Пожалуй, резоннее  было бы сказать,  что "Новогод-
нее" не выпадает из русской  поэтической  традиции,  но
расширяет ее. Ибо стихотворение это -- "национальное по
форме, цветаевское по содержанию" -- раздвигает, лучше:
уточняет понимание "национального".  Цветаевское мышле-
ние уникально только для русской поэзии:  для  русского
сознания  оно  --  естественно,  и  даже предопределено
русским синтаксисом. Литература, однако, всегда отстает
от  индивидуального  опыта,  ибо возникает в результате
оного.  Кроме того, русская поэтическая традиция всегда
чурается безутешности -- и не столько из-за возможности
истерики, в безутешности заложенной, сколько вследствие
православной  инерции  оправдания  миропорядка (любыми,
предпочтительно метафизическими,  средствами). Цветаева
же  --  поэт бескомпромиссный и в высшей степени неком-
фортабельный.  Мир и многие вещи,  в нем  происходящие,
чрезвычайно  часто  лишены для нее какого бы то ни было
оправдания,  включая теологическое.  Ибо  искусство  --
вещь более древняя и универсальная,  чем любая вера,  с
которой оно вступает в брак, плодит детей но -- с кото-
рой не умирает. Суд искусства -- суд более требователь-
ный: чем Страшный. Русская поэтическая традиция ко вре-
мени написания "Новогоднего" продолжала быть обуреваема
чувствами к православному варианту Христианства,  с ко-
торым она только триста лет как познакомилась.  Естест-
венно,  что на таком фоне поэт, выкрикивающий: "не один
ведь  Бог?  Над ним другой ведь/ Бог?",  -- оказывается
отщепенцем. В биографии Цветаевой последнее обстоятель-
ство  сыграло едва ли не большую роль,  чем гражданская
война.                                                 
     Одним из  основных  принципов  искусства  является
рассмотрение явления невооруженным глазом, вне контекс-
та   и  без  посредников.  "Новогоднее"  по  сути  есть
тет-а-тет человека с вечностью или -- что еще хуже -- с
идеей вечности.  Христианский вариант вечности употреб-
лен Цветаевой здесь не  только  терминологически.  Даже
если  бы она была атеисткой,  "тот свет" был бы наделен
для нее конкретным  церковным  значением:  ибо,  будучи
вправе  сомневаться  в загробной жизни для самого себя,
человек менее охотно отказывает в подобной  перспективе
тому,  кого он любил.  Кроме того, Цветаева должна была
настаивать на "рае",  исходя из  одного  уже  --  столь
свойственного ей -- отрицания очевидностей.            
     Поэт -- это тот, для кого всякое слово не конец, а
начало мысли;  кто,произнеся "Рай" или "тот свет", мыс-
ленно  должен  сделать  следующий шаг и подобрать к ним
рифму. Так возникают "край" и "отсвет", и так продлева-
ется существование тех, чья жизнь прекратилась.        
     Глядя туда,  вверх,  в то грамматическое время и в
грамматическое же место,  где "он" есть хотя бы уже по-
тому, что тут -- "его" нет, Цветаева заканчивает "Ново-
годнее" так же, как заканчиваются все письма: адресом и
именем адресата:                                       
     -- Чтоб не залили, держу ладонью,                 
     Поверх Роны и поверх Rarogn'а,                    
     Поверх явной и сплошной разлуки                   
     Райнеру -- Мария -- Рильке -- в руки.             
     "Чтоб не залили?" -- дожди?  разлившиеся реки (Ро-
на)?  собственные слезы?  Скорее всего,  последнее, ибо
обычно Цветаева опускает подлежащее только в случае са-
мо собой разумеющегося -- а что может  разуметься  само
собой  более при прощании,  чем слезы,  могущие размыть
имя адресата,  тщательно выписываемое в конце --  точно
химическим  карандашом  по  сырому.  "Держу ладонью" --
жест,  если взглянуть со стороны,  жертвенный и --  ес-
тественно  -- выше слез,  "Поверх Роны",  вытекающей из
Женевского озера, над которым Рильке жил в санатории --
т. е. почти над его бывшим адресом; "и поверх Ragon'а",
где он похоронен,  т. е. над его настоящим адресом. За-
мечательно,  что  Цветаева сливает оба названия акусти-
чески, передавая их последовательность в судьбе Рильке,
"Поверх  явной  и  сплошной разлуки",  ощущение которой
усиливается от поименования места,  где находится моги-
ла, о которой ранее в стихотворении сказано, что она --
место,  где поэта -- нет.  И,  наконец,  имя  адресата,
проставленное на конверте полностью,  да еще и с указа-
нием "в руки" -- как,  наверное, надписывались и преды-
дущие письма.  (Для современного читателя добавим,  что
"в руки" или "в собственные руки" было стандартной фор-
мой  --  такой  же,  как  нынешнее "лично").  Последняя
строчка эта была бы абсолютно прозаической (прочтя  ее,
почтальон дернется к велосипеду),  если бы не самое имя
поэта, частично ответственное за предыдущее "сам и есть
ты-/  Стих!".  Помимо возможного эффекта на почтальона,
эта строчка возвращает и автора и читателя  к  тому,  с
чего любовь к этому поэту началась. Главное же в ней --
как и во всем стихотворении -- стремление  удержать  --
хотя бы одним только голосом,  выкликающим имя -- чело-
века от небытия;  настоять, вопреки очевидности, на его
полном имени,  сиречь присутствии,  физическое ощущение
которого дополняется указанием "в руки".               
     Эмоционально и мелодически  эта  последняя  строфа
производит  впечатление  голоса,  прорвавшегося  сквозь
слезы -- ими очищенного,  -- оторвавшегося от  них.  Во
всяком случае, при чтении ее вслух перехватывает горло.
Возможно,  это происходит потому, что добавить что-либо
к сказанному -- человеку (читателю,  автору ли) нечего,
взять выше нотой -- не по силам.  Изящная  словесность,
помимо своих многочисленных функций,  свидетельствует о
вокальных и нравственных возможностях человека как вида
--  хотя  бы  уже потому,  что она их исчерпывает.  Для
всегда работавшей на голосовом пределе Цветаевой "Ново-
годнее""  явилось возможностью сочетания двух требующих
наибольшего возвышении голоса жанров: любовной лирики и
надгробного плача. Поразительно, что в их полемике пос-
леднее слово привадлежит первому: "в руки".            
                                        1981
Полторы комнаты
                              
