрий М. Лотман пишет о семантическом богатстве слова в литературном тексте:

Эта способность элемента текста входить в несколько контекстных структур и получать соответственно различное значение – одно из наиболее глубинных свойств художественного текста. [Лотман Ю.М. Об искусстве. Санкт-Петербург 1998, стр. 69]

Из этого следует, что художественный текст можно рассматривать как текст многократно закодированный. Именно это свойство имеют в виду, когда говорят о многозначности художественного слова. И лаконизм можно трактовать как результат соответствующей закодированности, обеспечивающей сжатость словесного выражения, которую надо учитывать при чтении. Лаконические выражения будем в дальнейшем рассматривать как следствие своего рода закодированного языка, употребляемого в свидетельствах лагерного опыта с целью постижения жесточайшей действительности ГУЛага.

Вопрос о том, как литература подходит к тягостному описанию тюремного и лагерного быта заключенных советского ГУЛага составляет одну из основ размышлений Шаламова и других выдающихся писателей. В основе творчества Шаламова лежит убеждение, что после ГУЛага литература гуманистическая потерпела полный крах:

А в наше время читатель разочарован в русской классической литературе. Крах ее гуманистических идей, историческое преступление, приводящее к сталинским лагерям, к печам Освенцима, – доказали, что искусство и литература – нуль. [Шаламов, В.Т. Собрание сочинений в четырех томах. Москва 1998, т.4, стр. 377 («О моей прозе»).]

Последствия подобного рассуждения обнаруживаются в попытке Шаламова определить авторскую установку, сознательно устремленную на выявление и исследование собственного опыта с точки зрения участника, а не наблюдателя или туриста:

Новая проза отрицает этот принцип туризма. Писатель – не наблюдатель, не зритель, а участник драмы жизни, участник и не в писательском обличье, не в писательской роли. [Шаламов, B.T. Собрание сочинений в четырех томах. Москва 1998, т.4, стр. 365.]

Возможно, что в этом направлении отражается так же стремление преодолеть способ описания, характеризующий писательскую манеру Владимира Г. Короленко в его «Записки сибирского туриста (Убивец)» (1885), где отразилась, между прочим, его каторга в Якутии. В нашем обсуждении нас интересует то, что не существует абсолютного языка, который мог бы принять функцию санкционированного и закрепленного в априорной уверенности медиум для описания лагерного опыта. Сам опыт не предлагает нам ни языка, ни способа описания.

В обобщающем заключении предварительных замечаний обращаю ваше внимание на слова американского философа Ричарда Рорти, который, комментировавший взаимосвязи языка и мира, подчеркнул, что не употребляет никаких языков и не определяет языкового выражения человека. Причем Рорти опирается на понятие «языковой игры», введенной Витгенштейном в его «Философских исследованиях» (1953):

Мир не говорит. Говорим только мы. Мир может – раз мы уже запрограммировали себя языком – вынудить нас придерживаться мнений. Но он не может предложить язык, на котором нам говорить. Это могут сделать только другие люди. Признание того, что мир не говорит нам, какой языковой игры придерживаться, не должно приводить нас, однако, к заключению о том, что решение, какую же игру разыгрывать, является произвольным или что это решение выражает нечто, что в глубине нас. [Рорти, Ричард. Случайность, ирония, солидарность. Пер. с англ. И.В. Хестановой и Р.З. Хестанова. Москва 1996, стр. 24-25]

The world does not speak. Only we do. The world can, once we have programmed ourselves with a language, cause us to hold beliefs. But it can not propose a language for us to speak. Only other human being can do that. The realization that the world does not tell us what language games to play should not, however, lead us to say that a desion about which to play is arbitary, nor to say that it is the expression of something deep within us. [Rorty, Richard. Contigency, Irony, and Solidarity. Cambridge, Mass. 1989, S. 6 88]

Можно это объяснить, показывая, как Витгенштейн определяет понятие «языковой игры». Термин «языковая игра» призван подчеркнуть, что говорить на языке – это компонент деятельности, или форма жизни. В «Философских исследованиях» Витгенштейн приводит знаменитое сравнение языка с городом и тем самым объясняет, что язык и употребление его меняются и не имеют раз и навсегда определенный характер. Нельзя осмыслить язык с точки зрения наблюдателя, который стоял бы за языком, в каком-то отвлеченном, чистом поле для описания языковой игры. Языки постепенно меняются и – условно говоря – изобретаются по мере того, как развиваются деятельность человека и формы его социальной практики, причем определить цель или какой-то план в этом нельзя. Нельзя обнять язык взглядом:

Наш язык можно рассматривать как старинный город: лабиринт маленьких улочек и площадей, старых и новых домов, домов с пристройками разных эпох; и все это окружено множеством новых районов с прямыми улицами регулярной планировки и стандартными домами. [Wittgenstein, Ludwig. Tractatus logieo-philosophocus. Tagcbbhcr 1914-1916, Philosophische Unter-suchungen. Werkausgabe, Bd. 1. Frankfurt/Main 1995, § 18, стр. 245. Русский перевод: Витгенштейн, Людвиг Философские исследования. Избранные философские работы, ч. 1. Москва 1994, § 18.]

Лаконизм – в том числе лаконическое выражение – функционирует как размышление над языком и его способностями передать лагерный опыт. Это значит, что лаконические выражения собственных опытов представляют собой стремление создать новый язык для определения пережитого. Создать новый язык – это значит достроить что-то в городе уже существующего языка. При этом надо учитывать и то, что лаконическая коммуникация, как любая другая коммуникация, не просто передает что-нибудь. Содержание, которое коммуницируется, не существует вне зависимости от коммуникации. Коммуникация – так пишет немецкий социолог Никлас Луман, не передает ничего, но создает условия для осмысления понятий и окружающего мира:

Ничего не переносится. [...] Нет никакой информации вне коммуникации, нет никаких сообщений вне коммуникации, нет никакого понимания вне коммуникации. [Luhman, Niklas. Was ist Kommunikation?In: Ders. Soziologische Aufkarung. Bd. 6: Die Soziologie und der Mensch. Opladen 1999, стр. 113-124, см. здесь стр. 117-118 (перевод: Н.А. Головин).]

Это имеет огромное значение для анализа текста, назначенного для свидетельства ужаса в советских лагерях ГУЛага. Лаконический язык в моем подходе показывает некоторые свойства, которые относятся к понятию «языковая игра» Витгенштейна. Лаконическое выражение в лагерной прозе – это свойственная языковая игра, стремящаяся как можно внятнее и четче изложить и показать и размеры, и способы уничтожения человеческих ценностей в ГУЛаге. В этом отношении лаконизм является одной из бесконечных возможней языковой деятельности. Витгенштейн объясняет:

Сколько же существует типов предложения? Скажем, утверждение, вопрос, поведение? – Имеется бесчисленное множество таких типов – бесконечно разнообразны виды употребления всего того, что мы называем «знаками», «словами», «предложениями». И эта множественность не представляет собой чего-то устойчивого, наоборот, возникает новые типы языков, или, можно сказать, новые языковые игры, а старые устаревают и забываются [...]. [Wittgenstein, Ludwig. Tractatus logico-philosophocus. Tagebbher 1914-1916, Philosophische Unter-suchungen. Werkausgabe, Bd. 1. Frankfurt/Main 1995, § 23, стр. 250. Русский перевод: Витгенштейн, Людвиг. Философские исследования. Избранные философские работы, ч. 1.Москва 1994, § 23.]

О языковой игре Витгенштейн пишет так, чтобы подчеркнуть взаимоотношения языка с другими деятельностями человека:

Приказывать, спрашивать, рассказывать, болтать – в той же мере часть нашей натуральной истории, как ходьба, еда, питье, игра. [Wittgenstein, Ludwig. Tractatus logico-philosophocus. Tagebbher 1914-1916, Philosophische Unter-suchungen. Werkausgabe, Bd. 1. Frankfurt/Main 1995, § 25, стр. 251. Русский перевод: Витгенштейн, Людвиг. Философские исследования. Избранные философские работы, ч. ГМосква 1994, § 25]

Свидетельствовать о ГУЛаге, о собственных опытах в экстремальных условиях лагеря и одновременно раскрыть глубину чудовищной действительности лагерей посредством языка, следовательно, на основе определенных языковых средств – все это отвечает поиску той языковой игры, которая могла бы предоставить возможность выразить лагерный опыт. Лаконизм и лаконические выражения этого опыта представляют собой особенную языковую игру, позволяющую приблизиться к миру лагерей. При этом коммуникация такого рода не переносит ничего, но дает возможность посредством восприятия лаконического и сжатого изложения лагерного мира, вникнуть в суть экстремальных обстоятельств в лагере и одновременно разобраться в языковых средствах моделирования текста, свидетельствующего об этих условиях.

