Нет, он не был жертвой языка;  однако  проявленный
им  пристрастный интерес к человеческой душе далеко вы-
ходит за пределы русского православия, с которым он се-
бя отождествлял: синтаксис в гораздо большей, чем вера,
степени определил характер  этого  пристрастия.  Всякое
творчество  начинается  как индивидуальное стремление к
самоусовершенствованию и, в идеале, -- к святости. Рано
или поздно -- и скорее раньше, чем позже -- пишущий об-
наруживает,  что его перо достигает гораздо больших ре-
зультатов,  нежели  душа.  Это открытие часто влечет за
собой мучительную душевную раздвоенность,  и именно  на
нем  лежит  ответственность  за демоническую репутацию,
которой литература пользуется в некоторых широко расхо-
дящихся кругах. В сущности, в каком-то смысле так оно и
есть,  ибо потери серафимов -- это почти всегда находка
для  смертных.  К  тому же любая крайность сама по себе
всегда скучна,  и у хорошего писателя  всегда  слышится
диалог небесных сфер с бездной.  Но даже если эта разд-
военность не приводит к физической  гибели  автора  или
рукописи (примерно чему -- 2-й том гоголевских "Мертвых
душ"), именно из нее и рождается писатель, видящий свою
задачу в сокращении дистанции между пером и душой.     
     В этом -- весь Достоевский;  при том,  однако, что
перо его постоянно вытесняло душу за пределы проповеду-
емого им православия.  Ибо быть писателем неизбежно оз-
начает быть протестантом или,  по крайней мере, пользо-
ваться протестантской концепцией человека.  И в русском
православии и в  римском  католичестве  человека  судит
Всевышний или Его Церковь. В протестантстве человек сам
творит над собой подобие Страшного Суда, и в ходе этого
суда  он к себе куда более беспощаден,  чем Господь или
даже церковь,  -- уже хотя бы потому, что (по его собс-
твенному убеждению) он знает себя лучше, чем Бог и цер-
ковь. И еще потому, что он не хочет, точнее -- не может
простить.  Поскольку,  однако,  ни  один автор не пишет
исключительно в расчете на  свой  приход,  литературные
герои и их поступки заслуживают суда беспристрастного и
справедливого. Чем тщательнее расследование, тем убеди-
тельнее  произведение,  -- а ведь писатель прежде всего
стремится именно к правдоподобию. В литературе святость
сама  по  себе  не слишком ценится:  потому-то старец у
Достоевского и смердит.                                
     Конечно же,  Достоевский был неутомимым защитником
Добра, то бишь Христианства. Но если вдуматься, не было
и у Зла адвоката более изощренного.  У  классицизма  он
научился чрезвычайно важному принципу: прежде чем изло-
жить свои доводы, как сильно ни ощущаешь ты свою право-
ту и даже праведность,  следует сначала перечислить все
аргументы противной стороны.  Дело даже не в том, что в
процессе перечисления опровергаемых доводов можно скло-
ниться на противоположную сторону:  просто такое  пере-
числение  само по себе процесс весьма увлекательный.  В
конце концов,  можно и остаться при  своих  убеждениях;
однако,  осветив все доводы в пользу Зла, постулаты ис-
тинной Веры произносишь уже скорее с ностальгией, чем с
рвением.  Что, впрочем, тоже повышает степень достовер-
ности.                                                 
     Но не одной только достоверности ради герои Досто-
евского с почти кальвинистским упорством обнажают перед
читателем душу.  Что-то еще заставляет Достоевского вы-
ворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все склад-
ки и морщинки их душевной подноготной.  И это не стрем-
ление к Истине.  Ибо результаты его инквизиции выявляют
нечто большее, нечто превосходящее саму Истину: они об-
нажают первичную ткань жизни,  и ткань эта неприглядна.
Толкает его на это сила,  имя которой -- всеядная  про-
жорливость языка,  которому в один прекрасный день ста-
новится мало Бога,  человека,  действительности,  вины,
смерти, бесконечности и Спасения, и тогда он набрасыва-
ется на себя.                                          
                                      1980

* Авторизованный перевод с английского А. Сумеркина

 

 Об одном стихотворении
                       
       Из "ФОРМА ВРЕМЕНИ: Стихотворения, эссе, пьесы. В
двух т.  Т.  2. Стихотворения, эссе, пьесы /Составил В.
И. Уфлянд; - Мн.: Эридан, 1992." 
                      
     7 февраля 1927 года в Беллевю под  Парижем  Марина
Цветаева закончила "Новогоднее" -- стихотворение, явля-
ющееся во многих отношениях итоговым  не  только  в  ее
творчестве,  но и для русской поэзии в целом. По своему
жанру стихотворение это принадлежит к  разряду  элегий,
т.  е. к жанру, наиболее в поэзии разработанному; и как
элегию его и следовало бы рассматривать, если бы не не-
которые  привходящие  обстоятельства.  Одним из обстоя-
тельств является тот факт,  что элегия эта -- на смерть
поэта.                                                 
     Всякое стихотворение "На смерть...",  как правило,
служит для автора не  только  средством  выразить  свои
ощущения в связи с утратой,  но и поводом для рассужде-
ний более общего порядка о феномене смерти как таковом.
Оплакивая потерю (любимого существа,  национального ге-
роя,  друга или властителя дум), автор зачастую оплаки-
вает -- прямым, косвенным, иногда бессознательным обра-
зом -- самого себя,  ибо трагедийная  интонация  всегда
автобиографична.  Иными словами,  в любом стихотворении
"На смерть" есть элемент автопортрета. Элемент этот тем
более  неизбежен,  если оплакиваемым предметом является
собрат по перу,  с которым  автора  связывали  чересчур
прочные  --  подлинные или воображаемые -- узы,  что-бы
автор был в состоянии избежать  искушения  отождествить
себя с предметом стихотворения. В борьбе с данным иску-
шением автору мешают ощущение профессиональной  цеховой
принадлежности,  самый  несколько  возвышенный характер
темы смерти и,  наконец, сугубо личное, частное пережи-
вание  потери:  нечто  отнято у тебя -- стало быть,  ты
имеешь к этому отношение. Возможно, единственным недос-
татком  этих во всех отношениях естественных и уважения
достойных чувств является тот факт, что мы узнаем боль-
ше  об  авторе  и его отношении к возможной собственной
смерти,  нежели о том,  что действительно  произошло  с
другим лицом. С другой стороны, стихотворение -- не ре-
портаж,  и зачастую сама трагическая музыка стихотворе-
ния сообщает нам о происходящем более подробно, чем де-
тальное описание.  Тем не менее,  трудно, подчас просто
неловко, бороться с ощущением, что пишущий находится по
отношению к своему объекту в положении зрителя к  сцене
и  что  для  него больше значения имеет его собственная
реакция (слезы,  не аплодисменты), нежели ужас происхо-
дящего;  что,  в  лучшем случае,  он просто находится в
первом ряду партера.                                   