                                Посвящается Л. К.
1
                                                      
     В полутора  комнатах (если вообще по-английски эта
мера пространства имеет смысл), где мы жили втроем, был
паркетный  пол,  и моя мать решительно возражала против
того,  чтобы члены ее семьи, я в частности, разгуливали
в носках.  Она требовала от нас, чтобы мы всегда ходили
в ботинках или тапочках. Выговаривая мне по этому пово-
ду,  вспоминала  старое  русское суеверие.  "Это дурная
примета, -- утверждала она, -- к смерти в доме".       
     Может быть,  конечно,  она просто считала эту при-
вычку некультурной, обычным неумением себя вести. Мужс-
кие ноги пахнут, а эпоха дезодорантов еще не наступила.
И все же я думал, что в самом деле можно легко посколь-
знуться и упасть на до блеска натертом паркете, особен-
но  если ты в шерстяных носках.  И что если ты хрупок и
стар,  последствия могут быть ужасны.  Связь паркета  с
деревом,  землей и т. д. распространялась в моем предс-
тавлении на всякую поверхность  под  ногами  близких  и
дальних родственников, живших с нами в одном городе. На
любом расстоянии поверхность  была  все  той  же.  Даже
жизнь на другом берегу реки,  где впоследствии я снимал
квартиру или комнату,  не составляла исключения,  в том
городе слишком много рек и каналов. И хотя некоторые из
них достаточно глубоки для морских судов, смерти, я ду-
мал, они покажутся мелкими, либо в своей подземной сти-
хии она может проползти под их руслами.                
     Теперь ни матери,  ни отца нет в живых.  Я стою на
побережье  Атлантики:  масса воды отделяет меня от двух
оставшихся теток и двоюродных братьев -- настоящая про-
пасть, столь великая, что ей впору смутить саму смерть.
Теперь я могу расхаживать в носках сколько душе угодно,
так  как  у  меня нет родственников на этом континенте.
Единственная смерть в доме,  которую я теперь могу нав-
лечь,  это,  по-видимому, моя собственная, что, однако,
означало бы смешение  приемного  и  передаточного  уст-
ройств. Вероятность такой путаницы мала, и в этом отли-
чие электроники от суеверия.  Если я все-таки не расха-
живаю в носках по широким,  канадского клена половицам,
то не потому,  что такая возможность тем не  менее  су-
ществует  и не из инстинкта самосохранения,  но потому,
что моя мать этого не одобрила бы. Вероятно, мне хочет-
ся хранить привычки нашей семьи теперь,  когда я -- это
все, что от нее осталось.                              

2
                                                      
     Нас было  трое  в  этих  наших  полутора комнатах:
отец,  мать и я.  Семья,  обычная советская семья  того
времени. Время было послевоенное, и очень немногие мог-
ли позволить себе иметь больше чем  одного  ребенка.  У
некоторых не было возможности даже иметь отца -- невре-
димого и присутствующего:  большой террор и война пора-
ботали повсеместно,  в моем городе -- особенно. Поэтому
следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому
же,  что мы -- евреи.  Втроем мы пережили войну (говорю
"втроем",  так как и я тоже родился до нее,  в 1940 го-
ду); однако родители уцелели еще и в тридцатые.        
     Думаю, они считали,  что им повезло,  хотя никогда
ничего такого не  говорилось.  Вообще  они  не  слишком
прислушивались  к себе,  только когда состарились и бо-
лезни начали осаждать их.  Но и тогда они не говорили о
себе и о смерти в той манере, что вселяет ужас в слуша-
теля или побуждает его к состраданию. Они просто ворча-
ли,  безадресно  жаловались на боли или принимались об-
суждать то или иное лекарство.  Ближе всего мать подхо-
дила к этой теме,  когда, указывая на очень хрупкий ки-
тайский сервиз, говорила: "Он перейдет к тебе, когда ты
женишься или..." -- и обрывала фразу. И еще как-то пом-
ню ее говорящей по телефону  с  одной  своей  неблизкой
подругой, которая, как мне было сказано, болела: помню,
мать вышла из телефонной будки на улицу, где я поджидал
ее,  с  каким-то  непривычным выражением таких знакомых
глаз за стеклами очков в черепаховой оправе. Я склонил-
ся  к  ней (уже был значительно выше ростом) и спросил,
что же такое сказала та женщина,  и мать ответила, рас-
сеянно глядя перед собой:  "Она знает,  что умирает,  и
плакала в трубку".                                     
     Они все принимали как данность: систему, собствен-
ное бессилие,  нищету,  своего непутевого сына.  Просто
пытались во всем добиваться  лучшего:  чтоб  всегда  на
столе была еда -- и чем бы еда эта ни оказывалась,  по-
делить ее на ломтики;  свести концы с концами и, невзи-
рая на то,  что мы вечно перебивались от получки до по-
лучки,  отложить рубль-другой на детское кино, походы в
музей,  книги,  лакомства.  Те посуда,  утварь, одежда,
белье,  что мы имели,  всегда блестели  чистотой,  были
отутюжены,  заплатаны, накрахмалены. Скатерть -- всегда
безупречна и хрустела,  на абажуре над ней -- ни пылин-
ки, паркет был подметен и сиял.                        
     Поразительно, что они никогда не скучали. Уставали
-- да,  но не скучали.  Большую часть домашнего времени
они  проводили  на ногах:  готовя,  стирая,  крутясь по
квартире между коммунальной кухней  и  нашими  полутора
комнатами,  возясь с какой-нибудь мелочью по хозяйству.
Застать сидящими их,  конечно, можно было во время еды,
но  чаще всего я помню мать на стуле,  склонившуюся над
зингеровской швейной машинкой с комбинированным  ножным
приводом,  штопающую наши тряпки,  изнанкой пришивающую
обтрепанные воротнички на рубашках, производящую почин-
ку или перелицовку старых пальто. Отец же сидел, только
когда читал газету или за письменным столом.  Иногда по
вечерам  они смотрели фильм или концерт по нашему теле-
визору образца 1952 года. Тогда они, бывало, тоже сиде-
ли.  Вот  так год назад сосед нашел сидящего на стуле в
полутора комнатах моего отца мертвым.                  

3
                                                      
     Он пережил свою жену на тринадцать месяцев. Из се-
мидесяти восьми лет ее жизни и восьмидесяти его я  про-
вел  с ними только тридцать два года.  Мне почти ничего
не известно о том,  как они  встретились,  о  том,  что
предшествовало их свадьбе; я даже не знаю, в каком году
они поженились. И я не знаю, как они жили без меня свои
последние одиннадцать или двенадцать лет. Поскольку мне
никогда не проникнуть в это,  лучше  предположить,  что
распорядок хранил обыденность,  что они, возможно, даже
остались в выигрыше в смысле денег и свободы от страха,
что  меня опять арестуют.  Если бы не то,  что я не мог
поддержать их в старости,  что меня не оказалось рядом,
когда они умирали. Говорю это не столько из чувства ви-
ны,  сколь из эгоистического отчасти стремления ребенка
следовать  за  родителями в течение всей их жизни;  ибо
всякий ребенок так или иначе повторяет родителей в раз-
витии.  Я мог бы сказать,  что в конечном счете желаешь
узнать от них о своем будущем,  о собственном старении;
желаешь  взять  у родителей и последний урок:  как уме-
реть.  Даже если никаких уроков брать не хочется,  зна-
ешь,  что учишься у них, хотя бы и невольно. "Неужели я
тоже буду так выглядеть, когда состарюсь?.. Это сердеч-
ное -- или другое -- недомогание наследственно?"       
     Я не  знаю и уже не узнаю,  что они чувствовали на
протяжении последних лет своей жизни.  Сколько  раз  их
охватывал страх,  сколько раз были они на грани смерти,
что ощущали,  когда наступало облегчение, как вновь об-
ретали  надежду,  что  мы втроем опять окажемся вместе.
"Сынок, -- повторяла мать по телефону, -- единственное,
чего я хочу от жизни,  -- снова увидеть тебя. -- И сра-
зу:  -- Что ты делал пять минут назад,  перед  тем  как
позвонил?" -- "Ничего,  мыл посуду". -- "А, очень хоро-
шо,  очень правильно: мыть посуду -- это иногда полезно
для здоровья".                                         