Язык – его употребление в языковых играх – определяет наш мир, в том числе и наш подход к миру сталинских лагерей. О двух знаменитых свидетельствах ГУЛага будет идти речь подробно в следующих изложениях. Сначала намереваюсь объяснить приемы лаконического выражения лагерного опыта в одном из «Колымских рассказов» Варлама Т. Шаламова. Потом обращаюсь к книге польского писателя Густава Херлинга-Грудзиньского под заглавием «Иной мир» (Gustaw Herling-Grudziriski, «Inny swiat»). В обоих случаях видим огромную роль, которую играет сжатость и имплицитность лаконического выражения, связанная с интертекстуальной кодировкой текста. В текстах писателей лаконизм и интертекстуальная кодировка идут вместе. Моей целью является исследование взаимосвязей лаконического выражения лагерного опыта и интертекстуального моделирования текста. Эта взаимосвязь рассматривается, как определенная языковая игра.

Исхожу из бесспорного убеждения, подтвержденного наукой, что мы сами должны развить язык и способы употребления языка для того, чтобы что-нибудь сказать о нашем мире, мир сам не говорит. Это касается тоже описания лагерного опыта, для которого надо открыть ответственный язык и связанное с ним употребление. Одним словом – нужно создать соответствующую языковую игру, ибо не существует наперед, заранее данного языка, который априори был бы в состоянии выразить лагерный опыт. Созданием такой языковой игры занимались и Шаламов, и Херлинг-Грудзиньский в их текстах. Именно таким образом оба писателя стараются уточнить и расширить не только диапазон, но и границы нашего понимания мира – как говорит Витгенштейн: «Границы моего языка означают границы моего мира».

2. В.Т. Шаламов: «Колымские рассказы»

Шаламов определяет роль и функцию новой литературы на основе критического осмысления литературной традиции. Новая литература – это значит, прежде всего, новые размышления о способах моделирования собственного опыта. Речь идет о том, что надо создать новые формы описания. Лаконизм представляет собой одну возможность провести рефлексию по созданию новой литературы. Шаламов сам пишет об этом в своей статье «О прозе»:

Доверие к мемуарной литературе безгранично. [...] Сегодняшний читатель спорит только с документом и убеждается только документом. У сегодняшнего читателя есть и силы, и знания, и личный опыт для этого спора. И доверие к литературной форме. Читатель не чувствует, что его обманули, как при чтении романа. [Там же.]

Подход к так называемой новой литературе обосновывается на стремлении развить новые способы описания и новый художественный язык. Стремление это включает в себя соответственные размышления о способах литературного изображения лагерного опыта. Писатель не располагает готовыми средствами, которые могли бы обеспечить удачное выполнение намерения очертить лагерную действительность.

В сегодняшней прозе и в прозе ближайшего будущего важен выход за пределы и формы литературы. Не описывать новые явления жизни, а создавать новые способы описания. [Шаламов, В.Т. Собрание сочинении в четырех томах. Москва 1998, т. 4, стр. 472. 92]

В этом контексте именно лаконические выражения действуют как прием создания новых способов описания на основе переосмысления существующих подходов к изображению экстремальных ситуаций. Возникает вопрос, как выглядит текст, который представляет собой попытку свидетельствовать о лагерном опыте. Соответственный текст привлекает к себе внимание как своего рода фактографический документ, который на основе закодированности одновременно обнаруживает литературные качества. Шаламов различает литературу факта от литературы документа, к которой он сам стремится: «Литература факта – это не литература документа». [Там же, стр. 371-386, см. здесь стр. 376.] Шаламов не раз подчеркивал, что при всей видимой фантастичности и чудовищности описания явления лагерного мира отвечают действительности: «Хотя, разумеется, любой факт в «Колымских рассказах» неопровержим». [Там же, стр. 361.]

