* Б. С. Непеин (1904-1982) - вологодский литератор и библиограф. В 30-е годы был репрессирован. Один из немногих в Вологде, кто помнил Шаламова. К сожалению, его воспоминания не были записаны.
 


О том, что никакой любви нет, что есть только любовь-жалость, что жить с отцом было очень, очень трудно в самые лучшие времена, что все ее девичьи мечты разбиты именно отцом, его самоуверенностью, капризностью, нежеланием считаться с чужой судьбой. Что если в стихах можно найти какой-то жизненный рецепт, то он уложен в майковские формулы о русском мужичке -

"Рад он жить, не прочь в могилу - 
Лапти сплесть, да сбыть.
Где ты черпал эту силу,
русский мужичок".

Что НЭП, вологодский НЭП - это царские черные сотни, появление "у руля" тех же самых живых лиц, с которыми всю жизнь боролся отец, и которые удивительным образом оказались нужнее новой власти, чем жертвенное принципиальное служение высоким идеалам, которые проповедовал и по которым жил отец.

Что отец гораздо меньше нужен новой власти, чем вся эта черная сотня - купечество, инженерство, дворянство.

Что нужно есть четыре раза в день, что нужно кормить детей и его, слепца, что он ничему не может ее научить.

Что она - единственный помощник для пятерых своих детей, единственная их кормилица, единственная их надежда.

Что никто ничем не может ей помочь, что все это она должна не только обдумать, но и сделать сама своими руками и своим умом.

Что настал час, когда ей надо продумать все, решить самой.

Так мать и приняла на свои плечи небосвод нашей семьи. Мама никого не учила, никого не упрекала, а только стремилась накормить детей и мужа.

Так мама прожила четырнадцать лет, отец умер в 1934 году, а мама - в 1935, от гангрены*. Колола дрова и разрубила топором ногу.

 


*Надежда Александровна Шаламова умерла 26 декабря 1934 г. в возрасте 65 лет. Варлам Тихонович приезжал на ее похороны, о чем есть запись в архиве ЗАГСа.
 


В 1934 году, при паспортизации, мама, имевшая, по моим справкам, право на пятилетний паспорт, неожиданно получила одногодичный. Я попросил ее написать, в чем дело.

Оказывается, не было пятилетних бланков, и ей дали годичный с тем, чтобы потом заменить. Паспортист по-вологодски пошутил: "Тебе, старуха, не надо паспорта более чем на год".

И мама умерла.

Темные силы ворвались бурей, не могли успокоиться и насытиться. Самое главное - они существовали, эти темные силы, утверждали свою вечность, прячась, маскируясь до нового взрыва - до войны, террора.

Мы, младшие дети - Сергей, Наташа и я - мы представители маминых генов - жертвы, а не завоеватели, представители высшей свободы по сравнению с грубой отцовской силой, сказавшейся в Гале, в Валерии - старших детях. Кстати, даже имя "Гали", встреченное где-то на острове Кадьяк, тоже было фокусом. Русское имя Галина было изменено отцом на полутатарское "Гали", а вечные вопросы, ожидавшие девушку на ее жизненном пути при всяком представлении метрики, при любой анкете, должны были - по извращенной мысли отца - заставлять любую девушку или юношу подумать о смысле жизни или о русской или царской истории, а на самом деле приносила лишь ненужное для юности молодечество, чье-то чужое, вроде участия Зевса в определении поступков повседневной жизни уже взрослого человека.

Лично у меня эти отцовские фокусы с крещением всю жизнь вызывали неодобрение, я не люблю свое имя - предостаточно бы назвать лучшим русским именем Иван, и уж дочь свою я назвал именем традиционным из традиционных - Елена.

Да, мы трое - представители маминых генов, мы жертвы, а не завоеватели, и именно поэтому мы - судьи, мы хорошо понимали, что отцовские фокусы должны опираться на какую-то многолетнюю личную жертву кого-то близкого, чья личность раздавлена и растоптана.

Мы понимали, что главная причина и задача в нашей семье - не забывать о маме, не топтать ее в кухонную грязь.

У всех нас выражено и душевное, даже духовное сопротивление. Это-то сопротивление в семье мы и представляли. Мы понимали, что стоит за этими козами, опарами, ухватами и помогали в меру сил маме, мы - никто из нас троих - не могли этого одобрить.

