www.booksite.ru

ПАМЯТЬ ВОЛОГДЫ

Составитель: М.Г.Ильюшина
Дизайн: С.Ш.Лихачева

 
 

Д. Славентантор. Жизнь – всюду

// Звезда. – 1961 – № 11. – С. 194-200

Ведут вечерний разговор парень с девушкой под листвой березки. Распустилась весенним цветом низкорослая яблонька у деревянного крыльца. Подросток в майке и в ученической фуражке ведет колесный трактор. Девочки, присев на корточки, со вниманием следят за электродойкой на ферме. Девушка ждет у открытого окна подружку, которая торопливо заканчивает свою прическу.

– Жизнь – всюду...

Эти листы, показанные на недавней выставке в Русском музее, составляют часть творческого отчета Алексея Пахомова за тридцать пять лет. Они рассказывают о большом и сложном пути, пройденном художником, который хорошо чувствует и знает простого человека. Он ведь и сам – крестьянский сын. Его вскормила вологодская земля. Там, в селе Варламове, провел он дни своего детства.

Оно полно было нехитрых радостей, нашедших впоследствии отражение в его творчестве. Их давали и поле, и лес, и река. Вёснами в реку неслись по окрестным оврагам бурные ручьи. Она разливалась тогда голубым широким зеркалом. Над ним темнела треугольником верхушка крыши – все, что оставалось от водяной мельницы. Потом появлялась с верховья первая баржа, плывшая по вешней воде, высокая, желтая, медлительная.

С заходом солнца деревенские ребята выезжали в ночное. Выезжал с ними и Алешка Пахомов. Они отпускали в лесу лошадей, разводили на полянке костер, пекли в золе картошку. Хрустел валежник под копытами стреноженных лошадей. Отмеривала свои сроки летняя ночь. Из-за зубчатого леса выкатывалось багровое солнце. Ребята на неоседланных лошадях возвращались с гиканьем домой.

По праздникам отец зажигал керосиновую лампу, подвешенную к железному крюку. Она освещала сытинские картинки, блиставшие всеми цветами типографских красок. На тех картинках гадали девушки, подбрасывая под ворота башмачок, палили из пушек русские корабли по неповоротливым турецким фрегатам, суворовские чудо-богатыри одолевали обледенелый Чертов мост. Алешка с закрытыми глазами видел эти картинки до последней черточки.

Однажды в избе заночевал прохожий. Ему отвели лавку у печи. Алексей с грифельной доской сидел возле Павла, готовившего уроки. Прохожий подсел к столу, взял карандаш, нарисовал на листке бумаги человечка, озорно взглянув на Алексея. Тот молча смотрел на него во все глаза. Он был ошеломлен.

Утром место прохожего на лавке уже было свободно. Он ушел дальше, заронив в шестилетнего крестьянского мальчика страсть, определившую его жизненную судьбу.

Однажды, осмелившись, Алексей попробовал срисовать картинку, висевшую в горнице. Вышло. Тогда, смотрясь в треснутое зеркальце, он нарисовал на; листе бумаги себя. Потом нарисовал брата Павла, сестру Сашу. Вышло очень похоже. Об Алешке Пахомове пошли разговоры на деревне.

Из соседнего села, лежавшего за рекой, пришла учительница:

– А ну-ка покажите мне этого мальчика, который умеет хорошо рисовать.

Оказалось, что он умеет и читать: наловчился, глядя, как старший брат готовит свои уроки.

– Так вы и его посылайте в нашу школу.

И Алексей начал ходить вместе с братом за реку. В школе проучился он несколько зим, а потом отец отвез его в Кадников учиться в уездном училище. И детство на том кончилось. «И вот мне кажется теперь, что моя любовь к детям – это тоска по собственному, рано прерванному детству. В Кадникове поселили Алексея у одной пожилой вдовы. В комнате ее блестел свежевыкрашенный пол, на комоде, постланном скатеркой, горел медью самовар, у стены стояла кровать с горой белых. Алексей же спал на полу, принося из сеней мешок, набитый сеном. Кормился он в школе вместе с другими учениками. Они усаживались за длинный узкий стол. Перед ними ставили миски со щами: одну миску на четырех ребят.