Насчет лаконического выражения лагерного опыта попытаюсь показать некоторые его особенности на основе рассказа «Сгущенное молоко» (1956/1988). [Шаламов. ВТ. Собрание сочинений в четырех томах. Москва 1998, т. 1, стр. 69-72, см. здесь стр. 70.] В этом рассказе упоминается всеохватывающее чувство голода, превращающего человека в безвольного раба. В тяжелых условиях в лагере особенно ценится работа в конторе, т.е. работа по специальности. Шестаков, сомнительный, даже отрицательный персонаж в рассказе, работает геологом в конторе и – это не раз подчеркивается – отличается поведением и одеждой от окружающих среди заключенных, среди которых находится и нарратор. Особенное внимание нарратора привлекают носки Шестакова. В то время, как остальные заключенные носят портянки, Шестаков носит чистейшие шахматные носки.

Я обозревал шестаковские ноги с истинным восхищением и даже некоторой гордостью – хоть один человек из нашей камеры не носит портянок. [Там же.]

Нарратор повествует, как Шестаков посвящает его в план бегства из лагеря. Для того, чтобы убедить нарратора в успехе плана, Шестаков предлагает ему сгущенное молоко для подкрепления. Молоко должно обеспечить физическую подготовку к сложному и рискованному бегству. Хотя нарратор, испытывающий страшный голод, принимает сгущенное молоко, он отвергает предложение Шестакова. Кроме того, он подозревает, что Шестаков обычный провокатор в службе руководства лагеря. Шестаков вместе с другими заключенными убегает, но бегство не удается – заключенные либо беспощадно расстреливаются, либо осуждаются на новый срок. Шестакова скоро уводят в другой лагерь, нарратор через полгода встречает его на другом прииске. И здесь нарратор отмечает чистенькие носки Шестакова: «Он [...] был брит и сыт, и шахматные носки его все еще были целы». [Там же, стр. 72.]

Для интерпретации лаконических приемов в тексте стоит обратить внимание на эти носки, которые на первый взгляд не имеют никакого отношения к описанному происшествию. Но именно они играют решающую роль в лаконическом выражении определенного лагерного опыта. Носки – эта деталь действует на фоне интертекстуального соотношения с другим текстом. Дело в том, что носки Шестакова напоминают носки Раскольникова из романа Достоевского «Преступление и наказание» (1866). [Достоевский, Федор M. Бедные люди. Роман – Преступление и наказание. Роман в шести частях с эпилогом. Москва, 1992, стр. 123-639. О возможной связи текста Шаламова с романом Достоевского кратко пишет: Toker, Leona. Return from the Archipelage. Narratives of Gulag Sumvos. Bloomington 2000, стр. 164.] После убийства Раскольников обнаруживает, что его носки все запачканы кровью:

Тут пришла ему в голову странная мысль: что, может быть, и все его платье в крови, что, может быть, много пятен, но что он их только не видит, не замечает, потому что соображение его ослабело, раздроблено... ум помрачен... Вдруг он вспомнил, что и на кошельке была кровь. [...] В эту минуту луч солнца осветил его левый сапог: на носке, который выглядывал из сапога, как будто показались знаки. Он сбросил сапог: «Действительно знаки! Весь кончик носка пропитан кровью». [Там же, стр. 208.]

Раскольников, который не успевает переодеться, носит запачканные носки во время дальнейшего развертывания сюжета. Даже когда его друг Разумихин дает ему деньги на новую одежду и покупает ему новое платье, оказывается, что носки должен купить Раскольников сам, который, однако, забывает об этом. Разумихин представляет для него деньги для того, чтобы купить новые, чистые носки:

Насчет носков и прочего остального представляю тебе самому; денег остается нам двадцать пять рубликов, а о Пашеньке и об уплате за квартиру не беспокойся; я говорил: кредит безграничнейший. [Там же, стр. 245]

Очевидно, что носки Шестакова являются до некоторой степени повторением носков Раскольникова. В отличие от носков персонажа из романа Достоевского, носки Шестакова совершенно чистые, на них нельзя раскрыть ни малейшего пятна крови. Преступление, которое Шестаков совершил, соблазняя других заключенных на бегство, и тем самым осуждая их на жесточайшее наказание, не оставляет никаких следов. Кровь на носке у Достоевского можно истолковать как клеймо, показывающее позор преступника, который помимо собственной воли испытывает угрызения совести, по крайней мере, понимает, что не может, как это предполагалось перед совершением убийства, брать на себя последствия совершившегося преступления. Убийство глубоко запечатлелось в совести и личности Раскольникова, который медленно, но уверенно внутренне превращается и находит себе спасение из собственной ситуации – одним словом, становится другим человеком.