     Таковы издержки этого жанра,  и от  Лермонтова  до
Пастернака  русская  поэзия свидетельствует об их неиз-
бежности.  Исключение составляет,  пожалуй, один только
Вяземский с его "На память" 1837 года.  Вероятно, неиз-
бежность этих издержек,  этого, в конечном счете, само-
оплакивания,  граничащего порой с самолюбованием, может
-- и даже должна -- быть объяснена тем,  что адресатами
были всегда именно собратья по перу,  тем, что трагедия
имела место в отечественной литературе, и жалость к се-
бе  была  оборотной стороной фамильярности и следствием
возрастающего с уходом всякого поэта и без того  свойс-
твенного литератору ощущения одиночества. Ежели же речь
шла о властителе дум,  принадлежащем к другой  культуре
(например,  о смерти Байрона или Гете), то сама "иност-
ранность" такого объекта как бы дополнителъно  распола-
гала к рассуждениям самого общего,  абстрактного поряд-
ка, как-то: о роли "певца" в жизни общества, об искусс-
тве  вообще,  о -- говоря словами Ахматовой -- "веках и
народах". Эмоциональная необязательность в этих случаях
порождала дидактическую расплывчатость, и такого Байро-
на или Гете бывало затруднительно отличить от Наполеона
или от итальянских карбонариев.  Элемент автопортрета в
таких случаях естественным образом исчезал,  ибо -- как
это ни парадоксально,  смерть, при всех своих свойствах
общего знаменателя,  не сокращала дистанцию между авто-
ром и оплакиваемым "певцом",  но, наоборот, увеличивала
оную, как будто невежество пишущего относительно обсто-
ятельств  жизни данного "байрона" распространялось и на
сущность этого "байрона" смерти. Иными словами, смерть,
в  свою очередь,  воспринималась как нечто иностранное,
заграничное -- что вполне  могло  быть  оправданно  как
косвенное свидетельство ее -- смерти -- непостижимости.
Тем более,  что непостижимость явления или,  по крайней
мере, ощущение приблизительности результатов познания и
составляет основной пафос периода Романтизма, в котором
берет  свое начало (и поэтикой которого окрашена по сей
день) традиция стихотворений "На смерть поэта".        
     "Новогоднее" Цветаевой имеет гораздо меньше общего
с  этой  традицией  и с этой поэтикой,  чем самый герой
этого стихотворения -- Райнер Мария  Рильке.  Возможно,
единственной  связующей Цветаеву в этом стихотворении с
романтизмом нитью следует признать то,  что для Цветае-
вой  "русского родней немецкий",  т.  е.,  что немецкий
был, наравне с русским, языком ее детства, пришедшегося
на конец прошлого и начало нынешнего века, со всеми вы-
текающими из немецкой литературы ХIХ века  для  ребенка
последствиями.  Нить эта,  конечно же, более чем просто
связующая -- на этом мы впоследствии  еще  остановимся;
для начала же заметим, что именно знанию немецкого язы-
ка Цветаева обязана своим отношением к  Рильке,  смерть
которого,  таким образом,  оказывается косвенным ударом
-- через всю жизнь -- по детству.                      
     Уже по одному тому,  что детская  привязанность  к
языку (который не родной, но -- родней) завершается для
взрослого человека преклонением перед поэзией (как фор-
мой высшей зрелости данного языка), элемент автопортре-
та в "Новогоднем" представляется неизбежным.  Но "Ново-
годнее" -- больше, чем автопортрет, так же как и Рильке
для Цветаевой -- больше, чем поэт. (Так же как и смерть
поэта есть нечто большее,  чем человеческая утрата. Это
прежде всего  драма  собственно  языка:  неадекватности
языкового опыта экзистенциальному).  Даже независимо от
личных чувств Цветаевой к Рильке -- чувств весьма силь-
ных  и  претерпевших эволюцию от платонической влюблен-
ности и стилистической зависимости до сознания  извест-
ного  равенства  --  даже  независимо  от  этих чувств,
смерть великого немецкого поэта создала ситуацию, в ко-
торой  попыткой  автопортрета Цветаева не могла ограни-
читься.  Для понимания -- и даже непонимания  --  того,
что  произошло,  ей пришлось раздвинуть границы жанра и
как бы самой шагнуть из партера на сцену.              
     "Новогоднее" -- прежде всего  исповедь.  При  этом
хотелось бы отметить,  что Цветаева -- поэт чрезвычайно
искренний,  вообще, возможно, самый искренний в истории
русской поэзии. Она ни из чего не делает тайны, и менее
всего -- из своих  эстетических  и  философских  кредо,
рассыпанных в ее стихах и прозе с частотой личного мес-
тоимения первого лица единственного числа.  Поэтому чи-
татель оказывается более или менее подготовленным к ма-
нере цветаевской речи в "Новогоднем" -- так называемому
лирическому монологу.  К чему он, однако, никак не под-
готовлен,  сколько раз он "Новогоднее" ни  перечитывай,
это к интенсивности этого монолога,  к чисто лингвисти-
ческой энергии этой исповеди.  И дело совсем не в  том,
что "Новогоднее" -- стихотворение,  т. е. форма повест-
вования,  требующая,  по определению,  при максимальной
сфокусированности,  максимальной конденсации речи. Дело
в том,  что Цветаева исповедуется не перед священником,
но перед поэтом.  А по ее табели о рангах поэт примерно
настолько же выше священника,  насколько человек --  по
стандартной теологии -- выше ангелов,  ибо последние не
созданы по образу и подобию Божьему.                   
     Как это ни парадоксально и ни кощунственно,  но  в
мертвом  Рильке Цветаева обрела то,  к чему всякий поэт
стремится:  абсолютного   слушателя.   Распространенное
убеждение,  что поэт всегда пишет для кого-то, справед-
ливо только наполовину и чревато многими недоразумения-
ми.  Лучше других на вопрос "Для кого вы пишете?" отве-
тил Игорь Стравинский:  "Для себя и для гипотетического
alter ego".  Сознательно или бессознательно всякий поэт
на протяжении своей карьеры занимается поисками идеаль-
ного читателя, этого alter ego, ибо поэт стремится не к
признанию,  но к пониманию.  Еще Баратынский  утешал  в
письме Пушкина,  говоря, что не следует особо изумлять-
ся,  "ежели гусары нас более не читают".  Цветаева идет
еще  дальше и в стихотворении "Тоска по родине" заявля-
ет:                                                    
     Не обольщусь и языком                             
     Родным, его призывом млечным.                     
     Мне безразлично -- на каком                       
     Непонимаемой быть встречным.                      
     Подобное отношение к вещам неизбежно ведет к суже-
нию круга,  что далеко не всегда означает повышение ка-
чества читателя.  Литератор, однако, -- демократ по оп-
ределению,  и  поэт всегда надеется на некоторую парал-
лельность процессов,  происходящих в его творчестве и в
сознании  читателя.  Но чем дальше поэт заходит в своем
развитии,  тем -- невольно -- выше его требования к ау-
дитории  --  и  тем аудитория эта -- уже.  Дело нередко
кончается тем, что читатель становится авторской проек-
цией,  едва ли ни с одним из живых существ не совпадаю-
щей.  В таких случаях поэт обращается  либо  непосредс-
твенно  к  ангелам,  как Рильке в "Дуинезских элегиях",
либо к другому поэту -- особенно если тот мертв, -- как
Цветаева к Рильке. В обоих случаях имеет место монолог,
и в обоих случаях он принимает абсолютный характер, ибо
автор адресует свои слова в небытие, в Хронос.         
     Для Цветаевой, стих которой отличается почти пато-
логической потребностью договаривать, додумывать, дово-
дить все вещи до логического конца,  этот адрес был да-
леко не в новость. Новой -- со смертью Рильке -- оказа-
лась  его  обитаемость,  и для поэта в Цветаевой это не
могло не представить интереса. Разумеется, "Новогоднее"
-- результат конкретного эмоционального взрыва; но Цве-
таева -- максималист, и вектор ее душевных движений за-
ранее известен.  Тем не менее,  назвать Цветаеву поэтом
крайностей нельзя хотя бы потому, что крайность (дедук-
тивная,  эмоциональная,  лингвистическая)  -- это всего
лишь  место,  где  для  нее  стихотворение  начинается.