В Кадникове Алексей Пахомов проучился несколько лет, а потом отправлен был по подписному листу в Питер, в художественное училище Штиглица. Жил он на «Вологодском подворье». Это была квартира, в которой стояло около десятка кроватей. Вологжане, приехавшие искать счастья в столицу, могли бесплатно переночевать трое суток в подворье.

Много выбрасывала вологодская деревня в Питер людей, искавших заработка! Но подросток словно не замечал смены людей. Мыслями он был в учебных классах. Он и спать ложился на свою койку с одной мыслью: скорей бы ночь прошла, да за работу! А утром приходил он в училище раньше всех и выпрашивал у швейцара разрешение пройти в классы до звонка.

Летние месяцы подросток проводил в, родной деревне. Он работал там на строительстве вторых путей Северной железной дороги. Ему нравилась работа: песчаный карьер, зеленый бор, загорелые лица рабочих, прикрытые козырьками рваных картузов, ночевки на полу чайной, огоньки цигарок, вспыхивавшие в темноте, байки какого-нибудь рассказчика о том, как мужик барина в дураках оставил.

То были годы первой мировой войны. Брата Павла, мечтавшего о справедливой жизни, забрали в солдаты, а потом погнали на фронт. Спустя год отец написал Алексею, что Павел убит в Румынии. Алексей приехал домой. Вся семья села за стол. Мать поставила на стол горшок с «пустоваркой» и вышла в соседнюю комнату. Вскоре оттуда послышались ее причитания. Она оплакивала Павла. Она говорила с ним, как с живым. Она жаловалась на свою горькую материнскую судьбу, Все сидели за столом, потупив глаза. Можно ли было это забыть? А память принимала в себя все новые впечатления, ожидавшие своего часа.

Из деревни Алексей привозил этюды. Вокруг них собирались товарищи по училищу. Они говорили, что это здорово, что это надо отнести в «Солнце России», что «Солнце России» обязательно напечатает, а Пахомов даже и не знал, что это за «Солнце России». Он жил интересами только учебы.

Чем завершилась бы она? В каком уездном училище увидели бы мы Пахомова учителем рисования? В каком «городке Окурове» медленно и безнадежно глох бы талант несостоявшегося художника?

2

Но в стране свершилась Октябрьская революция. Она круто все изменила. Занятия в училище Штиглица временно были прерваны. Пахомов уехал в Кадников. Там преподавал он рисование в той самой школе, где сам учился. Эта пора, бедная внешними событиями, была порой напряженной внутренней жизни. Он никогда так много не читал и не думал.

Снимал он маленькую комнатку у одной учительницы. Убранство его жилья составляли деревянные козлы, плоский матрац, домотканое одеяло, жестяная керосиновая лампа, стоявшая на убогом столе. Большего он и не требовал. Учительнице казался одержимым этот худощавый молодой человек, который питался кипятком и куском хлеба, никуда не ходил, а только читал, все читал. Она считала его человеком, случайно оказавшимся в Кадникове. А в нем и в самом деле нарастало беспокойное желание уехать в Петроград: пора работать! Он копил на поездку деньги, а деньги с катастрофической быстротой падали в цене. Но он словно бы не замечал этого, упорно копил их, отказывая себе во всем.

Наконец осенью 1919 года Пахомов уехал в Петроград.

Красный Питер переживал трудные дни. Жизнь в бывшем училище Штиглица едва теплилась. В мастерских было холодно. Огромные печи общежития почти не давали тепла. Осьмушка хлеба выдавалась на два дня. Юденич рвался к заставам города. Какие уж тут занятия! Пахомов пошел в Красную Армию, заболел – не слышал и не видел, как вынесли его на носилках из теплушки воинского эшелона. Очнулся он в госпитале. По выздоровлении дали ему отпуск. Он решил провести его в родном Варламове. В пути ему стало худо. На большой узловой станции, где предстояла пересадка, Алексей вылез из вагона, улегся, равнодушный ко всему, на холодный кафельный пол вокзала.

– Никак заболел, браток? – наклонился над ним милиционер. – Вставай, я тебя сейчас в вагон подсажу.