4  
                                                    
     Наши полторы комнаты были частью обширной,  длиной
в треть квартала, анфилады, тянувшейся по северной сто-
роне шестиэтажного здания, которое смотрело на три ули-
цы  и  площадь одновременно.  Здание представляло собой
один из громадных брикетов в так называемом  мавританс-
ком стиле, характерном для Северной Европы начала века.
Законченное в 1903 году, в год рождения моего отца, оно
стало  архитектурной  сенсацией  Санкт-Петербурга  того
времени,  и Ахматова однажды рассказала мне,  как она с
родителями  ездила  в пролетке смотреть на это чудо.  В
западном его крыле, что обращено к одной из самых слав-
ных в российской словесности улиц -- Литейному проспек-
ту,  некогда снимал квартиру Александр Блок. Что до на-
шей анфилады,  то ее занимала чета, чье главенство было
ощутимым как на предреволюционной русской  литературной
сцене, так и позднее в Париже в интеллектуальном клима-
те русской эмиграции двадцатых и тридцатых годов: Дмит-
рий Мережковский и Зинаида Гиппиус. И как раз с балкона
наших полутора  комнат,  изогнувшись  гусеницей,  Зинка
выкрикивала оскорбления революционным матросам.        
     После революции,  в  соответствии с политикой "уп-
лотнения" буржуазии,  анфиладу поделили на кусочки,  по
комнате на семью. Между комнатами были воздвигнуты сте-
ны -- сначала из фанеры. Впоследствии, с годами, доски,
кирпичи и штукатурка возвели эти перегородки в ранг ар-
хитектурной нормы.  Если в пространстве заложено ощуще-
ние  бесконечности,  то -- не в его протяженности,  а в
сжатости.  Хотя бы потому, что сжатие пространства, как
ни  странно,  всегда понятнее.  Оно лучше организовано,
для него больше названий:  камера,  чулан,  могила. Для
просторов остается лишь широкий жест.                  
     В СССР  минимальная  норма  жилой площади 9 м^2 на
человека. Следовало считать, что нам повезло, ибо в си-
лу  причудливости нашей части анфилады мы втроем оказа-
лись в помещении общей площадью  40  м^2.  Сей  иэлишек
связан с тем, что при получении нашего жилища мои роди-
тели пожертвовали двумя отдельными комнатами  в  разных
частях города,  где они жили до женитьбы. Это понятие о
квартирном обмене -- или лучше просто обмене (ввиду не-
сомненности предмета) -- нет способа передать посторон-
нему,  чужестранцу. Имущественные законодательства оку-
таны  тайной повсюду,  но иные из них таинственней дру-
гих,  в особенности когда недвижимостью  владеет  госу-
дарство. Деньги, к примеру, тут ни при чем, поскольку в
тоталитарном государстве доходы граждан не слишком диф-
ференцированы,  говоря иначе, все равны в нищете. Вы не
покупаете жилье;  если вас,  допустим, двое и вы решили
съехаться,  то вам,  следовательно, положено помещение,
равное общей площади ваших прежних жилищ. Но именно чи-
новники в районной жилконторе решают,  что вам причита-
ется.  Взятки бесполезны, ибо иерархия этих чиновников,
в свою очередь,  чертовски таинственна, а их первое по-
буждение -- дать вам поменьше.  Обмены длятся годами, и
единственный ваш союзник -- усталость, то есть вы може-
те надеяться взять их измором,  отказываясь  от  всего,
размером  уступающего тому,  чем вы располагали прежде.
Помимо абстрактной арифметики, на их решение также вли-
яет уйма разнородных допущений,  никогда не оговаривае-
мых законом,  связанных с вашим возрастом, национальной
и расовой принадлежностью,  профессией, возрастом и по-
лом вашего ребенка,  социальным происхождением и местом
рождения,  не говоря уж о производимом вами личном впе-
чатлении и пр. Только чиновники знают, что есть в нали-
чии,  лишь  они устанавливают соответствие и вольны от-
нять или накинуть пару квадратных метров.  А как  много
эти  два метра значат!  Можно разместить на них книжный
шкаф, а еще лучше -- письменный стол.                  

5
                                                      
     Помимо излишка в тринадцать квадратных метров, нам
неслыханно повезло еще и в том,  что коммунальная квар-
тира,  в которую мы въехали, была очень мала, часть ан-
филады, составлявшая ее, насчитывала шесть комнат, раз-
гороженных  таким образом,  что они давали приют только
четырем семьям. Включая нас, там жило всего одиннадцать
человек. В иной коммуналке число жильцов могло запросто
достигать и сотни.  Середина, однако, колебалась где-то
между  двадцатью пятью и пятьюдесятью.  Наша была почти
крошечной.                                             
     Разумеется, мы все делили один клозет, одну ванную
и одну кухню.  Но кухню весьма просторную, клозет очень
приличный и уютный. Что до ванной -- гигиенические при-
вычки  были  таковы,  что  одиннадцать  человек нечасто
сталкивались,  принимая ванну или стирая белье. Оно ви-
село в двух коридорах,  соединявших комнаты с кухней, и
каждый из нас назубок знал соседское исподнее.         
     Соседи были хорошими соседями -- и как люди, и от-
того,  что все без исключения ходили на службу и, таким
образом, отсутствовали лучшую часть дня. За исключением
одной  из них,  они не были доносчиками;  не плохое для
коммуналки соотношение.  Но даже она,  приземистая, ли-
шенная талии женщина,  хирург районной поликлиники, по-
рой давала врачебный совет,  подменяла в очереди за ка-
кой-нибудь  съестной  редкостью,  приглядывала за вашим
кипящим супом.  Как там в "Расщепителе звезд" у Фроста?
"Общительность склоняет нас к прощенью".               
     При всех  неприглядных  сторонах этой формы бытия,
коммунальная квартира имеет, возможно, также и сторону,
их искупающую. Она обнажает самые основы существования:
разрушает любые иллюзии относительно человеческой  при-
роды.  По тому,  кто как пернул, ты можешь опознать за-
севшего в клозете, тебе известно, что у него (у нее) на
ужин,  а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они
издают в постели, и когда у женщин менструация. Нередко
именно  тебе сосед поверяет свои печали,  и это он (или
она) вызывает "скорую", случись с тобой сердечный прис-
туп или что-нибудь похуже. Наконец, он (или она) однаж-
ды могут найти тебя мертвым на стуле -- если ты  живешь
один -- и наоборот.                                    
     Какими колкостями  или  медицинскими и кулинарными
советами,  какой доверительной информацией о продуктах,
появившихся вдруг в одном из магазинов, обмениваются по
вечерам на коммунальной  кухне  жены,  готовящие  пищу!
Именно  тут  учишься  житейским  основам  -- краем уха,
уголком глаза.  Что за тихие драмы  открываются  взору,
когда  кто-то с кем-то внезапно перестал разговаривать!
Какая это школа мимики! Какую бездну чувств может выра-
жать застывший,  обиженный позвоночник или ледяной про-
филь!  Какие запахи,  ароматы и благоухания  плавают  в
воздухе  вокруг  стоваттной  желтой  слезы,  висящей на
растрепанной косице электрического  шнура.  Есть  нечто
племенное в этой тускло освещенной пещере,  нечто изна-
чально эволюционное,  если угодно;  и кастрюли и сково-
родки свисают над газовыми плитами подобно тамтамам.   