"Жизнь прожить -- не поле перейти" или "Одиссей возвра-
тился, пространством и временем полный" у Цветаевой ни-
когда бы концовками не оказались: стихотворение начина-
лось бы с этих строк. Цветаева -- поэт крайностей толь-
ко в том смысле, что "крайность" для нее не столько ко-
нец познанного  мира,  сколько  начало  непознаваемого.
Технология намека, обиняков, недоговоренностей, умалчи-
вания свойственна этому поэту в чрезвычайно малой  сте-
пени.  Еще менее присуще ей употребление обеспечивающих
читателю психический комфорт высших достижений гармони-
ческой  школы  с  их убаюкивающим метрическим рисунком.
Перенасыщенный  ударениями,  гармонически   цветаевский
стих  непредсказуем;  она  тяготеет  более к хореям и к
дактилям, нежели к определенности ямба, начала ее строк
скорее трохеические,  нежели ударные, окончания -- при-
читающие,  дактилические.  Трудно найти другого  поэта,
столь  же мастерски и избыточно пользовавшегося цезурой
и усечением стоп.  Формально Цветаева значительно инте-
ресней всех своих современников,  включая футуристов, и
ее рифмовка изобретательней  пастернаковской.  Наиболее
ценно,  однако, что ее технические достижения продикто-
ваны не формальными поисками,  но являются побочным  --
то  есть  естественным  -- продуктом речи,  для которой
важнее всего ее предмет.                               
     Искусство и вообще всегда возникает  в  результате
действия, направленного вовне, в сторону, на достижение
(постижение) объекта,  непосредственно отношения к  ис-
кусству  не  имеющего.  Оно  --  средство передвижения,
ландшафт,  мелькающий в окне -- а не передвижения этого
цель. "Когда б вы знали, из какого сора, -- говорит Ах-
матова,  -- растут стихи...".  Чем больше цель движения
удалена,  тем  искусство  вероятней;  и,  теоретически,
смерть (любая,  и великого поэта в особенности  --  ибо
что  же может быть удалено от ежедневной реальности бо-
лее, чем великий поэт или великая поэзия) оборачивается
своего рода гарантией искусства.                       

x x x
                                                  
     Тема "Цветаева и Рильке" была,  есть и будет темой
многочисленных исследований;  нас же интересует роль --
или идея -- Рильке как адресата в "Новогоднем"  --  его
роль  как  объекта душевного движения и степень его от-
ветственности за движения этого побочный продукт:  сти-
хотворение. Зная цветаевский максимализм, нельзя не от-
метить естественности выбора ею этой темы. Помимо конк-
ретного, умершего Рильке, в стихотворении возникает об-
раз (или идея) "абсолютного Рильке",  переставшего быть
телом  в пространстве,  ставшего душой в вечности.  Эта
удаленность -- удаленность абсолютная,  предельная. Аб-
солютны чувства -- т.  е. любовь -- героини стихотворе-
ния к абсолютному же их объекту  --  душе.  Абсолютными
оказываются и средства выражения этой любви: предельное
самозабвение и предельная искренность. Все это не могло
не породить предельного напряжения поэтической дикции. 
     Парадокс, однако,  состоит в том,  что поэтическая
речь -- как и всякая  речь  вообще  --  обладает  своей
собственной динамикой, сообщающей душевному движению то
ускорение, которое заводит поэта гораздо дальше, чем он
предполагал, начиная стихотворение. Но это и есть глав-
ный механизм (соблазн, если угодно) творчества, однажды
соприкоснувшись  с которым (или:  которому поддавшись),
человек раз и навсегда отказывается от всех иных спосо-
бов мышления,  выражения -- передвижения. Речь выталки-
вает поэта в те сферы, приблизиться к которым он был бы
иначе  не в состоянии,  независимо от степени душевной,
психической концентрации, на которую он может быть спо-
собен  вне стихописания.  И происходит это выталкивание
со стремительностью необычайной: со скоростью звука, --
высшей,  нежели та, что дается воображением или опытом.
Как правило,  заканчивающий стихотворение  поэт  значи-
тельно старше, чем он был, за него принимаясь. Предель-
ность цветаевской дикции в "Новогоднем" заводит ее  го-
раздо  дальше,  чем само переживание утраты;  возможно,
даже дальше,  чем способна оказаться в посмертных своих
странствиях душа самого Рильке.  Не только потому,  что
любая мысль о чужой душе,  в отличие от самой души, ме-
нее отягощена души этой деяниями, но и потому, что поэт
вообще щедрей апостола,  Поэтический "рай" не ограничи-
вается  "вечным блаженством" -- и ему не угрожает пере-
населенность рая догматического. В отличие от стандарт-
ного  христианского рая,  представляющегося некоей пос-
ледней инстанцией, тупиком души, поэтический рай скорее
--  край,  и  душа  певца  не столько совершенствуется,
сколько пребывает в  постоянном  движении.  Поэтическая
идея  вечной  жизни вообще тяготеет более к космогонии,
нежели к теологии,  и мерилом души часто представляется
не степень ее совершенства, необходимая для уподобления
и слияния с Создателем, но скорее физическая (метафизи-
ческая)  длительность и дальность ее странствий во Вре-
мени.  В принципе,  поэтическая концепция существования
чуждается любой формы конечности и статики, в том числе
-- теологического апофеоза.  Во всяком  случае,  Дантов
рай куда интереснее его церковной версии.              
     Даже если бы утрата Рильке послужила для Цветаевой
только "Приглашением к путешествию", это было бы оправ-
дано потусторонней топографией "Новогоднего". Но на са-
мом деле это не так,  и Цветаева не заменяет Рильке-че-
ловека "идеей Рильке" или идеей его души.  На такую за-
мену она была бы не способна хотя бы потому,  что  душа
эта уже была воплощена в творчестве Рильке.  (Вообще не
слишком правомерная поляризация души  и  тела,  которой
особенно принято злоупотреблять, когда человек умирает,
выглядит вовсе неубедительно, когда мы имеем дело с по-
этом.)  Иными словами,  поэт приглашает читателя следо-
вать за своей душой уже при жизни,  а Цветаева по отно-
шению  к  Рильке  была прежде всего читателем.  Мертвый
Рильке поэтому для нее не слишком отличается от живого,
и она следует за ним примерно так же,  как Данте следо-
вал за Вергилием,  с тем большим основанием, что Рильке
и  сам  предпринимал подобные путешествия в своем твор-
честве ("Реквием по одной  подруге").  Говоря  коротко,
тот  свет  достаточно  обжит  поэтическим воображением,
чтобы предполагать за Цветаевой в качестве  побудитель-
ных  мотивов  к  "Новогоднему" жалость к себе или любо-
пытство к потустороннему.  Трагедия "Новогоднего" --  в
разлуке, в физическом почти разрыве ее психической свя-
зи с Рильке,  и она пускается в  это  "путешествие"  не
пантерой испуганная, но от сознания оставленности, нес-
пособности более следовать за ним,  как  следовала  при
жизни -- за каждой строчкой.  И -- наряду с этой остав-
ленностью -- от чувства вины: я жива, а он -- лучший --
умер.  Но любовь одного поэта к другому (даже если он и
противоположного пола) -- это не любовь Джульетты к Ро-
мео:  трагедия  состоит не в немыслимости существования
без него,  но именно в мыслимости такого существования.