Наша формула такая: сначала жертва, а потом право на советы. Личный успех - все мы ценили в грош. Именно потому, что мы Жертвы, мы не считаем нужным подчиняться.

Восьмой ребенок в семье, я, родившийся в 1907 году, не был ребенком, для которого отец ломал бы голову. Правила чтения, поведения, учения были выработаны, наверное, давно, и только я попал под автоматически действующий механизм семейных ограничений, запретов и правил.

У отца был один педагогический принцип: принцип первотворения, первоначального толчка от бога, толчка от отца, и на этот толчок ребенок должен был откликнуться всей своей натурой, умом. Отец должен был только сказать о том, что хорошо, что плохо и не повторять сказанного.

Те железные рамки нарочитой духовной свободы, в которые втискивал отец юные души своих сыновей, не имели ни единого исключения.

Подход, план жизни, ежедневные советы были для всех одинаковы - делились только по признаку пола: к дочерям несколько менялись требования.

Жизнь каждого была запрограммирована от рождения, и неудачи были лишь неполадками из-за внешних причин, нарушивших внутреннюю гармонию отцовского замысла. Забегающих вперед, по его правилам, следовало осаживать, отстающих - подгонять - советом, примером собственной жизни, щипком.

Я вспоминаю одну из самых деликатных проблем юности, проблему, которой не найдено решения и сейчас - все законодательные решения были отступлением от бешеного бега утопизма, фаланги Фурье, царства Сен-Симона, в которых я принял самое горячее личное участие позднее.

Эта проблема не состояла в педагогическом кодексе отца. По его мысли, все тут надо предоставлять самой природе. Природа покажет верное решение.

Если у нас в семье говорили с детьми взрослым языком о взрослых вещах, то советы на тему полового воспитания. вовсе были исключены.

Ни отец, ни мать, ни братья, ни сестры никакой разъяснительной работы, хотя бы в классическом плане тычинок и пестиков, не вели.

Может быть, ждали моих вопросов? Вопросов я не задавал.

Для того, чтобы все вести в соответствующем плане практической позитивной философии, чтобы оборвать мои книжные грезы, шепот дневной и ночной - меня заставляли водить на случку коз...

В Вологде за случку козы от хорошего козла-производителя надо было заплатить какую-то сумму, чуть ли не рубль. Помню, я мял в ладонях рублевку, трепеща, никак не решаясь вручить ее хозяину, который наконец сам вырвал рублевку из моих дрожащих пальцев, продолжая поучать, что если не забеременеет, то через две недели я могу привести нашу Машку бесплатно.

Впрочем, неистовые пляски, петушиный крик над распластанной курицей - все это скорей отвлекало меня от чтения, от какого-то школьного собрания. И не оставляло никакого следа в моей детской душе.

Кусты вологодских лесов и садов были полны обнимающимися парами, примеров было много.

Преподаватели биологии, естествознания менялись один за другим, а когда пришло время пестиков и тычинок и краснеющая преподавательница Монетович начала, бойко постукивая по школьной доске указкой, объяснять секреты природы, оказалось, что я их давно знал. Я только удивился, как это все похоже на знакомые мифы.

Поэтому уезжая из Вологды навсегда, я не оставил разбитых сердец.

Был в Вологде в то время и бордель один с классическим красным фонарем.

Купринская "Яма" в приложениях не то к "Ниве", не то к "Семье и школе", не то к "Природе и люди", читалась у нас в семье и даже обсуждалась, как реальный факт. Отец был поклонником горьковского "Знания". Все эти сборники занимали первое место в его книжном шкафу красного дерева. Правда, эти сборники были в казенном переплете и имели штамп библиотеки общества трезвости. Я часто размышлял над таким странным штампом. Сборники эти никуда не исчезали и всю мою вологодскую жизнь простояли в отцовском шкафу. Я думаю, что отец просто "зачитал" эти книги в библиотеке, чтобы держать под руками полезное чтение. Вряд ли он сам их покупал, эти альманахи. В альманахах печатался и "Поединок" Куприна, Когда хвалили "Яму", и я, мальчуган, вложив весь свой личный опыт в суждения по такому вопросу, объяснил, что "Яма" - скучное чтение, отец сказал: "Может быть. Прочти "Поединок", - и показал на шкаф. Но и "Поединок" мне не понравился, и детский Куприн (которого в Вологде почему-то называли Куприн) вырос со мной в ранге второстепенного писателя, каким, впрочем, он является и по большому, по русскому, и по малому, вологодскому счету.