6 
                                                     
     Вспоминаю их не от тоски,  но оттого,  что  именно
тут моя мать провела четверть жизни. Семейные люди ред-
ко едят не дома;  в России -- почти никогда. Я не помню
ни ее, ни отца за столиком в ресторане или даже в кафе-
терии.  Она была лучшим поваром,  которого я когда-либо
знал, за исключением, пожалуй, Честера Каллмана, однако
у того в распоряжении было больше  ингредиентов.  Очень
часто  вспоминаю  ее на кухне в переднике -- лицо раск-
раснелось и очки слегка запотели -- отгоняющей меня  от
плиты,  когда я пытаюсь схватить что-нибудь прямо с ог-
ня.  Верхняя губа блестит от пота;  коротко стриженные,
крашенные хной седые волосы беспорядочно вьются. "Отой-
ди!  -- она сердится.  -- Что за нетерпение!" Больше  я
этого не услышу никогда.                               
     И я  не увижу отворяющуюся дверь (как с латкой или
двумя огромными сковородками в  руках  она  проделывала
это?  использовала их тяжесть,  чтобы нажать на дверную
ручку?) и ее,  вплывающую в комнату с  обедом,  ужином,
чаем,  десертом.  Отец  читает газету,  я не двигаюсь с
места,  пока мне не скажут отложить книгу, и ей извест-
но,  что та помощь, на которую она вправе рассчитывать,
наверняка была бы запоздалой и неуклюжей.  В  ее  семье
мужчины скорее знали об учтивых манерах, нежели владели
ими.  Даже проголодавшись. "Опять ты читаешь своего Дос
Пассоса?  -- она скажет, накрывая на стол. -- А кто бу-
дет читать Тургенева?" -- "Что ты хочешь  от  него,  --
отзовется отец, складывая газету, -- одно слово -- без-
дельник".                                              

7 
                                                     
     Странно, что  я  вижу самого себя в этой сцене.  И
тем не менее я вижу -- так же отчетливо, как вижу их. И
опять-таки это не тоска по молодости, по прежнему месту
жительства. Нет, скорее всего теперь, когда они умерли,
я вижу их жизнь такой,  какой она была прежде, а прежде
она включала меня. То же, я думаю, они могли бы помнить
обо мне.  Если,  конечно,  сейчас они не обладают даром
всеведения и не наблюдают меня сидящим на кухне в квар-
тире,  которую я снимаю у колледжа,  пишущим эти строки
на языке,  которого они не знают, хотя, если на то пош-
ло,  теперь они должны быть всеязычны. Это единственная
возможность для них повидать меня и Америку. Это единс-
твенный способ для меня увидеть их и нашу комнату.     

8 
                                                     
     Наш потолок,  приблизительно четырнадцати, если не
больше,  футов высотой, был украшен гипсовым, все в том
же мавританском стиле орнаментом,  который, сочетаясь с
трещинами  и  пятнами  протечек от временами лопавшихся
наверху труб, превращал его в очень подробную карту не-
кой несуществующей сверхдержавы или архипелага. Из трех
высоких сводчатых окон нам ничего не было видно,  кроме
школы напротив; но центральное окно одновременно служи-
ло дверью балкона. С этого балкона нам открывалась дли-
на всей улицы,  типично петербургская безупречная перс-
пектива,  которая замыкалась силуэтом купола церкви св.
Пантелеймона  или  -- если взглянуть направо -- большой
площадью, в центре которой находился собор Преображенс-
кого полка ее императорского величества.               
     К тому  времени,  как  мы перебрались в это маври-
танское чудо,  улица уже носила имя Пестеля, казненного
вождя декабристов.  Изначально,  однако, она называлась
по церкви,  что маячила в ее дальнем конце: Пантелеймо-
новская. Там, вдалеке, улица огибала церковь и бежала к
Фонтанке,  пересекала мостик и приводила вас  в  Летний
сад.  В этой части улицы некогда жил Пушкин, сообщавший
в одном из писем к жене:  "Да ведь Летний сад мой  ого-
род.  Я,  вставши  от сна,  иду туда в халате и туфлях.
После обеда сплю в нем, читаю и пишу. Я в нем дома".   
     Его дом был,  если не ошибаюсь,  одиннадцатым, наш
-- номер 27 и находился в конце улицы,  впадающей в со-
борную площадь. Но поскольку здание стояло на пересече-
нии с легендарным Литейным проспектом, наш почтовый ад-
рес выглядел так:  Литейный пр., д. 24, кв. 28. По нему
мы  получали  письма,  именно его я писал на конвертах,
которые отправлял родителям.  Упоминаю его здесь не по-
тому,  что это имеет какое-то значение,  но потому, что
моя рука никогда больше не выведет этого адреса.       

9 
                                                     
     Странным образом  наша  мебель оказалась под стать
обличью и внутреннему виду здания. Она была так же мас-
сивна и перегружена завитками, как штукатурная лепка на
фасаде или выступавшие на  стенах  изнутри  пилястры  и
панно,  опутанные гипсовыми гирляндами каких-то геомет-
рических фруктов.  И внешний облик,  и внутренний орна-
мент -- светло-коричневые,  цвета какао с молоком. Наши
два огромных собороподобных  буфета  были,  однако,  из
черного  лакированного  дуба,  но все-таки принадлежали
той же эпохе, началу века, как и само здание. Возможно,
именно это, хотя и невольно, с самого начала расположи-
ло к нам соседей.  И возможно,  по той же причине, едва
проведя в этом здании год, мы чувствовали себя так, как
будто жили здесь всегда.  Ощущение,  что буфеты  обрели
дом или,  может быть, наоборот, как-то дало нам понять,
что и мы обосновались прочно,  что переезжать нам более
не суждено.                                            
     Эти трех  с  половиной  метров высотой двухэтажные
буфеты (чтобы их сдвинуть, приходилось снимать верхнюю,
с  карнизом,  часть со стоящей на слоновьих ножках ниж-
ней) вмещали практически все,  накопленное нашей семьей
за время ее существования. Роль, отведенную повсеместно
чердакам или подвалам,  в нашем случае  играли  буфеты.
Различные  отцовские  фотоаппараты,  принадлежности для
проявления и печатания снимков,  сами  снимки,  посуда,
фарфор,  белье,  скатерти, обувные коробки с ботинками,
которые уже малы ему,  но еще велики мне,  инструменты,
батарейки,  его старые морские кители бинокли, семейные
альбомы,  пожелтевшие иллюстрированные журналы, шляпы и
платки моей матери,  серебряные бритвы "Золинген",  ис-
порченные карманные фонарики,  его награды,  ее разноц-
ветные кимоно,  их письма друг к другу, лорнеты, веера,
прочие сувениры памяти -- все это хранилось в  пещерных
недрах  буфетов,  преподнося,  когда открываешь дверцу,
букет из нафталина, старой кожи и пыли. На нижней части
буфета,  как  на каминной полке,  красовались два хрус-
тальных графина с ликерами и покрытая глазурью фарфоро-
вая парочка подвыпивших китайских рыбаков, тянущих свой
улов. Мать вытирала с них пыль два раза в неделю.      
     Задним числом содержимое этих буфетов можно  срав-
нить  с нашим коллективным подсознательным;  в то время
такая мысль не пришла бы мне в голову.  По крайней мере
все те вещи были частью сознания родителей,  знаками их
памяти -- о временах и местах,  как правило,  мне пред-
шествующих,  об  их  совместном и отдельном прошлом,  о
юности и детстве,  о другой эпохе,  едва ли не о другом
столетии.  Задним числом опять-таки я бы добавил: об их
свободе,  ибо они родились и выросли свободными, прежде
чем случилось то,  что безмозглая сволочь именует рево-
люцией,  но что для них, как и для нескольких поколений
других людей, означало рабство.                        