И как следствие этой мыслимости, отношение автора к се-
бе,  живой, -- безжалостней, бескомпромиссней; поэтому,
когда начинаешь говорить, и -- если до этого вообще до-
ходит дело -- когда заговариваешь о себе,  говоришь как
на исповеди,  ибо не поп и не Бог,  а он -- другой поэт
-- слышит. Отсюда -- интенсивность цветаевской дикции в
"Новогоднем" -- ибо она обращается к тому, кто, в отли-
чие от Господа, обладает абсолютным слухом.            

x x x
                                                  
     "Новогоднее" начинается  типично по-цветаевски,  в
правом, т. е. верхнем углу октавы, с "верхнего до":    
     С Новым годом -- светом  --  краем  --  кровом!  С
восклицания,  направленного вверх, вовне. На протяжении
всего стихотворения тональность эта, так же как и самая
направленность речи,  остается неизменной: единственная
возможная модификация -- не  снижение  голоса  (даже  в
скобках),  но возвышение. Окрашенная этой тональностью,
техника назывного предложения в этой  строке  порождает
эффект  экстатический,  эффект  эмоционального  взлета.
Ощущение это усиливается за счет внешне синонимического
перечисления,  подобного  перебираемым ступеням (степе-
ням),  где каждая следующая выше прежней. Но перечисле-
ние это синонимично только по числу слогов, приходящих-
ся на каждое слово,  и цветаевский знак равенства  (или
неравенства) -- тире -- разъединяет их больше,  чем это
сделала бы запятая:  оно отбрасывает  каждое  следующее
слово от предыдущего вверх.                            
     Более того,  только  "год" в "С Новым годом" упот-
реблен в своем буквальном значении; все остальные слова
в этой строчке нагружены -- перегружены -- ассоциациями
и переносным смыслом.  "Свет" употреблен в тройном зна-
чении:  прежде  всего как "новый" -- по аналогии с "го-
дом" -- "свет",  т. е. географически. новый, как "Новый
Свет".  Но география эта -- абстрактная; Цветаева имеет
здесь в виду скорее нечто находящееся "за тридевять зе-
мель",  нежели по ту сторону океана, некий иной предел.
Из этого понимания "нового  света"  как  иного  предела
следует  идея  "того света",  о котором на самом деле и
идет речь.  Однако "тот свет" --  прежде  всего  именно
свет, ибо, благодаря направлению строчки и эвфоническо-
му превосходству (большей пронзительности звука)  "све-
том" над "годом", он находится где-то буквально над го-
ловой,  вверху,  в небе,  являющемся источником  света.
Предшествующее и последующее тире,  почти освобождающие
слово от смысловых обязанностей,  вооружают "свет" всем
арсеналом его позитивных аллюзий.  Во всяком случае,  в
идее "того света" тавтологически подчеркивается  именно
аспект света, а не как обычно -- мрака.                
     Далее, от  "света"  абстрактно  географического --
строка взлетает акустически и топографически к звучаще-
му коротким рыданием "краю":  света,  краю вообще, краю
-- к небу,  краю -- к раю.  "С новым...  краем", помимо
всего  прочего,  означает:  с  новым пределом,  с новой
гранью, с ее переступлением. Строка заканчивается фоне-
тической  и  смысловой  кодой  в "с новым кровом",  ибо
"кровом" по своему звуковому  составу  почти  идентично
"годом", но два этих слога уже подняты "светом" и "кра-
ем" над своим первоначальным звучанием на высоту  целой
октавы -- восьми слогов, и им нет возврата ни в тональ-
ность начала строки, ни в ее буквальность. "Кровом" как
бы оглядывается с высоты на себя в "годом",  не узнавая
уже ни гласных; ни согласных. Согласные "кр" в "кровом"
принадлежат не столько самому "крову",  сколько "краю",
и  отчасти  поэтому  семантика  "крова"  представляется
весьма разреженной: слишком высоко слово помещено. Зна-
чение "крова" как приюта на краю света и дома,  в кото-
рый возвращаются,  переплетается с кровом -- небом: об-
щим -- планеты и индивидуальным -- последним  пристани-
щем души.                                              
     В сущности,  Цветаева пользуется здесь пятистопным
хореем как клавиатурой,  сходство с которой усиливается
употреблением  тире  вместо запятой:  переход от одного
двухсложного слова к другому осуществляется посредством
логики скорее фортепианной, нежели стандартно граммати-
ческой,  и каждое следующее  восклицание,  как  нажатие
клавиш,  берет начало там, где иссякает звук предыдуще-
го.  Сколь ни бессознателен этот прием,  он как  нельзя
более  соответствует сущности развиваемого данной стро-
кой образа -- неба,  с его доступными сначала глазу,  а
после глаза -- только духу -- уровнями.                
     Сугубо эмоциональное  впечатление,  возникающее  у
читателя от этой строчки -- ощущение чистого, рвущегося
ввысь  и  как  бы отрекающегося (отрешающегося) от себя
голоса.  При этом,  однако, следует помнить, что первым
--  если  не единственным -- читателем,  которого здесь
имеет в виду  автор,  является  адресат  стихотворения:
Рильке. Отсюда -- стремление к отречению от себя, к от-
решенности от всего земного -- т. е. психология испове-
ди.  Разумеется,  все это -- и выбор слов, и выбор тона
-- происходит  настолько  бессознательно,  что  понятие
"выбора"  здесь  неприменимо.  Ибо искусство,  поэзия в
особенности, тем и отличается от всякой иной формы пси-
хической деятельности, что в нем все -- форма, содержа-
ние и самый дух произведения -- подбираются на слух.   
     Сказанное отнюдь не означает интеллектуальной  бе-
зответственности. Ровно наоборот: рациональная деятель-
ность -- отбор,  селекция -- доверены слуху, или (выра-
жаясь более громоздко,  но и более точно) сфокусированы
в слух. В известном смысле, речь идет о миниатюризации,
компьютеризации избирательных -- т.  е.  аналитических,
процессов, о трансформации или сведении их к одному ор-
гану: слуху.                                           
     Но не  только аналитические функции передоверяются
поэтом слуху;  то же самое происходит и с чисто  духов-
ной,  спиритуальной стороной творчества. "На слух" под-
бирается самый дух произведения,  носителем или посред-
ником  которого в стихотворении служит его размер,  ибо
именно он предопределяет тональность произведения.  Че-
ловек,  обладающий некоторым опытом стихосложения, зна-
ет, что стихотворный размер является эквивалентом опре-
деленного душевного состояния,  порой не одного, а нес-
кольких.  Поэт "подбирается" к духу  произведения  пос-
редством  размера.  Таящуюся в употреблении стандартных
размеров опасность  механистичности  речи  каждый  поэт
преодолевает по-своему, и чем сложнее процесс преодоле-
вания, тем подробней становится -- и для него самого, и
для  читателя  --  картина данного душевного состояния.