Домой приехал он вечером. Прожил он с месяц у родителей, вернулся, демобилизованный, в училище Штиглица – похудевший, коротко стриженный, в солдатской гимнастерке, в растоптанных валенках, набитых бумагой. Встретили его шумно и радостно. Учеба возобновилась. Тогда не было недостатка в формалистских теориях, облачавшихся в тогу левых фраз. Они объявляли изобразительное искусство украшательством; говорили, что станковая живопись умерла, видите ли; ее заменило «сопряжение материалов» – стекла, дерева, жести.

Но если станковая живопись – ни к чему, ненужное украшательство, то следует совершить шаг единственно верный: забросить кисть и пойти на завод делать вещи.

Алексей Пахомов так и поступил.

Но вскоре он снова вернулся к живописи, вступил в новую полосу мучительных исканий. Он работал с большим душевным напряжением: подымался с постели, выпивал стакан чаю, лихорадочно хватался за кисть. Его поиски шли по линии комбинирования беспредметными плоскостями и объемами. Иногда ему казалось, что он почти достиг своей цели. Потом новые сомнения одолевали его. Он приходил в отчаяние. Из тусклого зеркала на него глядело худое лицо с беспокойными глазами.

Утвердиться на земле помогли ему бойцы Красной Армии. Пахомов взялся расписывать фресками стены одного дивизионного штаба. Натурщиками ему служили красноармейцы, приходившие в шинелях, обмотках, буденновках. Пахомову нравились эти парни, напоминавшие его самого. Он с самозабвением художника влюбился в их лица, фигуры, одежду – какая красота, какую радость дает она, как не замечал он ее раньше? С их приходом творческое спокойствие овладевало его душой, растравленной бесплодными поисками.

Пахомов написал «Красную присягу» языком лаконичным и строгим, подымавшимся до пафоса. В коричневатых плоскостных изображениях чувствовались отзвуки его любимого Джотто, основоположника реализма времен Возрождения. Этой работой Алексей Пахомов вырвался в мир. Он преодолел мучительный кризис. Умозрительные схемы побеждены были трепетным отношением к жизни. Новое душевное состояние, приподнятое и радостное, овладело молодым художником. Он уехал в родную деревню писать «Сенокос», свою дипломную картину. Там же, между делом, набрасывал он карандашом и рисунки, которым не придавал, впрочем, большого значения. К осени он вернулся в город, встретился с Лебедевым и Тырсой, показал им свои эскизы, этюды, наброски карандашом. Судьи отнеслись сдержанно к его живописи, которая многим нравилась, но карандашные рисунки, которым сам Пахомов не придавал большой цены, вызвали их полное одобрение. В них чувствовался наблюдательный глаз. Они были проникнуты хорошей любовью к человеку.

3

Страна переживала годы великого перелома.

Художники выезжали на новостройки, в колхозы. Пахомов отправился в места, вдохновившие Тургенева на «Записки охотника». Там, на тульской земле, утверждалась ныне новая крестьянская жизнь, не похожая на ту, которую знал Пахомов в дни своего детства и отрочества.

Теперь в бывшем «дворянском гнезде» с традиционным белоколонным домом, окруженным парком, обосновался колхоз. Его душой был тульский мастеровой, ходивший в пиджаке, косоворотке, русских сапогах – один из многих Давыдовых, посланных партией на коллективизацию. Колхоз получил в наследство от барского имения запущенные службы, сломанные машины, разрушенные амбары. Трудовой распорядок утверждал себя в борьбе с иждивенчеством, нерадивостью, отсталыми настроениями. Но колхозники уже выдвигали своих передовиков. Активисты колхоза выезжали на подводах в соседние села, устраивали собрания, агитировали за новую жизнь. Пахомов, присутствовавший на этих долгих и страстных собраниях, делал карандашные наброски, убедительные своей жизненной характеристикой. Писал он и портреты птичниц, доярок, трактористов и перед своим отъездом устроил выставку портретов в низком зале с потрескавшимся паркетом.