10
                                                     
     Я пишу о них по-английски,  ибо хочу  даровать  им
резерв свободы;  резерв,  растущий вместе с числом тех,
кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария Вольперт
и  Александр Бродский обрели реальнось в "иноземном ко-
дексе совести", хочу, чтобы глаголы движения английкого
языка  повторили их жесты.  Это не воскресит их,  но по
крайней мере английская грамматика в  состоянии  послу-
жить  лучшим  запасным выходом из печных труб государс-
твенного  крематория,  нежели  русская.  Писать  о  них
по-русски значило бы только содействовать их неволе, их
уничижению,  кончающимся физическим развоплощением. По-
нимаю,  что не следует отождествлять государство с язы-
ком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным госу-
дарственным  канцеляриям  и министерствам в надежде до-
биться разрешения выбраться  за  границу,  чтобы  перед
смертью  повидать своего единственного сына,  неизменно
именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет  кряду,
что  государство  считает такую поездку "нецелесообраз-
ной". Повторение этой формулы по меньшей мере обнаружи-
вает  некоторую  фамильярность  обращения государства с
русским  языком.  А  кроме  того,  даже  напиши  я  это
по-русски,  слова эти не увидели бы света дня под русс-
ким небом.  Кто б тогда прочел их?  Горстка эмигрантов,
чьи родители либо умерли, либо умрут при сходных обсто-
ятельствах?  История,  слишком хорошо им знакомая.  Они
знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать
или отца при смерти;  молчание,  воцаряющееся вслед  за
требованием срочной визы для выезда на похороны близко-
го. А затем становится слишком поздно, и, повесив теле-
фонную трубку,  он или она бредет из дому в иностранный
полдень,  ощущая нечто,  для чего ни в одном языке  нет
слов  и что никаким стоном не передать тоже...  Что мог
бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна страна
не  овладела искусством калечить души своих подданных с
неотвратимостью России,  и никому с пером в руке их  не
вылечить:  нет,  это по плечу лишь Всевышнему, именно у
него на это достаточно времени.  Пусть английский  язык
приютит моих мертвецов.  По-русски я готов читать,  пи-
сать стихи или письма.  Однако Марии Вольперт  и  Алек-
сандру  Бродскому английский сулит лучший вид загробной
жизни,  возможно,  единственно существующий,  не считая
заключенного  во мне самом.  Что же до меня самого,  то
писать на этом языке -- как мыть ту посуду: полезно для
здоровья.                                              

11
                                                     
     Мой отец был журналистом -- говоря  точнее,  фото-
корреспондентом,  хотя пописывал и статейки.  Поскольку
писал он по преимуществу для  ежедневных  многотиражек,
которых  все  равно никто не читает,  большая часть его
репортажей обыкновенно начиналась так: "Тяжелые штормо-
вые  тучи  повисли над Балтикой..." -- в надежде на то,
что погода в наших широтах всегда подстроится к  такому
началу. У него было два диплома: географа, полученный в
Ленинградском университете,  и журналиста  --  в  Школе
Красной  журналистики.  В последнюю он поступил,  когда
стало очевидно, что намерения путешествовать, в особен-
ности  за границей,  не стоит расценивать всерьез:  как
еврею, как сыну книгоиздателя и беспартийному.         
     Журналистика (в известной степени) и война (значи-
тельно)  исправили  положение.  Он повидал шестую часть
суши  (обычное  количественное  определение  территории
СССР) и немало воды. Хотя его прикомандировали к флоту,
война началась для него в 1940 году в Финляндии,  а за-
кончилась в 1948-м в Китае,  куда он был послан с груп-
пой военных советников содействовать притязаниям Мао  и
откуда  прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой и серви-
зы,  что мать хотела подарить мне,  когда я  женюсь.  В
промежутке  он  эскортировал  конвои в Баренцевом море,
отстаивал и сдал Севастополь  на  Черном,  примкнул  --
когда его корабль пошел ко дну -- к морской пехоте. Был
отправлен на Ленинградский фронт,  сделал лучшие из ви-
денных  мной фотографий осажденного города и участвовал
в прорыве блокады.  (Думаю, этот отрезок войны оказался
для него самым важным благодаря соседству семьи и дома.
Все же вопреки близости к ним  он  потерял  квартиру  и
единственную сестру:  следствие бомбежек и голода.) За-
тем он снова был послан на Черное  море,  высадился  на
печально  известной  Малой земле,  защищал ее;  по мере
продвижения фронта на запад оказался в Румынии и корот-
кое  время был даже военным комендантом Констанцы.  "Мы
освободили Румынию", -- иногда хвастался он и принимал-
ся вспоминать свои встречи с королем Михаем, единствен-
ным королем,  увиденным им воочию;  Мао,  Чан Кайши, не
говоря уж о Сталине, он считал выскочками.             

12
                                                     
     В каких бы там военных играх в Китае он ни был за-
мешан,  наша  маленькая  кладовка,  наши буфеты и стены
сильно выгадали от этого.  Все предметы  искусства,  их
украсившие,  были китайского происхождения: пробковые с
акварелью рисунки,  мечи самураев,  небольшие  шелковые
экраны.  Подвыпившие  рыбаки  оставались  последними от
оживленного многолюдья фарфоровых  фигурок,  куколок  и
пингвинов  в  шляпах,  которые  исчезали  постепенно --
жертвы неловких жестов или  необходимости  подарков  ко
дню рождения разным родственникам.  От мечей тоже приш-
лось отказаться в пользу государственной коллекции  как
от  потенциального  оружия,  хранение  которого рядовым
гражданам было запрещено. Подумать только! -- какая ра-
зумная  предусмотрительность -- ввиду последующих мили-
цейских вторжений, навлеченных мной на полторы комнаты.
Что касается фарфоровых сервизов, потрясающе изысканных
на мой неискушенный взгляд, -- мать и слышать не хотела
о  том,  чтобы  хоть одно изящное блюдечко украсило наш
стол.  "Они не для жлобов,  -- терпеливо объясняла  она
нам,  -- а вы жлобы.  Вы очень неуклюжие жлобы". К тому
же посуда, из которой мы ели, была вполне красива, да и
прочна тоже.                                           
     Я помню  темный,  промозглый ноябрьский вечер 1948
года,  тесную шестнадцатиметровую комнату,  где  мы  во
время и сразу после войны жили вдвоем с матерью.  В тот
вечер отец вернулся из Китая.  Помню звонок в  дверь  и
как  мы с матерью бросаемся к выходу на тускло освещен-
ную лестничную клетку, вдруг потемневшую от морских ки-
телей:  отец, его друг капитан Ф. М. и с ними несколько
военных,  вносящих в коридор  три  огромных  деревянных
ящика с китайским уловом, разукрашенных с боков гигант-
скими,  похожими на осьминогов иероглифами.  Затем мы с
капитаном Ф.  М. сидим за столом, и, пока отец распако-
вывает  ящики,  мать,  в  желто-розовом   крепдешиновом
платье, на высоких каблуках, всплескивает уками и воск-
лицает: "Ach! Oh wunderbar!" -- по-немецки, на языке ее
латвийского  детства  и  нынешней службы переводчицей в
лагере для военнопленных, -- и капитан Ф. М., высокий и
стройный,  в незастегнутом темно-синем кителе, наливает
себе из графина рюмочку,  подмигивая мне как взрослому.
Ремни  с якорями на пряжках и парабеллумы в кобурах ле-
жат на подоконнике,  мать ахает при виде кимоно.  Война
окончена,  наступил мир,  я слишком мал для того,  чтоб
подмигнуть в ответ.                                    