Часто кончается тем,  что  поэт  начинает  воспринимать
стихотворные размеры как одушевленные -- одухотворенные
-- предметы,  как некие священные сосуды. Это, в общем,
справедливо.  Форма  еще менее отделима от содержания в
поэзии,  чем тело от души,  а всякое тело тем и дорого,
что  оно  смертно  (в  поэзии  подобием смерти является
именно механистичность звучания  или  возможность  сос-
кользнуть в клише). Во всяком случае, у каждого стихот-
ворца есть свои излюбленные, доминирующие, размеры, ко-
торые  можно  рассматривать  в качестве его автографов,
ибо они соответствуют наиболее часто повторяющемуся ду-
шевному состоянию автора.  Таким "автографом" Цветаевой
следует считать ее хореи с женскими или -- чаще -- дак-
тилическими окончаниями.  Частотой их употребления Цве-
таева превосходит, пожалуй, даже Некрасова. Вполне воз-
можно,  впрочем, что обращение обоих поэтов к хореичес-
ким размерам было продиктовано общим  для  произведений
как  авторов  "Гармонической школы",  так и для русских
символистов,  засилием трехстопного  и  четырехстопного
ямба.  Вероятно, у Цветаевой была и дополнительная пси-
хологическая причина:  в русском  хорее  всегда  слышен
фольклор.  Это знал и Некрасов; но в его стихе отклика-
ется повествовательность былины,  в то время как у Цве-
таевой звучат причитания и заговор.                    
     Заинтересованность ее  в традиции причитания (ско-
рее не заинтересованность,  а настроенность на него  --
слуха) может быть,  среди всего прочего,  объяснена до-
полнительными возможностями ассонанса,  содержащимися в
трехсложной клаузуле,  на которой стих причитания,  как
правило,  держится.  Скорее же всего, дело в стремлении
поэта  к  передаче  психологии  человека нового времени
средствами традиционной  народной  поэтики.  Когда  это
удается  -- а Цветаевой это удавалось почти всегда,  --
возникает ощущение языковой оправданности любого разло-
ма или вывиха современного сознания; и не просто языко-
вой оправданности,  но, о чем бы ни шла речь, заведомой
оплаканности.  Во  всяком  случае,  трудно  представить
что-либо уместнее хорея в случае с "Новогодним".       
     Поэзия Цветаевой прежде всего отличается от  твор-
чества  ее  современников  некоей априорной трагической
нотой, скрытым -- в стихе -- рыданием. При этом не сле-
дует упускать из виду,  что нота эта зазвучала в голосе
Цветаевой не как результат непосредственного  трагичес-
кого опыта, но как побочный продукт ее работы с языком,
в частности, как результат ее опытов с фольклором.     
     Цветаева и вообще была чрезвычайно склонна к  сти-
лизации:  русской архаики -- "Царь-девица",  "Лебединый
стан" и т.  д., -- французского Ренессанса и Романтизма
-- "Феникс" ("Конец Казановы)",  "Метель", -- немецкого
фольклора -- "Крысолов" -- и проч.  Независимо, однако,
от  культуры,  к которой она обращалась,  независимо от
конкретного содержания и -- что важнее -- независимо от
чисто внутренних, эхоциональных причин, заставляющих ее
прибегать к той или иной культурной маске, -- любая те-
ма преломлялась,  чисто фонетически, в трагическом клю-
че. Дело было, по всей видимости, не только в интуитив-
ном (вначале) и физическом (впоследствии) ощущении эпо-
хи, но в общем тоне -- фоне -- русской поэтической речи
начала столетия.  Всякое творчество -- реакция на пред-
шественников, и чисто лингвистически гармонический зас-
той символизма требовал разрешения.  У всякого языка, в
особенности же у языка поэтического,  всегда  есть  во-
кальное будущее. Творчество Цветаевой и явилось искомым
вокальным разрешением состояния  поэтической  речи,  но
высота ее тембра оказалась столь значительной, что раз-
рыв не только с читательской,  но и с писательской мас-
сой  был неизбежен.  Новый звук нес не просто новое со-
держание, но новый дух. В голосе Цветаевой звучало неч-
то  для русского уха незнакомое и пугающее:  неприемле-
мость мира.                                            
     Это была не реакция революционера или  прогрессис-
та,  требующих перемен к лучшему, и не консерватизм или
снобизм аристократа,  помнящего лучшие дни.  На  уровне
содержания речь шла о трагичности существования вообще,
вне зависимости от временного контекста.  На уровне  же
звука  --  о  стремлении голоса в единственно возможном
для него направлении:  вверх.  О  стремлении,  подобном
стремлению души к своему источнику. Пользуясь собствен-
ными словами поэта о "тяготении от (земли,  над землей,
прочь от) и червя, и зерна". К этому следовало бы доба-
вить: от самой себя, от своей же гортани. Чистота (как,
впрочем,  и  частота) вибрации этого голоса была сродни
эхо-сигналу, посылаемому в математическую бесконечность
и не находящему отражения или, находя его, тотчас же от
него отказывающемуся.  Но признавая, что этот отказ го-
лоса  от мира действительно является лейтмотивом цвета-
евского творчества,  необходимо отметить,  что речь  ее
была абсолютно чужда какой бы то ни было "надмирности".
Ровно наоборот:  Цветаева -- поэт в высшей степени  по-
сюсторонний,  конкретный, точностью деталей превосходя-
щий акмеистов,  афористичностью и  сарказмом  --  всех.
Сродни более птице,  чем ангелу,  ее голос всегда знал,
над чем он возвышен;  знал,  что -- там, внизу (верней,
чего -- там -- не дано). Потому, может, и поднимался он
все выше, дабы расширить поле зрения,-- на деле же рас-
ширяя только круг тех мест,  где отсутствовало искомое.
Потому и взлетает ее хорей в первой строке  "Новогодне-
го", заглушая короткое рыдание восклицательным знаком. 
     Таких строк в "Новогоднем" -- 194. Анализ любой из
них занял бы не меньше  места,  чем  разбор  первой.  В
принципе,  так это и должно быть, ибо поэзия -- искусс-
тво конденсации, сужения. Самое интересное для исследо-
вателя  -- и для читателя -- вернуться "назад по лучу",
т.  е. проследить, как эта конденсация протекала, с ка-
кого  момента  в общей для всех нас раздробленности для
поэта начинает прорезаться языковой знаменатель.  Одна-
ко,  сколь  бы ни был вознагражден исследователь в ходе
этого процесса,  самый процесс все-таки подобен распле-
танию ткани, и мы постараемся от этой перспективы укло-
ниться.  Мы остановимся только на нескольких высказыва-
ниях Цветаевой, сделанных по ходу этого стихотворения и
проливающих свет на ее отношение к вещам  вообще  и  на
психологию и методологию творчества в частности. Выска-
зываний этого рода в "Новогоднем" -- множество,  но еще
больше  самих  средств -- метрических ухищрений,  рифм,
enjambement'ов,  звукописи и т. п., которые говорят нам
о поэте больше, чем самая искренняя и широковещательная
декларация.                                            
     Чтоб далеко не ходить за  примерами,  обратимся  к
enjambement'у между второй, третьей и четвертой строка-
ми "Новогоднего":                                      
     Первое письмо тебе на новом                       
     -- Недоразумение, что злачном --                  
     (Злачном -- жвачном) месте зычном, месте звучном, 
     Как Эолова пустая башня.                          
     Этот отрывок -- замечательная  иллюстрация  харак-
терной для цветаевского творчества многоплановости мыш-
ления и стремления учесть все.  Цветаева -- поэт весьма
реалистический,  поэт бесконечного придаточного предло-
жения, поэт, не позволяющий ни себе, ни читателю прини-
мать что-либо на веру.                                 