А все же кисть вытеснялась карандашом в его творчестве. Именно в карандаше, а не в кисти увидел художник свое настоящее призвание. Графика привлекала его своими художественными возможностями. Он полюбил белую плоскость листа. Ему казалось, что она поет. Он развертывал на ней композиции, состоявшие из двух-трех «крупноплановых» фигур. Располагал их Пахомов так, что почти не оставлял просветов для пейзажа или интерьера. Но постепенно характер пахомовского рисунка изменялся. Его линия приобретала мягкую плавность, лаконизм, эмоциональность. Любимым учителем художника стал Федотов, выдающийся мастер прошлого века. «Он все подчиняет изображению человека. Его рисунки радуют чистотой и ясностью самой природы рисунка. Едва коснувшись бумаги, живая федотовская линия дает выразительнейшие образы людей. Созерцание богатства, извлекаемого Федотовым из карандаша, подобно наслаждению от звучного и образного стиха. Если можно так выразиться, Федотов создал поэзию карандашного рисунка», – писал Пахомов.

К такой поэзии стремился и он сам. Имя его все чаще связывалось с детской книжкой. Работа над ней приносила ему большое удовлетворение. Перед ним как художником стояла увлекательная задача: сообщать миру маленьких людей большие чувства и мысли. Вот написал Маршак стихотворный «Рассказ о неизвестном герое» в белой футболке. Герой вынес из дома, объятого пожаром, ребенка, передал его матери, а сам смешался с толпой, никому не сказавшись. Пахомову, рисовавшему к этому «Рассказу» иллюстрации, представлялось, что в поступке безвестного героя выразила себя черта, характерная для рядовых советских людей. «Я вижу их ежедневно, они мне дороги и милы. Молодежь, которую я нарисовал, это молодежь 24-й литографии, в которой я часто бываю, милиционер – это наш участковый милиционер, пожарный – это пожарный нашей пожарной части. «Неизвестный герой» – это мой знакомый студент Института имени Лесгафта... Мне хотелось, чтобы и стихи и рисунки дружно пели гимн рядовым людям нашей Родины».

Стихией Пахомова стали образы детворы. Они давали выход лирическому началу его дарования. «Я люблю рисовать детей потому, что они очень непосредственны. О их переживаниях говорят и лицо, и тело, и руки – все существо. Видимость душевного состояния ребят – сущий клад для художника». Он наблюдал ребят в детском саду, школе, пионерском лагере, всматриваясь в черты характера, присущие советским ребятам, деятельным, крепконогим, смышленым.

Особенно близки были Пахомову крестьянские дети. Он ведь и сам бегал в поле по горох, в лес за ягодами, к реке на рыбалку. Пахомов создавал образы деревенских детей с большой теплотой. Карандаш его становился певучим. С особым увлечением работал художник над иллюстрациями к тургеневскому «Бежину лугу». Все было знакомо ему в этом проникновенном рассказе. Он сам мальчишкой ездил в «ночное». Он сам переживал поэзию летней ночи. Он сам сиживал у огня с ребятами, прислушивался к неясным шорохам, сладостно волновавшим мальчишеское сердце. Перед ним как бы воочию коротали у костра летнюю, ночь пятеро ребят. Художник с душевной теплотой лепил их обаятельный образ, звучавший в одном ключе с тургеневским текстом; лепил рукой мастера, влюбленного в плоскость листа, в пластику линий, в тонкий штрих. Все свое внимание он сосредоточил на ребячьих лицах, разработав пять психологических портретов.

Воспоминания собственного детства владели Пахомовым и тогда, когда иллюстрировал он поэму Некрасова «Мороз – Красный нос», посвященную русской женщине; той самой, что «в беде не сробеет – спасет, коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Он глубоко чувствовал мир этой поэмы. Дарья была для него не отвлеченным понятием, а собственным наблюдением. Он еще не забыл, как оплакивала мать Павла, убитого на полях Румынии. Должно быть, и Дарья так же глотала слезы, сидя у стола, за которым не хватало Прокла. Помнил он и радости страдной поры, привидевшиеся Дарье в ее последнем сне. Все помнил: и ржаное поле, и женщин, склонившихся с серпами над землей, и телеги, увозившие снопы на гумно.

В работе над некрасовской поэмой художник с особой отчетливостью понял, как изменился за годы революции наш крестьянин.