13 
                                                    
     Сичас мне  в точности столько лет,  сколько было в
тот ноябрьский вечер отцу:  мне сорок пять,  и вновь  я
вижу эту сцену с неестественной ясностью, словно сквозь
мощную линзу,  хотя все ее участники, кроме меня, мерт-
вы. Я вижу ее так ясно, что могу подмигнуть капитану Ф.
М.  ... Не это ли предвиделось уже тогда? Нет ли здесь,
в  этом  перемигивании через пространство почти в сорок
лет, какого-то значения, какого-то смысла, ускользающе-
го от меня? Не вся ли жизнь -- об этом? Если нет, отку-
да эта ясность, зачем она? Единственный ответ, приходя-
щий в голову: чтобы то мгновение жило, чтоб оно не было
забыто,  когда все актеры, меня включая, сойдут со сце-
ны.  Возможно,  таким  образом понимаешь по-настоящему,
каким драгоценным оно было -- воцарение мира.  В  одной
семье. И чтобы попутно выяснилось, что такое мгновение.
Будь то возвращение чьего-то отца,  вскрытие ящика. От-
сюда эта месмерическая ясность.  Или, возможно, оттого,
что ты сын фотографа и твоя память всего лишь проявляет
пленку.  Отснятую твоими глазами почти сорок лет назад.
Вот почему тогда ты не смог подмигнуть в ответ.        

14
                                                    
     Отец носил  морскую  форму  приблизительно еще два
года.  И как раз тогда мое детство началось всерьез. Он
был офицером,  заведующим фотолабораторией Военно-морс-
кого музея,  расположенного в самом прекрасном во  всем
городе  здании.  А значит,  и во всей империи.  То было
здание бывшей фондовой  биржи:  сооружение  несравненно
более греческое,  чем любой Парфенон,  и к тому же куда
удачней расположенное -- на стрелке Васильевского  ост-
рова, врезавшейся в Неву в самом ее широком месте.     
     Ранними вечерами  после  уроков я пробирался через
город к реке, пересекал Дворцовый мост, с тем чтобы за-
бежать в музей за отцом и вместе с ним пешком вернуться
домой.  Лучше всего бывало,  когда он по вечерам оказы-
вался  дежурным и музей был уже закрыт.  Он появлялся в
длинном мраморном коридоре во всем великолепии,  с  си-
не-бело-синей  повязкой дежурного офицера на левой руке
и парабеллумом в кобуре, болтающимся на ремне на правом
боку;  морская фуражка с лакированным козырьком и позо-
лоченным "салатом" скрывала его безнадежно лысую  голо-
ву.  "Здравия желаю,  капитан", -- говорил я, ибо таков
был его чин;  он усмехался в ответ и, поскольку дежурс-
тво  его  продолжалось  еще  около часа,  отпускал меня
шляться по музею в одиночестве.                        
     По глубокому моему убеждению, за вычетом литерату-
ры  двух  последних столетий и,  возможно,  архитектуры
своей бывшей столицы, единственное, чем может гордиться
Россия,  это историей собственного флота.  Не из-за эф-
фектных его побед,  коих было не так уж много, но ввиду
благородства духа, оживлявшего сие предприятие. Вы ска-
жете -- причуда,  а то и вычура;  однако порождение ума
единственного мечтателя среди русских императоров, Пет-
ра Великого, воистину представляется мне гибридом выше-
упомянутой литературы с архитектурой.  Создававшийся по
образцу британского флота, менее функциональный, скорее
декоративный, проникнутый духом открытий, а не завоева-
ний, склонный скорее к героическому жесту и самопожерт-
вованию,  чем к выживанию любой ценой,  этот флот дейс-
твительно был мечтой о безупречном,  почти  отвлеченном
порядке,  державшемся на водах мировых морей, поскольку
не мог быть достигнут нигде на российской почве.       
     Ребенок -- это прежде всего эстет: он реагирует на
внешность,  на видимость, на очертания и формы. Едва ли
что-либо мне нравилось в жизни больше,  чем  те  гладко
выбритые  адмиралы  -- анфас и в профиль -- в золоченых
рамах, которые неясно вырисовывались сквозь лес мачт на
моделях  судов,  стремящихся к натуральной величине.  В
мундирах восемнадцатого и девятнадцатого веков,  с жабо
или высокими стоячими воротниками,  в похожих на лопухи
эполетах с бахромой,  в париках  и  бегущих  через  всю
грудь широких голубых лентах, они очень сильно смахива-
ли на орудия совершенного,  отвлеченного идеала, не ме-
нее точные,  чем отороченные бронзой астролябии, компа-
сы,  бинокли и секстанты,  поблескивающие  вокруг.  Они
могли  вычислить  место человека под звездами с меньшей
погрешностью,  чем их повелители!  И можно было  только
пожелать,  чтобы они правили житейским морем тоже: под-
вергаться суровостям их  тригонометрии,  а  не  дешевой
планиметрии идеологий, быть творением мечты, пусть даже
миража,  а не частью реальности. По сей день я полагаю,
что страна только выиграла бы,  имей она символом нации
не двуглавую подлую имперскую птицу  или  полумасонский
серп и молот, а флаг русского флота -- наш славный, по-
истине прекрасный Андреевский флаг:  косой синий  крест
на девственно белом фоне.                              

15 
                                                    
     По пути домой мы с отцом заглядывали в магазины, с
тем чтобы купить продукты или фотопринадлежности (плен-
ку,  реактивы,  бумагу), останавливались у витрин. Пока
мы проходили через центр города, он рассказывал мне ис-
торию того или иного фасада:  что находилось  здесь  до
войны или до 1917 года,  кто был архитектором, кто вла-
дельцем,  кто жильцом,  что с ними произошло и,  на его
взгляд, почему. Этот морской капитан шести футов ростом
знал немало о гражданской жизни,  и постепенно  я  стал
воспринимать  его  форму как камуфляж;  сказать точнее,
идея различия между формой и содержанием пустила  корни
в моем школьническом уме. Отцовская форма имела к этому
следствию не меньшее отношение,  чем современное содер-
жание,  кроющееся за фасадами домов, на которые он ука-
зывал.  В разумении школьника  подобное  несоответствие
преломлялось,  конечно,  как  приглашение  ко лжи (хотя
нужды особой в ней не было);  в глубине  души,  однако,
мне кажется, это научило меня принципу сохранения внеш-
него благополучия независимо от происходящего внутри.  
     В России военные редко носят штатское,  даже дома.
Отчасти это связано с их гардеробом,  всегда не слишком
обширным,  хотя главным образом имеет отношение к поня-
тию значительности,  соотносимому с формой и,  следова-
тельно,  с вашим общественным положением. В особенности
если  вы  офицер.  Даже демобилизовавшиеся и пенсионеры
норовят еще какое-то время носить и дома и на людях  ту
или  иную  часть своего служебного наряда -- китель без
погон, сапоги с голенищами, фуражку, шинель, дающие по-
нять всем (и напоминающие им самим) об их воинской при-
надлежности:  ибо командовавший однажды командует всег-
да. Как протестантское духовенство в здешних широтах; и
в случае с военным моряком сходство это  всего  сильней
из-за белого подкладного воротничка.                   
     У нас имелась уйма тех подворотничков,  целлулоид-
ных и хлопчатобумажных,  в верхнем ящике буфета;  через
несколько  лет,  когда я учился в седьмом классе и была
введена школьная форма, мать разрезала и пришивала их к
стоячему  воротнику  моей мышино-серой курточки.  Ибо и
форма тоже была полувоенной:  курточка,  ремень с пряж-
кой,  соответствующие брюки, фуражка с лакированным ко-
зырьком.  Чем раньше начинаешь думать о себе как о сол-
дате, тем лучше для государства. У меня это не вызывало
возражений, и все же я недолюбливал цвет, наводивший на
мысль о пехоте или, того хуже, о милиции. Никаким обра-
зом он не подходил к черной как смоль отцовской  шинели
с  двумя  рядами  желтых пуговиц,  напоминавшими ночной
проспект. А когда он ее расстегивал, из-под нее виднел-
ся темно-синий китель с еще одной шеренгой таких же пу-
говиц:  тускло освещенная вечерняя улица. "Улица внутри
проспекта" -- именно так я думал об отце, искоса погля-
дывая на него по пути из музея домой.                  