Принимая к сведению интертекстуальный план рассказа Шаламова, можно смело сказать, что мотив носков переносится в новый контекст и получает благодаря этому новое истолкование. Шестаков отнюдь не клеймен позором преступления. В роли провокатора Шестаков не действует как индивидуальной преступник, но как представитель и помощник лагерного руководства. Преступление его не представляет собой – как у Раскольникова – попытку создания индивидуальной, Сверхчеловеческой этики поведения и существования. Преступление – в рассказе Шаламова это последствие деятельности в службе государственного террора и с индивидуально-этической основой преступления (и наказания) Раскольникова ничего общего не имеет. Хотя носки соединяют Раскольникова с Шестаковым, но одновременно на основе такого соединения персонажей обнаруживается большая разница между обоими преступниками. Шестаков не испытывает никаких угрызений совести. Его преступление принадлежит к государственному террору, уничтожающему индивидуально-этическое поведение и не имеет ничего общего со сложным развитием персонажа в романе Достоевского. Можно добавить еще, что Поздышев, главный герой из «Крейцеровой сонаты» Льва Толстого, является тоже убийцей, носящим носки, точнее говоря, «чулки», о которых идет речь в описании героя, который собирается убить жену, подозреваемую в измене:

Мне стало холодно, и я стал дрожать челюстями так, что стучал зубами. Я машинально с толпой вышел из вокзала, взял извозчика, сел и поехал. Я ехал, оглядывая редких прохожих, и дворников, и тени, бросаемые фонарями и моей пролеткой то спереди, то сзади, ни о чем не думая. Отъехав с полверсты, мне стало холодно ногам, и я подумал о том, что снял в вагоне шерстяные чулки и положил их в сумку. Где сумка? Тут ли? Тут. А где корзина? Я вспомнил, что я забыл совсем о багаже, но, вспомнив и достав расписку, решил, что не стоит возвращаться за этим, и поехал дальше. [...] – Первое, что я сделал, я снял сапоги и, оставшись в чулках, подошел к стене над диваном, где у меня висели ружья и кинжалы, и взял кривой дамасский кинжал, ни разу не употреблявшийся и страшно острый. Потом я снял пальто, которое все время было на мне, и, мягко ступая в одних чулках, пошел туда. [Толстой Лев H. Крейцерова соната. Полное собрание в двенадцати томах. Москва 1958-1959, т. 12, гл. 26, 27.]

Стоит отметить, что на основе вышеизложенного интертекстуального соотношения обрисовывается функция лаконического выражения. Одним мотивом – носками, – который только с повторением набирает значение, развертывается скрытый диалог с традицией русской литературы XIX века, которая подвергается критике. Оказывается, что на основе средств из XIX века уже нельзя найти себе способ для описания чудовищности ГУЛага. Рассказ – это, по словам Шаламова, «не документ, а проза, пережитая как документ». [Шаламов В.Т. Собрание сочинений в четырех томах. Москва 1998, т. 4. стр. 374.] Именно художественная организация текста позволяет вникнуть в особенности лагерного опыта, принципиально превышающего размеры репрессий XIX века и выходящего за пределы воображения литературы того же века.

В лаконическом употреблении детали для далеко идущей полемики с традицией русской литературы становится ощутимым, что рассказ Шаламова является не только записью происшедшего, но и переосмыслением способа описания. Ведь оказывается, что лагерного опыта нельзя понять в категориях XIX века и традиции классической русской литературы. Шаламов объясняет в своем эссе «О моей прозе» (опубл. 1989), что кровавая история XX века, которая больше не достигает современного читателя, отворачивающегося от русской классической литературы:

А в наше время читатель разочарован в русской классической литературе. Крах ее гуманистических идей, историческое преступление, приводящее к сталинским лагерям, к печам Освенцима – доказали, что искусство и литература – нуль. [Там же, стр. 377]

Лаконизм, сжатое и семантическое изложение, которое можно наблюдать в употреблении мотива носков в его интертекстуальном соотношении, обнаруживает нарушение определенного морального конфликта, который лежит в основе сюжета в тексте Достоевского (и Толстого) и который под влиянием и впечатлением ГУЛага теряет смысл.