Лучшим листом этого цикла оказалась «Дарья за прялкой». По словам одного критика, художник «исполнил его с мягкостью, полнотой душевного напряжения, сочетанием обаяния Дарьи с обобщающими чертами русской крестьянки-труженицы».

Художник работал над иллюстрациями к поэме в своей родной деревне. Он просыпался в четыре часа утра, над лесом еще только разгоралось небо, выпивал стакан молока, уходил к реке, покрытой туманом. Там на бревенчатом плотике он отталкивался от берега. Клочьями подымался туман над прохладной розовеющей рекой, плот медленно плыл по течению, приставал к. какому-нибудь укромному уголку, заросшему кустами. Пахомов брался за карандаш. Хорошо ему было!.. Мог ли он знать, что вот в такую мирную тишину июньского рассвета ворвется грохот бомб, сброшенных гитлеровцами на города Советского Союза.

4

Отечественная война застала его в деревне. Он поспешил в Ленинград. Облик города изменялся с каждым днем.

В парках стояли зенитные орудия, замаскированные зелеными сетями. В вечернем небе отсвечивали серебром аэростаты воздушного заграждения. Деревянные щиты, заполненные землей, укрыли памятники, стоявшие на площадях. На дальних подступах к Ленинграду жители города рыли противотанковые рвы. Рыл вместе с ними и Пахомов. Возвращался он с оборонных работ пешком. Над Гатчиной, над Павловском, над Колпином висели по ночам «люстры», сброшенные гитлеровскими летчиками. Все чаще завывали сирены воздушной тревоги. Неотвратимо приближалась блокадная зима.

И вот пришли дни, когда в жилищах погасли электрические лампочки, а из водопроводных кранов нельзя было выжать ни капли воды. Почти все типографии замерзли. А все же на улицах осажденного города появлялись плакаты ленинградских художников, призывая к подвигу, мужеству, отпору. Спешила помощь со стороны «Большой земли». Во второй половине ноября на молодой лед, сковавший Ладогу, спустились первые автомашины с мукой, боеприпасами, мясными тушами. Трассу, ведущую в Ленинград, обозначали вешки. В сумерки на озере зажигались тусклые огоньки керосиновых фонарей. Они стояли на снегу, указывая водителям дорогу. Число автомашин с каждыми сутками все увеличивалось. Они шли длинной вереницей в несколько «ниток». Одни – с грузами в Ленинград, другие – навстречу им с людьми, которых увозили в глубокий тыл страны. За машинами начали охоту немецкие летчики. Разрывы взметывались вокруг машин, но все равно они шли и шли...

В первых числах января на улице Герцена открылась художественная выставка, Вероятно, это был самый необычный вернисаж. В небольшом нетопленом зале выставлены были полотна, скульптуры, эстампы, созданные в блокадные тяжкие дни. Около своих работ стояли художники, закутанные во все, что могло сохранить тепло истощенного тела. «Товарищи, – обратился к ним В. Серов, – помните, мы совершаем важное дело. Если не мы запечатлеем великий подвиг Ленинграда, то кто же это сделает?»

На той скромной выставке представлен был и Пахомов несколькими эстампами.

Быт его сложился сурово, как и у других ленинградцев. Он носил воду с Невы, колол дрова, рисовал в кухоньке, ставшей ему и мастерской и жилищем.

Он не расставался с тетрадью, заносил в нее приметы времени, зашел однажды в детский сад, который еще совсем недавно давал ему столько радостей.

«При входе в этот сад ты как бы попадаешь в некую экзотическую страну, – писал он в довоенные дни. – В той стране столы и стулья такие маленькие, что на них боязно садиться. Там есть и совсем крохотная мебель, например, кроватки, где спят куклы, укутанные в одеяльца величиной с носовой платок.

По паркету скачут ребята с картонными лошадками, привязанными к груди. И «кавалеристы» и их зрители убеждены, что это настоящие «буденновцы».

Теперь «экзотическая страна» изменилась несказанно. В большой комнате, заставленной кроватками, стояла жестяная печурка. Вокруг нее сидели тихие, похудевшие и оттого казавшиеся большеголовыми ребята, они молча глядели на багровые отсветы огня. Никто не скакал на картонном коне, воображая себя лихим кавалеристом...