     Главной ее  задачей  в этих строках было заземлить
зкстатичность первой: "С Новым годом -- светом -- краем
-- кровом!".  Для этого она прибегает к прозаизму, име-
нуя "тот свет" "новым местом".  Однако она идет  дальше
нормальной прозаизации.  Повторяющееся в словосочетании
"новом месте"  прилагательное  достаточно  тавтологично
само по себе, и этого одного было бы достаточно для эф-
фекта снижения: тавтологичность "нового" уже сама комп-
рометирует "место". Но априорная позитивность, присутс-
твующая помимо воли автора в выражении "новое место" --
особенно  в применении к "тому свету" -- вызывает в ней
прилив сарказма,  и "новое место" приравнивается поэтом
к  объекту  туристического паломничества (что оправдано
множественностью смерти как феномена) посредством  эпи-
тета "злачный".  Это тем более замечательно, что "злач-
ный",  несомненно,  пришел из православной  заупокойной
молитвы  ("...в  месте злачнем,  в месте покойнем...").
Цветаева, однако, откладывает требник в сторону хотя бы
уже  потому,  что Рильке не был православным,  и эпитет
возвращается в  свой  низменный  современный  контекст.
Сходство "того света" чуть ли не с курортом усугубляет-
ся  внутренней  рифмой  следующего  прилагательного  --
"жвачном",  за  которым  следуют  "зычном" и "звучном".
Нагромождение прилагательных и в нормальной речи всегда
подозрительно. В стихотворении же это особенно настора-
живает -- и не без причины.  Ибо употребление "зычного"
знаменует  здесь начало перехода от сарказма к общеэле-
гической интонации.                                    
     "Зычный", конечно же;  еще продолжает тему  толпы,
базарности,  введенную "злачным -- жвачным",  но это --
уже другая функция рта -- функция голоса  в  пространс-
тве,  усиленная  последним эпитетом -- "звучным";  да и
пространство само расширено  видением  одинокой  в  нем
башни (Эоловой). "Пустой" -- т. е. населенной ветром --
т. е. обладающей голосом. "Новое место" понемногу начи-
нает приобретать черты "того света".                   
     Теоретически; эффект  снижения  мог быть достигнут
уже  самим  enjambment'ом  (новом/...месте).   Цветаева
пользовалась  этим приемом -- переносом строки -- столь
часто,  что enjambment, в свою очередь, может считаться
ее  автографом,  ее отпечатком пальцев.  Но,  возможно;
именно из-за частоты употребления прием  этот  недоста-
точно  ее  удовлетворял  и ей потребовалось "одушевить"
его двойными скобками -- этим сведенным к минимуму  ли-
рическим отступлением. (Цветаева вообще, как никто дру-
гой, злоупотребляла полиграфическими средствами выраже-
ния придаточных аспектов речи).                        
     Однако главной  причиной,  побудившей ее растянуть
enjambment на три строки,  была  не  столько  опасность
клише, таившаяся (при всей ироничности тона) в словосо-
четании "новое место",  сколько неудовлетворенность ав-
тора заурядностью рифмы "кровом -- новом". Ей не терпе-
лось сквитаться,  и через полторы строки  она  действи-
тельно сквитывается.  Но пока этого не произошло, автор
подвергает жесточайшему разносу каждое собственное сло-
во,  каждую собственную мысль; то есть комментирует се-
бя. Точнее, впрочем: слух комментирует содержание.     
     Ни у одного из цветаевских современников нет  этой
постоянной оглядки на сказанное, слежки за самим собой.
Благодаря этому  свойству  (характера?  глаза?  слуха?)
стихи  ее  приобретают  убедительность прозы.  В них --
особенно у зрелой Цветаевой --  нет  ничего  поэтически
априорного,  ничего не поставленного под сомнение. Стих
Цветаевой диалектичен, но это диалектика диалога: смыс-
ла со смыслом, смысла со звуком. Цветаева все время как
бы борется с заведомой авторитетностью поэтической  ре-
чи,  все время старается освободить свой стих от котур-
нов.  Главный прием, к которому она прибегает, особенно
часто  в  "Новогоднем",  --  уточнение.  В следующей за
"...Как Эолова пустая башня" строке она как бы перечер-
кивает уже сказанное,  откатывается к началу и начинает
стихотворение заново:                                  
     Первое письмо тебе с вчерашней,                   
     На которой без тебя изноюсь,                      
     Родины...                                         
     Стихотворение разгоняется снова,  но уже по проло-
женным стилистикой предыдущих строчек и предыдущей риф-
мой рельсам. "На которой без тебя изноюсь" вклинивается
в enjambment,  не столько подчеркивая личную эмоцию ав-
тора, сколько отделяя "вчерашней" от "родины" (здесь --
в  понимании  земли,  планеты,  мира).  Эта пауза между
"вчерашней" и "родины" увидена -- услышана  --  уже  не
автором, но адресатом стихотворения -- Рильке. Цветаева
здесь уже смотрит на мир,  и в том числе -- на себя, не
своими,  но его глазами: т. е. со стороны. Это, возмож-
но, -- единственная форма нарциссизма, ей свойственная:
и возможно, что одной из побудительных причин к написа-
нию "Новогоднего" был именно этот искус -- взглянуть на
себя со стороны.  Во всяком случае,  именно потому, что
она стремится дать здесь картину мира глазами его поки-
нувшего, Цветаева и отделяет "вчерашней" от "родины", в
то же самое время мостя  дорогу  для  одного  из  самых
пронзительных -- первого среди многих -- мест в стихот-
ворении,  где она и сквитывается -- с самой собою -- за
незатейливость рифмы в первых двух строчках.  За прида-
точной неловкостью вклинившегося "На которой  без  тебя
изноюсь" следует                                       
     Родины -- теперь уже с одной из                   
     Звезд...                                          
     Это ошеломляет. Ибо -- одно дело взглянуть на себя
со стороны. В конце концов, она занималась этим так или
иначе  всю  жизнь.  Взглянуть на себя глазами Рильке --
другое.  Но и этим,  надо полагать,  она занималась до-
вольно  часто,  если учесть ее отношение к этому поэту.
Взглянуть же на себя глазами странствующей в пространс-
тве  души мертвого Рильке,  и при этом увидеть не себя,
но покинутый -- им -- мир -- для этого требуется душев-
ная  оптика,  об обладании которай кем-либо мы не имеем
сведений;  Читатель к такому повороту событий не подго-
товлен.  Вернее,  нарочитая  неловкость "На которой без
тебя изноюсь" подготавливает его к чему угодно, но не к
разгоняющему  дактилизму "Родины" и уж подавно не к за-
мечательной составной рифме "одной из".  И, конечно же,
менее всего он ожидает,  что за "одной из..." последует
это односложное,  как взрыв, -- "Звезд". Он еще убаюкан
по-домашнему звучащей "вчерашней",  еще медлит над чуть
манерным "изноюсь",  когда на него обрушивается вся ди-
намика  и вся бесповоротность "Родины" -- теперь уже...
одной из "Звезд".  После двух разорванных enjambment'ов
он менее всего подготовлен к третьему -- традиционному.
     Возможно также, что перенос этот -- поклон, тайный
знак,  подаваемый Цветаевой Рильке в ответ на его к ней
элегию, написанную и присланную Цветаевой летом того же
1926 года,  третья строчка которой тоже начинается  en-
jambment'ом со звездой:                                
     O die Verluste ins All,  Marina,  die st[u]rzenden
Sterne!                                                
     Wir vermehren  es  nicht,  wohin wir uns werfen zu
welchem                                                
     Sterne hinzu!  Im Ganzen  ist  immer  schon  alles
gez[a]hlt*.                                            
     * О растворенье в мирах, Марина, падучие звезды!  