Отец говорил о "Яме" как о чем-то отвлеченном, о хорошо известной ситуации из литературного реалистического произведения, заранее отбрасывая мысль, что его сын посетит такое заведение, - этого он не сделает прежде всего потому, что бережет честь отца.

Мать же толковала "Яму" по-другому и ничего полезного в семейном чтении купринского романа не видела.

У мамы всегда были наготове какие-то стихотворные строки, соответствующие ее настроению, размышлениям, проблемам, требующим ее решения.

И не только Некрасов - кумир русской провинции - занимал тут почетное место, но и Алексей Толстой, и Пушкин, и Никитин.

В самые последние школьные годы - зимы 1921-22 и 1922-23 - я несколько разошелся со своей постоянной школьной компанией.

У меня появилась другая жизнь, где драматический кружок, школьные дела по Дальтон-плану отошли на второй, план.

В этой школьной компании не было любителей книг, и жажда чтения раздирала меня. Я оставался секретарем драматического кружка - кружка человек из двухсот, сам был организатором, собирал культурные силы в тогдашней Вологде, делал всяческие доклады в школе - о Глюке, о Бальмонте, находил время и учиться с той же уверенностью, что и раньше, находил время на работу дома или для дома.

Но настоящей моей привязанностью, определявшей все мое поведение, было чтение книг вместе со своим новым школьным товарищем Сережей Воропановым, головастым крепышом, с которым нас свела беззаветная страсть к чтению. И не только чтению. Сережа Воропанов понял истинный смысл игры в фантики, и сам отдался этой игре с увлечением.

Мы отыгрывали роман за романом - в полном беззвучии. Здесь же мы отработали и Мережковского - не его трилогию, а его публицистику. Здесь же впервые прочел я "То, чего не было" Савинкова, прочел Куна и - всего Шекспира, Достоевского, Толстого. Читал или перечитывал все подряд от "Божественной Комедии" до капитана Марриэтта - и давал всему свои оценки.

Мы вдвоем переворачивали все библиотеки Вологды. Сережа читал помедленее, но тоже неутолимо и жадно.

Сережа в 1923 году поступил в Лесной институт, кажется.

Мое знакомство с ним, дружба, душевное согласие были более бескорыстны, чем любое мое знакомство в юности.

Жизнь моя сложилась так, что я никогда не искал старых товарищей, и не потому, что боялся разочароваться, а потому, что меня всегда занимали новые мысли, новые события.

Я не верю в пользу возобновления старых знакомств. - Да, - думал я, четырнадцатилетний мальчуган, слушая, как отец упрекает мать за ее культурную отсталость, за ее "печные горшки", мать, знавшую наизусть Пушкина и Лермонтова - поэтов не нужных, по его мнению, для житейского успеха, в отличие от кумира русской провинции Некрасова, - слушая, как он поучает сестру в вопросах семейного счастья, ссылаясь на свой пример.

Я думал так: "Да, я буду жить, но только не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в бога - я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь. Ты любишь общественную деятельность, я ею заниматься не буду, а если и буду, то совсем в другой форме. Ты веришь в успех, в карьеру - я карьеру делать не буду - безымянным умру где-нибудь в Восточной Сибири. Ты любишь хорошо одеваться, я буду ходить в тряпках, в грош не поставлю казенное жалованье.

Ты жил на подачки, я их принимать не буду. Ты хотел, чтобы я сделался общественным деятелем, я буду только опровергателем. Ты любил передвижников, а я их буду ненавидеть. Ты ненавидел бескорыстную любовь к книге, я буду любить книги беззаветно. Ты хотел заводить полезные знакомства, я их заводить не буду. Ты ненавидел стихи, я их буду любить.

Все будет делаться наоборот. И если ты сейчас хвалишься своим семейным счастьем, то я буду агитировать за фалангу Фурье, где детей воспитывает государство, и ребенок не попадает в руки такого самодура, как ты.

Ты хочещь известности, я предпочитаю погибнуть в любом болоте.

Ты любишь хозяйство, я его любить не буду.

Ты хочешь, чтобы я стал охотником, я в руки не возьму ружья, не зарежу ни одного животного".

 

* * *

Я уехал, но приезжал еще раз после лагерного срока и говорил с отцом, не скрывая своей судьбы.

- Мы ведь отцу не говорили, - сказала мама. - Просто сказали, что ты - на Севере.