На улицах появился новый вид транспорта, порожденный бытом осажденного города: детские саночки. Пахомов видел, как люди, впрягшиеся в саночки, везли своих близких в стационар – так называли в то время больницы, организованные для истощенных. Эти горестные саночки вызывали в Пахомове душевное волнение, какие-то ассоциации, пробуждали чувства, которые хотел он выразить образами. Он набрасывал эскизы, нащупывал тему и наконец нашел ее: набережная у заснеженного моста, должно быть, Кировского... Саночки, на которых сидит высокий истощенный человек... Девушка в ватнике, бережно поддерживающая его за плечи...

В этом листе, исполненном скорбного драматизма, чувствовался глубокий подтекст. Он говорил о многом: о трагедиях, ставших будничными, о самоотверженной борьбе за человеческую жизнь, о силах, побеждающих смерть. К пахомовской литографии Николай Тихонов впоследствии написал текст, так же как и к другим его блокадным литографиям. «Маленькая, закутанная в три платка женщина, спотыкаясь в глубоком снегу, везла на детских саночках изможденного мужчину. Трудно было сказать, сколько ему лет, потому что он давно не брился и весь зарос колючей мертвенно синей щетиной. Он сидел закрыв глаза и через каждые три шага падал навзничь... Наконец, когда он упал в десятый раз, женщина остановилась и впервые беспомощно посмотрела вокруг. Тогда с тротуара сошла высокая костистая женщина с упрямым выражением глубоких синих глаз, подошла к упавшему, подняла его резко, посадила и три раза прокричала ему в ухо:

– Гражданин, сидеть, или смерть! Сидеть, или смерть! Сидеть, или смерть!

Он открыл глаза, заморгал и уселся. Больше он не падал. Так скрылись сани, увозившие его в стационар, а он все сидел, прямой, как палка».

Пахомов сам еще не сознавал, какой впечатляющей силой обладал лист, созданный им. У него не было уверенности, что в такие дни художник имеет право заниматься своим искусством. Он думал: может быть, не пришло еще время для рассказа о страшных днях Ленинграда? Но все сомнения оставили его, когда он увидел, как горячо воспринята была его работа.

И тогда художник задумал целый цикл, посвященный ночам и дням блокады.

Обстрелы и бомбежки разрушали дома Ленинграда. Людей, погребенных под развалинами, разыскивали санитарные дружинницы. Они подымались по разрушенным лестницам, повисшим над бездной, проникали в комнаты, заваленные обломками, извлекали оттуда людей, бережно спускались с ними. Один неосторожный шаг, одно неосторожное движение – и им грозила гибель вместе со своей ношей.

Этому подвигу художник посвятил лист, также исполненный большой силы.

Он полюбил в те дни образ простой ленинградской девушки, проявившей высокие душевные качества. Рассказывали, что одну такую девушку, находившуюся на наблюдательной вышке, чуть не сбила воздушная волна при бомбежке. Девушка едва удержалась, схватившись за перила. Снизу ей позвонили: «Ты жива?» – «Конечно, – ответила она и тут же выдумала: – Да чего вы беспокоитесь, я себя крепко привязала».

Да, такие девушки крепко привязали себя к своему городу, Родине, народу. Любая из них приходилась достойной внучкой той русской женщине, которая «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет»...

Однажды весенним теплым днем художник увидел молодую женщину, будущую мать, присевшую отдохнуть в садике. Подле скамейки валялись куски битого кирпича, в стене соседнего дома зиял пролом, а здесь, на куске разоренной земли, торжествовала жизнь в образе молодой женщины, вязавшей белье для своего будущего ребенка. Эта будущая мать вдохновила художника на новые темы, посвященные бессмертию народа. Об этом бессмертии рассказывали все новые листы его художественной летописи. Они рассказывали о том, как очищали свой город изнуренные женщины; как выращивали они овощи на узкой полоске городской земли; как у заводского станка трудился рабочий, которого все уважительно называли Василий Васильевич, а Василию Васильевичу было не более четырнадцати лет.