     Мы ничего не умножим, куда б ни упали, какой бы   
     новой звездой!  В мирозданье  давно  уж  подсчитан
итог.                                                  
     (Перевод А. Карельского)                          
     Вряд ли существуют два более разнесенных между со-
бой в человеческом сознании понятия,  чем "родина" (чи-
тай:  земля) и "звезда".  Приравнивание их друг к другу
уже  само  по себе является насилием над сознанием.  Но
чуть пренебрежительное "одной из...", уменьшая и "звез-
ду" и "родину",  как бы компрометирует их обоюдную зна-
чительность и унижает насилуемое сознание.  Хотелось бы
при этом отметить тактичность Цветаевой,  не педалирую-
щей ни здесь,  ни позже в  стихотворении  своей  участи
изгнанницы  и ограничивающей значение "родины" и "звез-
ды" контекстом, возникшим в результате смерти Рильке, а
не в результате ее собственных перемещений.  Тем не ме-
нее,  трудно полностью отделаться от  впечатления,  что
описываемая перспектива содержит в себе косвенный авто-
биографический элемент.  Ибо качество зрения -- видения
-- приписываемое автором своему адресату,  порождено не
одной только душевной привязанностью к  последнему.  Во
всякой привязанности центром тяжести,  как правило, яв-
ляется не объект,  а существо привязавшееся;  даже если
речь идет о привязанности одного поэта к другому, глав-
ный вопрос: как ему -- мои стихи?                      
     Что же касается той степени  отчаяния  при  утрате
любимого существа, которая выражается в нашей готовнос-
ти поменяться с ним местами,  то заведомая неосуществи-
мость  подобного пожелания сама по себе достаточно уте-
шительна,  ибо служит неким эмоциональным пределом, из-
бавляющим  воображение  от  дальнейшей ответственности.
Качество же видения, ответственное за восприятие "роди-
ны"  как "одной из звезд",  свидетельствует не только о
способности автора "Новогоднего" к перемене мест  вычи-
таемых, но и о способности ее воображения покинуть сво-
его героя и взглянуть даже на него со стороны.  Ибо это
не столько Рильке, который "видит" свою вчерашнюю роди-
ну как одну из звезд,  сколько автор стихотворения "ви-
дит" Рильке "видящим" все это. И возникает естественный
вопрос: где находится автор? и как он там оказался?    
     Что до первой половины вопроса,  то можно удовлет-
вориться  ссылкой  на  38-ю строчку из "На смерть князя
Мещерского" Г.  Р.  Державина*. На вторую -- лучше всех
отвечает сама                                          
     Имеется в виду следующий отрывок из  стихотворения
Г. Державина "На смерть к. Мещерского" (строки 33-40): 
     Сын роскоши, прохлад и нег,                       
     Куда, Мещерский! ты сокрылся?                     
     Оставил ты сей жизни брег,                        
     К брегам ты мертвым удалился;                     
     Здесь персть твоя, а духа нет.                    
     Где ж он? -- Он там; -- Где там? -- Не знаем. (38)
     Мы только плачем и взываем:                       
     О горе нам, рожденным в свет!                     
     (Цит. по изданию:  Г.  Державин. Стихотворения. --
М., 1947.)                                             
     Цветаева, и немного ниже мы обратимся  к  цитатам.
Покамест  же  хотелось бы высказать предположение,  что
навык отстранения -- от действительности, от текста, от
себя,  от мыслей о себе -- являющийся едва ли не первой
предпосылкой творчества и присущий в определенной  сте-
пени всякому литератору, развился в случае Цветаевой до
стадии инстинкта.  То,  что начиналось как литературный
прием,  превратилось в форму существования. И не только
потому, что она была от многого (включая Отечество, чи-
тателей, признание) физически отстраняема. И не потому,
что на ее век выпало слишком много того,  от чего можно
только отстраниться,  необходимо отстраниться. Вышеупо-
мянутая трансформация  произошла  потому,  что  Цветае-
ва-поэт  была  тождественна  Цветаевой-человеку;  между
словом и делом,  между искусством и существованием  для
нее не стояло ни запятой, ни даже тире: Цветаева стави-
ла там знак равенства.  Отсюда следует, что прием пере-
носится в жизнь, что развивается не мастерство, а душа,
что, в конце концов, это одно и то же. До какого-то мо-
мента стих выступает в роли наставника души; потом -- и
довольно скоро -- наоборот.  "Новогоднее" писалось тог-
да, когда душе уже давно стало нечему учиться у литера-
туры,  даже у Рильке.  Потому-то и оказалось  возможным
для  автора "Новогоднего" не только увидеть мир глазами
покинувшего этот мир поэта,  но и взглянуть  на  самого
поэта со стороны, извне -- оттуда, где душа этого поэта
еще не побывала. Иными словами, качество зрения опреде-
ляется метафизическими возможностями индивидуума, кото-
рые, в свою очередь, являются залогом бесконечности ес-
ли не математической, то вокальной.                    
     Так начинается  это  стихотворение  -- с сочетания
крайних степеней отчаяния и отстранения. Психологически
это  более чем оправдано,  ибо последнее часто является
прямым следствием и выражением первого; особенно в слу-
чае чьей-либо смерти,  исключающей возможность адекват-
ной реакции.  (Не есть ли искусство вообще замена  этой
несуществующей  эмоции?  И поэтическое искусство в осо-
бенности?  И если это так,  не является ли жанр  стихов
"на  смерть  поэта" как бы логическим апофеозом и целью
поэзии: жертвой следствия на алтарь причины?). Взаимная
их зависимость настолько очевидна, что трудно порой из-
бежать отождествления отчаяния с отстранением.  Во вся-
ком случае,  постараемся не забывать о родословной пос-
леднего,  говоря о "Новогоднем":  отстранение  является
одновременно методом и темой этого стихотворения.      
     Дабы не  соскользнуть в патетику (чем развитие ме-
тафоры "родины -- одной из звезд" могло быть  чревато),
а  также в силу своей склонности к конкретному,  к реа-
лизму,  Цветаева посвящает следующие шестнадцать  строк
довольно подробному описанию обстоятельств, при которых
она узнала о смерти Рильке.  Экстатичности предыдущих 8
строк в этом описании (данном в форме диалога с посети-
телем -- М.  Сломом -- предлагающим ей "дать статью"  о
Рильке) противопоставляется буквализм прямой речи.  Ес-
тественность,  непредсказуемость рифм,  оснащающих этот
диалог,  отрывистость реплик сообщают этому пассажу ха-
рактер дневниковой записи, почти прозаическую достовер-
ность. В то же время динамика самих реплик, усиливаемая
как их односложностью,  так и диалектичностью их содер-
жания,  порождает ощущение скорописи,  желания поскорее
отделаться от всех этих деталей и перейти  к  главному.
Стремясь к эффекту реалистичности,  Цветаева пользуется
любыми средствами,  главное из которых -- смешение язы-
ковых  планов,  позволяющее ей (иногда в одной строчке)
передать всю психологическую гамму, порождаемую той или
иной ситуацией.  Так, перебрасываясь с требующим статьи
посетителем,  она узнает о месте,  где Рильке умер,  --
пансионе  Valmont,  около  Лозанны,  и следует назывное
предложение, возникающее даже без подготавливающего та-
кую информацию вопроса "где":                          
     В санатории.                                      
     И сразу  же вслед за этим автор,  уже отказавшийся
"давать" статью, т. е. не желающий обнажать чувств пуб-
лично и поэтому же скрывающий их от собеседника, добав-
ляет в скобках:                                        
     (В раю наемном).                                  