3. Густав Херлинг-Грудзиньский: «Иной мир»

На самом деле, польский писатель Густав Херлинг-Грудзиньский (1919-2000), который с 1940 по 1942 отбывал в советском лагере в Ерцеве, написал в своем дневнике («Дневник пишущего по ночам») краткий некролог по поводу смерти Варлама Т. Шаламова. Некролог содержит показательные высказывания польского писателя о Шаламове. Для Херлинга-Грудзиньского Шаламов был уникальным летописцем сталинских лагерей:

Stal sie najwiekszym eksploratorem, kartografem, kronicarzem nieznanego archipelagu, piecla zgotowanego ludziom przez ludzi. [Herling-Grudzinski, Gustaw. Dziennik pisany посц (1980-1983). Biblioteka «K.ultury», t. 390. Psryz 1984, стр. 177 – 183, см. здесь стр. 180.]

Он [Шаламов] стал наибольшим открывателем, картографом, летописцем неизвестного архипелага, того ада, который люди готовили людям.

Хвалебное отношение к Шаламову отражается также в предисловии Херлинга-Грудзиньского в русском издании «Иного мира», где польский писатель прямо называет Шаламова «величайшим писателем советского концентрационного мира». [Герлинг-Грудзиньский, Густав. Иной мир. Советские записки. Перевод Натальи Горбаневской. Лондон 1989, стр. 8: «Остальное довершил Шаламов – вероятно, величайший писатель советского «концентрационного» мира».] У Херлинга-Грудзиньского встречаются ответственные места лаконического выражения лагерного опыта, которые тоже обосновываются на интертекстуальном фоне. Выбирая «Иной мир» Херлинга-Грудзиньского, я сосредоточиваюсь на некоторых местах, где можно наблюдать совсем близкую к Шаламову полемику с Достоевским. «Иной мир» – до глубины амбивалентный текст, соединяющий продолжение с опровержением традиции Достоевского. Автор «Иного мира» откровенно признается в том, что следует традиции Достоевского и намекает на его «Записки из Мертвого дома» (1860-62), в которых русский писатель художественно обрабатывает свой опыт каторги. «Иной мир. Записки советские», так звучит полное название книги, которая вышла в свет в 1951 году в английском переводе, а в 1953 году в польском оригинале. [Herling-Grudzinski, Gustaw. Inny swiat. Zapiski sowieckie. Warszawa 1999.]

Заглавие относится к «Запискам из Мертвого дома», где фиктивный нарратор и бывший заключенный Александр Петрович Горянчиков объясняет, каким образом он стремится воссоздать собственные переживания в остроге и описывает свое намерение ввести читателя в неизвестный и непонятный для них мир:

Тут был свой особый мир, ни на что не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь – как нигде, и люди особенные. Вот этот-то особенный уголок я и принимаюсь описывать. [Достоевский Федор M. Записки из Мертвого дома. Записки из подполья. Вечный муж. Кроткая. Т. 4. Ленинград 1990, стр. 4-284.]

Эту цитату Херлинг-Грудзиньский поместил в качестве эпиграфа в своем тексте. [Герлинг-Грудзиньский, Густав. Иной мир. Советские записки. Перевод Натальи Горбаневской. Лондон 1989] Как в рассказе Шаламова и здесь на основе интертекстуальной перекодировки обрабатываются определенные места из творчества Достоевского. Когда, например, Александр Горянчиков рассматривает значение работы в остроге, он приходит к выводу, что она сама по себе не представляет собой огромной тяжести. Труднее всего выносить ее принудительный характер. Нарратор даже утверждает, что некоторые заключенные принимают работу до некоторой степени с удовольствием:

Самая работа, например, показалась мне вовсе не так тяжелою, каторжною, и только довольно долго спустя я догадался, что тягость и каторжность этой работы не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она – при-нужденная, обязательная, из-под палки. [...] Каторжный работник иногда даже увлекается ею, хочет сработать ловчее, спорее, лучше. [Достоевский. Записки из мертвого дома. Стр. 22]