Впервые в листах Пахомова появился пейзаж. Гранитный спуск к Неве, силуэт Фондовой биржи, уголок Летнего сада, шпиль Петропавловской крепости... Эти фрагменты городского пейзажа входили органической частью в пахомовское повествование. Оно звучало с большой выразительностью. Пахомов достигал ее ясным и четким языком, контрастами черного и белого, острыми, умело введенными деталями. В этом блокадном цикле художник поднялся в своей работе до больших обобщений.

Отечественная война окончилась. Художник опять встретился с внучкой Дарьи. Одним прохладным утром он проходил по площади Искусств. Светил мягкой белизной колонный фасад Русского музея, падала тень от кущи деревьев, ползали, подминая щебень, тяжелые катки по площади. Рослая девушка в шароварах и белой майке, оставлявшей открытыми ее руки, утюжила мягкий асфальт. Руками в брезентовых рукавицах она охватила горячую штангу, светлые волосы были убраны под синий берет, а на веснушчатей сосредоточенном лице ее блестели капельки пота. Она была очень характерна, очень типична: и прической своей, и повадками, оставшимися от военных лет. Старая знакомая... Теперь она возводила стены, сваривала трубы в узкой траншее, висела в «люльке» штукатура. Такой и перенес ее художник на литографский камень: сильной и молодой.

Новый цикл литографий «В нашем городе» являлся продолжением блокадного не только по времени, но и по своему внутреннему смыслу, ибо говорил о том же – о душевном здоровье советского народа.

Одну за другой сменяли страницы новой ленинградской летописи.

Высаживались на пустыре деревца будущего парка Победы, отстраивались дома, распахнул свои двери Русский музей.

«Какая радость, какое счастье, – писал Пахомов. – Остановитесь у работ Григория Сороки – крепостного живописца. Какой удивительной лиричностью, какой тишиной и покоем напоены его пейзажи! А вот «Волжский вид» Чернецова – любимейшая моя картина.

В среде художников неизменно приводится, как пример правдивого лирического изображения, живопись французских мастеров, так называемой школы барбизонцев. Но право же, «Волжский вид» Чернецова, на мой взгляд, куда выше любой из картин этих живописцев».

Шло возрождение Ленинграда, города труда, наук и искусств. Это был глубокий, сложный и трудный процесс. Он совершался у станков, за чертежными досками, в лабораториях – всюду, где мыслили, трудились, боролись. И, чтобы продолжать ленинградскую летопись, надо было пойти к людям, которые творили ее новые страницы. И Пахомов пошел в цехи, подобно тому, как много лет назад, в поисках правды искусства, ушел слесарить на Балтийский завод. Но теперь он уже твердо знал свое место в строю. Он пошел к строителям машин, к текстильщикам, к каменщикам. И среди них нашел людей, которых искал,

Жизнь продолжалась. Тонкое деревцо, посаженное в парке Победы, зашелестело листвой. Малыш, игравший в детском саду, отправился в школу. Девушка, защищавшая ленинградское небо, уехала на целину. Вместе со своими героями менялся и художник. Опять ставил он перед собой новые изобразительные задачи. График, культивировавший годами чистую линию, почувствовал вкус к иным приемам, обогащавшим его культуру: к тушевке, игре светотени, объемно-глубинным композициям. Эти новые средства выражения отчетливо проявили себя в работе над иллюстрациями к «Азбуке» Льва Николаевича Толстого. Ее лаконичный язык, лишенный всякой описательности, краткий, как подписи к картинкам, открывал простор для творческого воображения художника. «Азбука» давала ему возможность показать новую сторону крестьянской жизни. «Если в «Бежином луге» я старался оттенить лиризм детских образов, а в «Морозе – Красном носе» выразить острую боль за тяжелую жизнь крестьянина, то в рассказах Толстого стремился передать обаяние деревенского детства. Раннее детство всегда поэтично, даже если оно проходит в большой нужде».