- Напрасно не говорили. Разве я - убийца? Вор?

- Прежде чем заниматься политикой, - миролюбиво сказал отец, - надо получить специальность, окончить высшее учебное заведение. Получай специальность и тогда смело принимай участие, - как бы для себя и про себя сказал отец, глядя или, вернее, не глядя в сторону, - куда глядеть, ему было совершенно все равно...

- Ну, - столь же миролюбиво ответил я, - не всегда это возможно.

- Я тоже был на Севере, - продолжал отец свою мысль.

- В молодости, как и ты. Учительствовал полтора года.

- Мой Север, - жестко сказал я, - это тюрьма, каторга. И мы расстались навсегда.

Отец умер через год после этого разговора. Не потому, что судьба сына сказалась на его нравственных силах, а случайно заболел третьей в жизни крупозной пневмонией

- болезнью, приводящей в могилу, из которой по тем дофлемминговым временам не было возврата. Два раза отец возвращался на землю из-за своего жизнелюбия, жизнестойкости. В третий раз - не вернулся...

 

* * *

Никаких советов, никаких пожеланий на прощанье ни отец, ни мать не дали мне. Впрочем, это было в традициях семьи.

Осенью 1924 года я сел в вагон Вологда - Москва. В одном вагоне ехала сестра мамы - тетка моя, Екатерина Александровна, работавшая в Сетунской больнице под Москвой, Тетка была бестужевкой, с отцом она дружила в молодости, и отец доверил мою судьбу в эти надежные прогрессивные руки.

Был НЭП, расцвет НЭПа со всем его коварством, несбыточными надеждами и разочарованиями, и неожиданностями.

Школа не привила мне любовь ни к стихам, ни к художественной литературе, не воспитала вкуса, и я делал открытия сам, продвигаясь зигзагами - от Хлебникова к Лермонтову, от Баратынского к Пушкину, от Игоря Северянина к Пастернаку и Блоку. Единственным исключением был кумир русской провинции Некрасов, но Некрасов ведь поэт-прозаик, лишенный многого, что было у Пушкина. Никак не наследник Пушкина.

Наследником Пушкина не был и Лев Толстой. Нет писателя в России более далекого от пушкинского света, от пушкинской формы. Белинский, с его страстным убеждением в том, что стихи можно читать как прозу, и далее Чернышевский, Добролюбов - все это воспитывало в мальчике не стихи, нечто другое.

Стихи - это очень тонкая механика, особый способ познания жизни, даже не познания, а существования, ощущения.

В школе моей не было человека, старшего товарища, который открыл бы мне стихи, поэта. Это достигается запойным чтением, подчеркиванием фонетических обстоятельств мысли, мысли особенно еще не превратившейся в мысль, и в то же время могучей, неодолимой.

Вологда моей юности могла мне предложить только Некрасова.

Отец не понимал и не любил стихов, справедливо боясь их секретного яда, их замедленного действия, взрыва в самый неподходящий момент, порабощения беспредельного.

Так же в сущности относился мой отец и к художественной литературе - с недоверием, как к пустому чтению.

Для отца чрезвычайное значение имели авторитеты, разумеется, не авторитеты в школьном смысле, а принципы и вкусы какого-то определенного круга, к которому он сам принадлежал.

Так, Жюль Верн и Уэллс считались полезным чтением, хотя это плохие, скучные писатели. К Александру Дюма он относился настороженно, а о существовании Дюма-сына и не подозревал.

Джек Лондон, Киплинг - все это допускалось, но, разумеется, считалось ниже Майн Рида.

Школа не могла и не хотела дать больше того, что давала. Программы были сокращены, девятый класс отсечен, куцее наше образование в единой трудовой школе закончилось на восьмом классе. Программа была значительно урезана. К тому же Дальтон-план, бригадный метод и все модные эксперименты тех лет именно на провинциальной школе отражались очень жестоко.

Что я учил? Чему меня учили? Все было случайно, зависело от случайно попавшего в город, завязшего преподавателя - даже профессора, как Веселовский. Но Веселовский был привлечен на рабфак, вологодский рабфак, а не к нам, хотя у нас учился его сын, мой одноклассник. Веселовский для трудовой школы был слишком жирным пирогом. Все его время было занято в рабфаке.

У нас был случайный географ Ельцов - хороший географ, но что нам география, когда мы собирались перевернуть мир.