     Это -- существенный сдвиг от пусть  лихорадочного,
но  все-таки цивильного тона диалога:  сдвиг к вульгар-
ности,  почти базарный,  бабий выкрик (ср.  стандартное
"Аблакат -- наемная совесть").  Данный сдвиг -- назовем
его отстранением вниз  --  продиктован  уже  не  просто
стремлением  скрыть свои чувства,  но унизить себя -- и
унижением от оных чувств защититься.  Дескать,  "это не
я,  это кто-то другой страдает.  Я бы так не могла...".
Тем не менее,  даже в этом самобичевании,  в отказе  от
себя,  в вульгарности поэтическое напряжение не ослабе-
вает,  и свидетельством тому слово "рай". Ибо идея сти-
хотворения -- описание "того света",  источником предс-
тавлений о котором является "этот".  Грубость ощущений,
однако,  свидетельствует не столько об их силе, сколько
об их приблизительности.  И, восклицая "В раю наемном",
автор  косвенно  указывает  на  свое еще не совершенное
представление о "том свете",  на уровень понимания,  на
котором он еще находится;  т. е. на необходимость даль-
нейшей разработки темы, чего, в первую очередь, требует
сама  скорость стиха,  набираемая нагромождением однос-
ложных.                                                
     С наступающим! (Рождался завтра!) --              
     Рассказать, что сделала, узнав про...?            
     Тсс... Оговорилась. По привычке.                  
     Жизнь и смерть давно беру в кавычки,              
     Как заведомо-пустые сплеты.                       
     На протяжении всего стихотворения Цветаева ни разу
не прибегает к словосочетанию "твоя смерть".  Она укло-
няется от этого даже тогда, когда строка это позволяет;
хотя  спустя несколько дней после написания "Новогодне-
го" она пишет короткое эссе,  которое так и называется:
"Твоя  смерть".  Дело  не столько в суеверном нежелании
признания за смертью права собственности на  Рильке  --
или: за ним -- на смерть. Автор просто отказывается за-
бивать своими  руками  этот  последний  психологический
гвоздь в гроб поэта.  Прежде всего потому, что подобное
словосочетание -- первый шаг к забвению,  к одомашнива-
нию -- т.  е.  к непониманию -- катастрофы. Кроме того,
потому, что невозможно говорить о физической смерти че-
ловека,  не говоря -- потому что не зная -- о его физи-
ческой жизни.  В таком случае смерть Рильке приняла  бы
абстрактный характер,  против чего Цветаева восстала бы
просто как реалист. В результате -- смерть превращается
в объект догадок в той же мере,  в какой и жизнь Рильке
была их объектом.  То есть выражение "твоя смерть" ока-
зывается столь же неприменимым и бессодержательным, как
и "твоя жизнь".  Но Цветаева идет несколько  дальше,  и
тут  начинается то,  что мы можем назвать "отстранением
вверх" и цветаевской исповедью.                        
     Жизнь и смерть давно беру в кавычки,              
     Как заведомо-пустые сплеты.                       
     Буквальное значение этих строк -- а Цветаеву всег-
да  следует понимать именно не фигурально,  а буквально
-- так  же  как,  скажем,  и  акмеистов  --  следующее:
"жизнь"  и "смерть" представляются автору неудачной по-
пыткой языка приспособиться к явлению,  и более того --
попыткой,  явление  это унижающей тем смыслом,  который
обычно в эти слова вкладывается: "заведомо пустые спле-
ты".  То есть жизнь имярека еще не есть Бытие, со всеми
вытекающими из этого и для смерти имярека  последствия-
ми.  "Сплеты"  --  либо архаическое "сплетни",  либо --
просторечное "сплетения" (обстоятельств, отношений и т.
д.);  в любом случае, "заведомо пустые" -- эпитет чрез-
вычайно уместный.  Ключевым же  словом  здесь  является
"давно", ибо указывает на повторимость, массовый харак-
тер "сплетов",  компрометирующих "жизнь" и  "смерть"  и
делающих их неприложимыми к Рильке.                    
     Помимо всего прочего, лирическая героиня "Новогод-
него" -- сама Цветаева,  поэт; и как поэт она относится
с  предубеждением  к этим двум словам,  выхолощенным не
только смыслом,  вкладываемым в них столь долго и столь
многими, но и своим весьма частым их употреблением. Это
и заставляет ее прерваться на полуслове и  приложить  к
губам палец:                                           
     Тсс... Оговорилась. По привычке.                  
     Это -- одно из многих восстаний поэта против себя,
типичных для цветаевской лирики.  Восстания эти продик-
тованы тем же самым стремлением к реали стичности,  ко-
торое ответственно за смешение  языковых  планов.  Цель
всех  этих  приемов  -- или:  движений души -- избавить
свою речь от поэтической  априорности,  продемонстриро-
вать присутствие здравого смысла. Иными словами -- пос-
тавить читателя в максимальную зависимость от сказанно-
го. Цветаева не играет с читателем в равенство: она се-
бя к нему приравнивает -- лексически, логически, и ров-
но  настолько,  чтоб  дать ему возможность следовать за
собою.                                                 
     Жизнь и смерть произношу с усмешкой               
     Скрытою...                                        
     -- добавляет она ниже,  как бы разжевывая читателю
значение предыдущих строчек. Из этих же соображений ис-
ходя -- и потому что посетитель в начале  стихотворения
предлагает ей "дать статью" -- Цветаева прибегает к ин-
тонации -- маске -- берущего тервью журналиста:        
     Теперь -- как ехал?                               
     Как рвалось и не разорвалось как --               
     Сердце? Как на рысаках орловских,                 
     От орлов, сказал, не отстающих,                   
     Дух захватывало -- или пуще?                      
     Слаще?                                            
     Эвфемистичность этого "как ехал" (на  "новое  мес-
то",  т. е. в небо, в рай и т. д.), равно и последующая
перифраза из самого Рильке  --  суть  попытка  контроля
чувств,  выходящих несколькими строчками ранее из пови-
новения при ответе на "Рассказать,  что сделала,  узнав
про...":                                               
     Ничего не сделала, но что-то                      
     Сделалось, без звука и без эха                    
     Делающее!                                         
     Теперь -- как ехал?                               
     Цветаева прибегает  здесь  к графическому перебою,
подчеркивающему и обрыв предыдущей интонации,  и  физи-
ческий  отрыв содержания:  вверх (в сознании читателя),
потому что вниз (на бумаге).  С этого момента стихотво-
рение  начинает двигаться только в этом направлении,  и
если и замирает где для лирического отступления или для
снижения  тона,  то это происходит в сферах столь высо-
ких,  что топографическое членение представляется бесс-
мысленным.  Отчасти это имеет в виду сама Цветаева, за-
мечая  вместо  ответа  на  ею  же  поставленный  вопрос
"...пуще? Слаще?":                                     
     Ни высот тому, ни спусков,                        
     На орлах летал заправских русских --              
     Кто                                               
     То есть  что для человека с опытом жизни в России,
с опытом метафизических "русских горок",  всякий  ланд-
шафт,  включая потусторонний, представляется заурядным.
И далее, с горечью и гордостью патриота Цветаева добав-
ляет:                                                  
     Связь кровная у нас с тем светом:                 
     На Руси бывал -- тот свет на этом                 
     Зрел                                              
     Это --  патриотизм  не квасной и даже не либераль-
ный, окрашенный, как правило, в сардонические тона; это
патриотизм  --  метафизический.  "На  Руси бывал -- тот
свет на этом /Зрел".  -- Эти слова  продиктованы  ясным
сознанием трагичности человеческого существования вооб-
ще -- и пониманием России как наиболее  абстрактного  к
нему приближения.                                      

К титульной странице
Вперед
Назад