16 
                                                    
     Две вороны  тут,  во  дворе  у меня за домом в Са-
ут-Хадли.  Довольно большие, величиной почти с воронов;
и,  подъезжая к дому или покидая его, первое, что я ви-
жу,  это их.  Здесь они появились поодиночке: первая --
два года назад,  когда умерла мать. вторая -- в прошлом
году, сразу после смерти отца. Во всяком случае, именно
так я заметил их присутствие. Теперь всегда они показы-
ваются или взлетают вместе и слишком бесшумны  для  во-
рон.  Стараюсь не смотреть на них; по крайней мере ста-
раюсь за ними не следить.  Все же я приметил их  склон-
ность задерживаться в сосновой роще, которая начинается
за моим домом в конце двора и идет, с четверть мили, по
скату  к  лужайке,  окаймляющей небольшой овраг с парой
крупных валунов на краю. Нынче я там не хожу, поскольку
боюсь  спугнуть  их,  ворон,  дремлющих на вершинах тех
двух валунов в солнечном свете.  И я не пробую отыскать
воронье гнездо.  Они черные,  но я заметил, что изнанка
их кральев цвета сырого пепла.  Не вижу их лишь  тогда,
когда идет дождь.                                      

17 
                                                    
     В 1950,  кажется, году отца демобилизовали в соот-
ветствии с каким-то постановлением Политбюро, запрещав-
шим лицам еврейского происхождения иметь  высокое  офи-
церское звание.  Постановление было подготовлено,  если
не ошибаюсь, Ждановым, ответственным в ту пору за идео-
логию в Вооруженных Силах.  К тому времени отцу уже ми-
нуло сорок семь,  и ему,  в сущности, приходилось начи-
нать жизнь заново. Он решил вернуться к журналистике, к
своим фоторепортажам. Для этого, однако, следовало уст-
роиться  на  работу в журнал или газету,  что оказалось
весьма непросто: пятидесятые годы для евреев были тяже-
лыми временами. Борьба с "безродными космополитами" бы-
ла в самом разгаре; за ней в 1953 году последовало "де-
ло  врачей",  не  окончившееся привычным кровопролитием
лишь потому,  что его вдохновитель, сам товарищ Сталин,
в апогее кампании нежданно-негаданно сыграл в ящик.  Но
задолго до того и какое-то время спустя воздух полнился
слухами о планируемых в Политбюро репрессиях против ев-
реев, о переселении этих исчадий пятого пункта на Даль-
ний Восток,  в область, именуемую Биробиджаном, непода-
леку от китайской границы.  По рукам ходило даже письмо
за подписью наиболее известных обладателей пятого пунк-
та -- гроссмейстеров,  композиторов и писателей, -- со-
держащее просьбу к ЦК и лично к товарищу Сталину разре-
шить им,  евреям,  искупить суровым трудом в отдаленных
местностях  большой вред,  причиненный русскому народу.
Письмо должно было со дня на день появиться в  "Правде"
и стать предлогом для депортации.                      
     То, однако,  что  появилось в "Правде",  оказалось
сообщением о смерти Сталина, даже к тому времени мы уже
готовились к путешествию и продали пианино,  на котором
в нашем семействе все равно  никто  не  играл  (вопреки
стараниям дальней родственницы, приглашенной матерью ко
мне в учителя,  я решительно не проявлял ни  способнос-
тей,  ни терпения).  Но по-прежнему возможности беспар-
тийного еврея в той обстановке устроиться в журнал  или
газету представлялись жалкими, в связи с чем отец снял-
ся с якоря.                                            
     Несколько лет кряду он разъезжал по стране, заклю-
чив в Москве договор с ВДНХ.  Таким образом, нам иногда
перепадали какие-нибудь чудеса -- двухкилограммовые по-
мидоры или грушеяблоки;  но жалованье выплачивалось бо-
лее чем скудное, и втроем мы существовали исключительно
на материнскую зарплату служащей в районной жилконторе.
То были самые нищие наши годы,  и именно тогда родители
начали болеть. Но все равно отец сохранял верность сво-
ей компанейской природе, и часто, прогуливаясь с ним по
городу, мы навещали его военно-морских приятелей, нынче
заправлявших  яхт-клубом,  стороживших  старые   верфи,
муштровавших нахимовцев.  Их оказалось и впрямь немало,
и неизменно они были рады его видеть (вообще я ни  разу
не встретил кого-либо -- ни мужчину, ни женщину, -- кто
держал бы на него обиду).  Один из его приятелей, глав-
ный редактор многотиражки морского пароходства, еврей с
неприметной русской фамилией, наконец устроил его к се-
бе,  и,  пока не вышел на пенсию, отец готовил для этой
газеты репортажи из ленинградской гавани.              
     Мне кажется,  что большую часть жизни он провел на
ногах ("Репортера, как волка, ноги кормят" -- было час-
той его присказкой) -- среди судов, моряков, капитанов,
кранов,  грузов.  На заднем плане всегда присутствовали
зыблющийся цинк водной простыни, мачты, черный металли-
ческий силуэт кормы с несколькими начальными или конеч-
ными белыми  буквами  названия  порта  приписки  судна.
Круглый год, за исключением зимы, он носил черную морс-
кую фуражку с лакированным козырьком. Ему нравилось на-
ходиться вблизи воды, он обожал море. В этой стране так
ближе всего можно подобраться к свободе.  Даже  посмот-
реть  на море иногда бывает достаточно,  и он смотрел и
фотографировал его большую часть жизни.                