Очень много сделала преподавательница литературы Екатерина Михайловна Куклина, много она вложила беззаветного труда именно в это смутное время. Куклина пыталась привить какие-то важные основы в понимание предмета, познакомить с Бальмонтом, Блоком. Литературно-драматический кружок при ее шефстве существовал в школе ряд лет. Я пользовался расположением этой преподавательницы.

Не раз мне случалось писать письменные работы по литературе, за себя и за своего друга Германа - я успевал, и обе работы, написанные мной же, но разными почерками, получали зачеты по высшему баллу, т.е. "весьма удовлетворительно".

Этот способ использовал я в последний раз на приемных экзаменах в Текстильный институт, куда я поступал вместе со своим приятелем Кальварским, и за зачетное время действительно написал две разных работы, и обе получили "вуд".

Потом, поскольку у меня успешно шла сдача приемных испытаний в Московский университет - на факультет советского права, - я взял документы из Текстильного института обратно.

Куклина запомнилась мне и еще по одному случайному поводу.

В классе заспорили - кто выше, Шеллинг или Гегель, - заспорили весьма бестолково. Спор был не о преимуществах философских систем, а пари - каких взглядов держится Екатерина Михайловна.

- Спроси ее, - настаивали ребята. Я был секретарем драмкружка.

- Так спросите сами!

- Нам она не скажет.

Я решительно подошел к Екатерине Михайловне и спросил: - Кто, вам, Екатерина Михайловна, нравится больше - Шеллинг или Гегель?

- Вы это для себя спрашиваете?

- Да, - сказал я, краснея.

- Шеллинг, - сказала Екатерина Михайловна тихо и проникновенно, и я почувствовал, что она отвечает на какой-то важной для нее самой вопрос.

Победа гегелевских традиций уже гремела во всех совпартшколах страны.

Вологда была тихим провинциальным городом, где даже река текла вспять в определенное время года, где любимым исконным развлечением горожан была охота за белками, собиравшая густую толпу убийц всех возрастов и всех общественных рангов.

Где на пожары скакали три части - каждая по цвету коней, грохоча по булыжникам города, с трубачом, не уступающим по звукам трубам Страшного суда в Софийском соборе, построенном Иваном Грозным.

Кедровские расстрелы разорвали вологодскую тишину.

Веру в бога я потерял давно, лет в шесть. Потому в дальнейшем меня мало трогали истеричность Кириллова и метания Ивана Карамазова. И уж вовсе казались надоевшими, ненужными, а главное - очень плохо написанными многочисленные притчи Льва Толстого.

Бог уже был мертв для меня. Гальванизация Достоевским всех этих проблем спасти ничего не могла, а рассуждения о гибнущих невинных детях, как аргумент существования бога, и вовсе кощунственны.

Вообще же Достоевский самый антирелигиозный русский писатель.

Потеря веры совершилась как-то мало-помалу, вдруг оказалось, что мешок Санта-Клауса пуст. Разоблачение сестрами рождественского Деда Мороза на меня не произвело никакого впечатления. Не Санта-Клаус, так мать или отец. В рождественских подарках не было для меня проблемы.

Очевидно, у человека существует какой-то запас религиозных чувств - тоже, вроде шагреневой кожи, - тратится повседневно. И так как сложность жизни все возрастает, в этой возросшей сложности жизни нашей семьи для бога у меня в моем сознании не было места. И я горжусь, что с шести лет и до шестидесяти я не прибегал к его помощи ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме.

 

* * *

Свой крест отец разрубил ощупью на глазах у матери, язычник и шаман, и наследник шаманов, уничтожающих бога собственными руками, как эскимос, зырянин, пермяк, чья кровь не разжижена никакой посторонней кровью от иной цивилизации с эритроцитами, несущими мир, красоту, добро. Этих эритроцитов не было в шаманской крови отца.

Действие удара топором по кресту было необычайным. С самого начала НЭПа мать безуспешно пыталась связаться с Америкой, Аляской и Сиэтлом, где двенадцать лет прослужил еще в прошлом веке отец.

С начала НЭПа государство стало торговать на золото по ценам царского времени, лишь бы не керенки, лишь бы не бумажки. Государственные магазины открыли товары, которым позавидовал бы сам Пантелеев - хозяин лавки, где мама брала на книжку и где только два раза в год рассчитывалась пенсионным американским золотом - такие магазины тоже были открыты.

Они принимали и валюту - но, разумеется, не бубенчик батьки Кныша - а доллары, фунты, франки, йены.