Для Херлинга-Грудзиньского наоборот совершенно ясно, что работа не представляет заключенным никаких возможностей найти себе какое-либо удовлетворение. Она по существу служит уничтожением людей, которым чрезмерная тяжесть принудительного труда просто не по силам. В подавляющем большинстве случаев метод выжимания из заключенных максимума физических сил при минимальном повышении рациона работал гладко и успешно. Польский писатель объясняет по этому поводу:

В бригадах, у которых была общая нехватка выработки, молодых выпускали вперед, чтобы они наверстывали время быстрой ходьбой и тянули за собой более слабых. Этот естественный отбор скоростными темпами омолаживал бригады, через некоторое время вышвыривая тех, кто постарше, в «мертвецкую». [...] Работа в лесу принадлежала к самым тяжелым, главным образом, из-за условий труда. [...] Я не встретил в лагере никого, кто проработал бы в лесу больше двух лет. [Герлинг-Грудзиньский, Иной мир, стр. 50, 53-54.]

W brugadach, ktyre miaty niedobyr w normie globalnej, mlodszych wypuszczano na przyd, aby zarabiali na czasie szybkoscia. marszu, ciagna.c za soba. bardziej niedoloznych. [...] Praca w lesie nalezala do najciezszych gtownie na skutek warunkyw, w jakich sie; odbywala. [...] Nie spotkalem w obozie wi^zniyw, ktyry by pracowali w lesie dluzej niz dwa lata. [Herling-Grudziriski, Gustaw. Inny swiat, стр. 56-57, 61.]

При сопоставлении соответствующих мест о значении работы, у Достоевского в остроге, у Херлинга-Грудзиньского в так называемом исправительно-трудовом лагере, обнаруживается большая разница. Работа имеет совершенно разные размеры, и весь ужас советской лагерной системы обрисовывается в сравнении с царской тюремной системой. В другом месте Херлинг-Грудзиньский выбирает следующий эпиграф из «Записок из Мертвого дома», в котором речь идет о доносах в остроге:

Что же касается вообще доносов, то они обыкновенно процветают. В остроге доносчик не подвергается ни малейшему унижению; негодование к нему даже немыслимо. Его не чуждаются, с ним водят дружбу, так что если б вы стали в остроге доказывать всю гадость доноса, то вас бы совершенно не поняли. [Герлинг-Грудзиньский, Иной мир, стр. 185-186.]

Jesli chodzi w ogyle о donosy, to zazwyczaj kwitnq one w wiezieniu. Donosiciel nie podlega w wiezieniu najmniejszemy upokorzeniu; nie do pomyslenia nawet byloby oburzac sie; na niego. Nie stroma^ od niego, przyjaznia. sie; z nim, tak ze gdybyscie zaczeH w wiezieniu wytykac cata podtosc donosu, nikt by was nie zrozumial. [Herling-Grudziriski, Gustaw. Inny swiat, стр. 229.]

В отличие от этого снисходительного отношения к доносу, выраженноговэпиграфе,взятому Достоевского,Херлинг-Грудзиньский в своих воспоминаниях отчетливо осуждает всякое доносительство. Доносы в лагере – это самый низкий уровень неморального поведения заключенного, это предел, до которого может опуститься заключенный. Так выражается Херлинг-Грудзиньский, когда представляет биографию одного из заключенных, который слыл доносчиком:

Он возненавидел солагерников и с тех пор считал их своими естественными врагами. Быть может, он скатился бы и ниже, на самый край того величайшего преступления, какое может совершить человек в лагере – доноса, – [...]. [Герлинг-Грудзиньский, Иной мир, стр. 90.]

Znienawidzil wspyhvieiniyw i uwazal ich odtad za swoich naturalnych wrogyw. Bylby moze stoczyt si? jeszcze nizej, ma sama. krawedz najwiekszej zbrodni, jakiej dokonac moze czlowiek wart tego imienia w obozie – zbrodni donosu – [...]. [Herling-Grudziriski, Gustaw. Inny swiat, стр. 109.]

«Иной мир» в этом плане обрабатывает высказывание нарратора из «Записок из Мертвого дома». Двузначное отношение к тексту Достоевского определяется тем, что и Херлинг-Грудзиньский намеревается показать, что основа текстуального изображения лагерного опыта в условиях сталинского террора нельзя сопоставить ни с каторгой, ни с острогом царского времени. Как и Шаламов, Херлинг-Грудзиньский высказывает эту существенную разницу не прямо, а перерабатывает место из «Записок из Мертвого дома». Таким образом выбирает лаконический прием сжатого и не прямого выявления пропасти, которая отделяет ГУЛаг от царской каторги и царского острога XIX века.