Особенно ярким казался художнику рассказ о Филиппке, смышленом крестьянском малыше, мечтавшем о сельской школе, точь-в-точь, как шестилетний Алешка Пахомов. «Я задумал Филиппка красавцем. Наверное, – думал я, – Ломоносов в детстве был очень красив. Это очень трудно – сделать красивым, и все время я был на грани того, как бы не превратить Филиппка в ангелочка»... (Почему он заговорил об «ангелочках»? Не потому ли, что иной раз невольно переходил грань, отделяющую красоту от красивости, чувство – от чувствительности, оптимизм – от слащавости?)

Художник создал скупыми средствами образ обаятельного деревенского мальчугана, приходившегося сродни ребятам, сидевшим у ночного костра на «Бежином лугу». Пахомовский Филиппок быстро нашел путь к сердцам. Лучше всего выразили отношение к нему три слова, присланные Пахомову домохозяйкой из Каменска-Уральского: «Спасибо, добрый человек». Она очень верно определила характер его творчества – творчества художника, который верит, что человек добр.

Как и раньше, Пахомов не ограничивает свои интересы книжной графикой. Он с прежней силой любит впечатления жизни, не ищет ее красоту в дальних краях, а находит рядом с собой. Вышел за порог, и вот она: колхозные будни «Красного партизана», которые он хорошо знает, и являлись этой жизнью.

Как далеко ушел, однако, «Красный партизан» шестидесятых годов от поры «Красивой Мечи» тридцатых. Там были покосившиеся избы, здесь – ладные дома, образовавшие новую улицу, названную улицей Содружества. Там – хозяйство, которое еще только налаживалось, а здесь – собственная пилорама, ремонтные мастерские, кормокухня, каменные скотные дворы, напоминающие цехи своим оборудованием, трудовым ритмом, распорядком, установленным не по солнцу, а по часам. Там – первый опыт коллективной работы, здесь – привычка к общему труду, уже вошедшая в кровь людей: доярки, которая по доброй воле приходит раньше всех, а уходит позже всех; старика, который по своим годам уже может уйти на покой, а он все хлопочет на скотном дворе; свинарки, которой из дому приносят обед, потому что она не хочет оторваться от своего любимого дела.

Это все люди, сформированные нашей жизнью. Они похожи своим внешним видом на крестьян, но также и на рабочих. И психология у них совсем иная, чем у крестьян старой деревни.

В строе жизни советской деревни заключена своя красота. Она свойственна ей, и только ей. Когда-то Брейгель Мужицкий, а с ним и другие нидерландцы, воспевали маленький мирок крестьянина. Но мир советского колхозника – это совсем иной мир, насыщенный другими чувствами, другими столкновениями. Этот мир сформирован условиями общественного хозяйства. Он находится в развитии, в движении, в непосредственной борьбе. И в нем уже иная поэзия. Пахомов и стремится запечатлеть поэзию этого мира в новом графическом цикле «Советская деревня», над которым сейчас работает.

А жизнь дает ему для этого замысла обширнейший материал. Он рисует колхозную ферму. Он видит женщину, прелестную своей молодостью, которая торопливо набрасывает белый халат на плечи, а плечи эти кажутся скульптурными в потоках солнечного света, падающего из двери коровника. Он видит колхозника, выезжающего на санях со двора фермы, – у него выразительное, очень русское лицо; черным пятном выделяются сани на белизне снегов; еще Суриков говаривал, что в русскую телегу да сани можно влюбиться. Он видит женщину, опускающую чан с варевом, доставленный по подвесной дороге. Каким пластическим кажется ему образ этой советской крестьянки, углубленной в свой труд!

Все это – приметы новой жизни, закрепленные художником на белых листах. Они образуют цикл, который явится естественным продолжением двух предыдущих пахомовских циклов – блокадного и послевоенного. И все три цикла, взятые вместе, составят художественную летопись нашего времени, написанную человеком о котором хорошо сказал Е. А. Кибрик, его собрат: «Очень своеобразный сплав наблюдаем мы в этом художнике: с одной стороны, неторопливая пытливость, любовное внимание ко всем мелочам, а с другой – чистое, проникновенное, поэтическое чувство. Творчество его почти никогда не бывает прозаическим. В нем всегда звучит песня любви к русскому народу, к нашей советской жизни, к простым людям, которых он изображает».

 

 

ВЕСЬ ПАХОМОВ