18
                                                     
     В той или иной мере всякое дитя стремится к взрос-
лости и жаждет вырваться из  дома,  из  своего  тесного
гнезда. Наружу! В настоящую жизнь! В широкий мир. К са-
мостоятельному существованию.                          
     В положенный срок его  желание  сбывается.  И  ка-
кое-то время молодой человек захвачен новыми перспекти-
вами,  строительством собственного гнезда,  собственной
реальности.                                            
     Затем однажды,  когда  новая  реальность  изучена,
когда самостоятельность осуществлена, он внезапно выяс-
няет,  что  старое  гнездо исчезло,  а те,  кто дал ему
жизнь,  умерли.  В тот день он ощущает себя  неожиданно
лишенным причины следствием. Чудовищность утраты делает
оную непостижимой.  Рассудок,  оголенный этой  утратой,
съеживается и увеличивает ее значительность еще больше.
     Человек осознает, что его юношеские поиски "насто-
ящей жизни",  его бегство из гнезда оставили это гнездо
незащищенным. Ничего не попишешь; тем не менее он может
свалить вину на природу.                               
     В чем природу не обвинишь,  так это в открытии  им
того,  что  его собственные достижения,  реальность его
собственной выделки менее  обоснованны,  нежели  реаль-
ность покинутого гнезда. Что если некогда и существова-
ло что-либо настоящее в его жизни,  то это именно гнез-
до, тесное и душное, откуда ему так нестерпимо хотелось
бежать. Ибо гнездо строилось другими, теми, кто дал ему
жизнь,  а не им самим,  знающим слишком хорошо истинную
цену собственному труду, пользующимся, в сущности, все-
го лишь данной ему жизнью.                             
     Он знает,  сколь умышленно, сколь нарочито и пред-
намеренно все, что им создано. Как в конечном счете все
это преходяще.  И если даже все это никуда не девается,
то в лучшем случае ему дано использовать созданное  как
свидетельство  своего мастерства,  коим он волен похва-
ляться.                                                
     Ведь при всем своем мастерстве он так и не  сможет
воссоздать то примитивное,  прочное гнездо, которое ус-
лышало его первый в жизни крик.  И он не сумеет воссоз-
дать тех,  кто поместил его туда. Будучи следствием, он
не может восстановить своей причины.                   

19 
                                                    
     Самым крупным  предметом  нашей  обстановки,  или,
правильнее сказать,  предметом, занимавшим больше всего
места,  была родительская кровать,  которой, полагаю, я
обязан моей жизнью.  Она представляла собой  громоздкое
двуспальное сооружение, чья резьба опять-таки соответс-
твовала в какой-то мере всему остальному, будучи, впро-
чем,  выполнена  в более поздней манере.  Тот же расти-
тельный лейтмотив, разумеется, но исполнение колебалось
где-то  между модерном и коммерческой версией конструк-
тивизма. Эта кровать была предметом особой гордости ма-
тери,  ибо  она купила ее очень дешево в 1935 году,  до
того,  как они с отцом поженились,  присмотрев ее и по-
добранный  к ней в пару туалетный столик с трельяжем во
второразрядной мебельной лавке.  Большая  часть  нашей
жизни тяготела к этой приземистой кровати,  а важнейшие
решения в нашем семействе бывали приняты,  когда втроем
мы  собирались  не вокруг стола,  но на ее обширной по-
верхности, со мной в изножье.                          
     По русским меркам эта кровать была настоящей  рос-
кошью.  Я  часто думал,  что именно она склонила отца к
женитьбе, ибо он любил понежиться в этой кровати больше
всего  на  свете.  Даже когда их обоих настигал приступ
горчайшего обоюдного ожесточения,  большей частью спро-
воцированного  нашим  бюджетом  ("У  тебя  просто мания
спускать все деньги в гастрономе!  -- несется его него-
дующий голос над стеллажами, отгородившими мою "полови-
ну" от их "комнаты".  "Я отравлена, отравлена тридцатью
годами  твоей скаредности!" -- отвечает мать),  -- даже
тогда он с неохотой выбирался из кровати,  особенно  по
утрам. Несколько человек предлагали нам очень приличные
деньги за эту кровать,  которая и впрямь занимала слиш-
ком много места в нашем жилище. Но сколь бы неплатежес-
пособны мы ни оказывались, родители никогда не обсужда-
ли такую возможность.  Кровать была очевидным излишест-
вом, и я думаю, что именно этим она им и нравилась.    
     Помню их спящими в ней на  боку,  спина  к  спине,
между ними -- заливчик смятых одеял. Помню их читающими
там,  разговаривающими, глотающими таблетки, борющимися
по очереди с болезнями. Кровать обрамляла их для меня в
наибольшей безопасности и наибольшей беспомощности. Она
была их личным логовом,  последним островком, собствен-
ным,  неприкосновенным ни для кого,  кроме меня, местом
во вселенной.  Где б она сейчас ни стояла, она выглядит
как пробоина в мироздании. Семь на пять футов пробоина.
Кровать  была  светло-коричневого полированного клена и
никогда не скрипела.                                   

20
                                                     
     Моя половина соединялась с их комнатой двумя боль-
шими, почти достигавшими потолка арками, которые я пос-
тоянно  пытался  заполнить  разнообразными  сочетаниями
книжных полок и чемоданов, чтобы отделить себя от роди-
телей,  обрести некую степень уединения. Можно говорить
лишь о некой степени, ибо высота и ширина тех двух арок
плюс  сарацинские  очертания их верхних краев исключали
любые помыслы о полном  успехе.  За  вычетом,  конечно,
возможности  заложить  их  кирпичной кладкой или зашить
досками, что было противозаконно, так как свелось бы ко
владению двумя комнатами вместо полутора, на которые мы
по ордеру имели право. Помимо довольно частых проверок,
производимых нашим управдомом,  соседи,  в каких бы ми-
лейших отношениях мы с ними ни находились,  донесли  бы
на нас куда следует в ту же секунду.                   
     Следовало изобрести полумеру,  и как раз на этом я
сосредоточился начиная  с  пятнадцати  лет.  Испробовал
всевозможные  умопомрачительные  приспособления  и одно
время даже помышлял о сооружении четырехметровой высоты
аквариума с дверью посередине, которая соединяла бы мою
половину с их комнатой.  Надо ли объяснять,  что  такой
архитектурный подвиг был мне не по зубам. Итак, решени-
ем оказалось приумножение книжных полок с моей стороны,
прибавление  и уплотнение складок драпировки -- с роди-
тельской. Нечего и говорить, что им не нравились ни ре-
шение, ни подоплека самого вопроса.                    
     Количество друзей и приятельниц, однако, возраста-
ло не так быстро,  как сумма книг;  к тому же последние
оставались при мне.  У нас имелись два платяных шкафа с
зеркалами на дверцах в полную величину, ничем другим не
примечательных,  но довольно высоких и уладивших полде-
ла.  По их сторонам и над ними я смастерил полки, оста-
вив  узкий  проход,  по которому родители могли протис-
нуться на мою половину и обратно. Отец недолюбливал со-
оружение в особенности потому, что в дальнем конце моей
половины он сам отгородил темный угол, куда отправлялся
проявлять  и печатать фотографии и откуда поступала не-
малая часть наших средств к существованию.             
     В том конце моей половины была дверь.  Когда  отец
не работал в темном закутке,  я входил и выходил, поль-
зуясь ею "Чтобы не беспокоить вас",  -- говорил я роди-
телям, но в действительности с целью избежать их наблю-
дения и необходимости знакомить с ними  моих  гостей  и
наоборот.  Для затемнения подоплеки этих визитов я дер-
жал электропроигрыватель и родители постепенно  проник-
лись ненавистью к И. С. Баху.                          

К титульной странице
Вперед
Назад