4. Предварительные итоги

Известны слова Шаламова о том, что лагерь не имеет никакого положительного влияния или значения.

Автор «Колымских рассказов» считает лагерь отрицательным опытом для человека – с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь – отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех – для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики. [Шаламов, В.Т. Собрание сочинений в четырех томах. Москва 1998, т. 4, стр. 361.]

В вышеизложенном сопоставлении двух выдающихся писателей о сталинских лагерях лаконическое выражение лагерного опыта определяется структурой интертекстуального соотношения с образцами, происходящими из текстов Ф.М. Достоевского. В обоих случаях данный текст развивает свой семантический потенциал на интертекстуальном фоне. Интертекстуальность можно понять как своего рода полемику с традицией русской классической литературы, ценности которой отрицаются, поскольку ГУЛаг уничтожает их значимость. В этом смысле лаконизм на примере указанных мест является свойственной языковой игрой, которая служит поиску языка для осмысления лагерного опыта. Традиционный и влиятельный язык XIX века, язык и сюжетные концепции Достоевского, не отвечают потребностям современного истолкования и описания лагерного опыта. Интертекстуальность как признак языковой кодировки действует в поиске нового языка, которого еще нет.

При сопоставлении с другими способами определения и показания различий между царским острогом и сталинским лагерем стоит обратить внимание на творчество А.И. Солженицына, прежде всего, на его «Архипелаг ГУЛаг», где сопоставления проводятся откровенно и где подобные лаконические приемы пересказа исторического срыва, который делит ГУЛаг от царской каторги, отсутствуют, ибо у Солженицына сопоставления проводятся в достаточно саркастических сравнениях, которые излагаются прямо, без имплицитной интертекстуальной кодировки. Подобная кодировка, лучше сказать, перекодировка имеет в текстах Шаламова и Херлинга-Грудзиньского весьма сознательный характер. Взаимная кодировка образует язык множественных прочтений. Однако, в первую очередь она открывает возможности критической переоценки литературной и культурной традиции, в том числе и творчества русской классической литературы. Закодированность разных частей текста является сознательным фактором авторского построения текста: Шаламов как бы молча развивает свою тайную полемику с Достоевским, Херлинг-Грудзиньский откровенно вызывает русского классика и колеблется между признанием и отрицанием, но и он воздерживается от непосредственных высказываний о Достоевском.

Интертекстуальное построение текста как своего рода лаконическое выражение лагерного опыта обостряет момент литературности свидетельства и одновременно подчеркивает условный характер текста. Двойная закодированность определенных участков текста, отождествляемая с художественной условностью, приводит к тому, что текст приобретает черты повышенной условности и одновременно подчеркивается его игровой характер. Смысл этого игрового характера можно определить тем, что текст старается выработать или найти описательный словарь (Рорти) для осмысления ГУЛага. Словаря такого пока нет – описание лагерного опыта, это тоже попытка создать соответственный язык исоответственный описательный словарь для выражения жесточайшего мира лагеря. Описательный словарь – это не сеть, с помощью которой можно было бы уловить события или факты. Наоборот, события или факты проявляются и обнаруживаются в полноте их смысла лишь в описательном словаре. Только на основе подобного описательного словаря можно набросать личный опыт перед читающей публикой хотя бы в общих чертах, в предварительной форме.

Лаконизм, функционирующий в этом контексте как интертекстуальная полемика с образцами из традиции русской литературы, открывает путь в будущность тем, что действует как своего рода языковой рефлексии над соответственным описанием чудовищного «иного мира» советского лагеря. И в рассказе Шаламова и в воспоминаниях Херлинга-Грудзиньского можно наблюдать проведенную на основе сжатого, лаконического интертекстуального построения текста полемику с великой традицией русского реализма, в том числе и с великим писателем Достоевским. Полемика проводится с целью создания нового языка и соответственного нового описательного словаря для того, чтобы способствовать расширению знания и сознания о ГУЛаге, а это значит и расширить границы нашего мира, «ибо границы моего языка означают границы моего мира» (Витгенштейн).