И вот вместо писем, вместо известий о старых знакомых с острова Кадьяк из Аляски, вдруг пришел чек на пять долларов, чек на имя мамы. Вскоре пришло и письмо.

На острове Кадьяк был монастырь. Иосиф Шмальц сменил отца, монах Иосиф Шмальц. Он не знал отца, но работал на его месте. Вот эти пять долларов и были собраны среди обращенных алеутов на Кадьяке. Рассказать о знакомых отца монах сумел немного, но он сделал самое главное - послал деньги, спас отца. Шмальц писал, что в дальнейшем будет собирать, посылать, помогать, в этих, разумеется, - центов, долларов, - пределах.

Государство самым охотным образом приняло этот чек, выдало матери квитанцию, и это решило судьбу и матери, и отца на целый ряд лет вперед.

Обнаружилась тогда интересная вещь, о которой мать сказала лишь на ухо - доллара, если его тратить только на муку хватает очень надолго.

Родители мои воскресли. Монах Иосиф Шмальц собирал и еще несколько раз, но мало, увы, вскоре он умер, обеспечив моей матери и отцу бессмертие. Даже фотографии мать туда посылала и получала.

Кончилась золотоскупка, и началось царство Торгсина. Торгсин продолжался очень долго, чуть не до войны, когда отца и матери уже не было в живых, и надобности в Торгсине не было.

От матери осталось даже живое золото - разрубленный кусок креста, цепочки, слоник какой-то золотой. Мать разумно пользовалась сначала квитанциями Торгсина, а золото держала в резерве. Валютных бурь она не боялась.

Вот этот разрубленный крест и эти доллары и спасли отца и мать.

Хотя у нас была большая семья, но она не выполнила главного назначения многодетных семей - пенсионного обеспечения стариков. В нашей семье дети не заплатили долга родителям. Валерий, старший сын, отказался от отца публично. Галя, старшая сестра, свой долг выполняла только символической посылкой винограда из Сухуми, винограда, неизменно гнившего в дороге. Никаких денег ни Галя, ни Валерий никогда маме не посылали.

Сергей был убит в 1920 году. Я посылал только тогда, и то в очень скромных пределах, когда не сидел в тюрьме.

Всю помощь вынесла бы Наташа, но Наташа, которую бросил алкоголик муж с двумя детьми, Наташа - медсестра с нищенским окладом, помочь не могла.

Вологжане - не такие люди, чтобы собирать бывшему попу, да еще обновленческой церкви.

Причины сохранения жизни, уверенности в своих старческих силах - в этих нищенских посылках монаха, которые, если в них разобраться, вовсе не нищенские - а могут реально кормить реальных людей.

Мама, испытав всякое, поступила крайне расчетливо, крайне экономно. Существование отца и матери не зависело от детей.

Зачем я все это записываю? Я не верю ни в чудо, ни в добрые дела, ни в тот свет. Записываю просто так, чтобы поблагодарить давно умершего монаха Иосифа Шмальца и всех людей, с которых он собирал деньги. Там не было никаких пожертвований - просто центы из церковной кружки.

Я, не верящий в загробную жизнь, не хочу оставаться в долгу перёд этим неизвестным монахом.

Я мог бы, наверное, и подробнее осветить эту историю, но в годы войны сожжен мой архив, где хранилось все, что осталось мне от отца и матери.

 

ПАВА И ДРЕВО*

Анна Власьевна кружевничала шестьдесят пятый год. Плотно обхватив сухонькими морщинистыми пальцами коклюшку, она ловко перекидывала нитку от булавки к булавке, выплетала сборку для наволочки - самое пустое плетенье. Двумя парами коклюшек водила по кутузу, по кружевной подушке Анна Власьевна. В молодые годы вертела она по триста пар коклюшек - самая знаменитая кружевница Северного края. Давно уже не плетет Анна Власьевна сердечки и опахальца, оплет и воронью лапку, стежные денежки и решетки канфарные - все, чем славится вологодское кружево: сцепное, фонтанное, сколичное... Двадцать лет как ослепла Анна Власьевна, но, и слепая, ежедневно сидит она за кутузом - плетет для артели самый простой узор.

Род Анны Власьевны - кружевной род. Трехлетним ребенком играла она на повети "в коклюшки да булавки", а пятилетней посадили ее к настоящей подушке - "манер заучивать" - пусть попривыкнет вертеть коклюшками, да и рука пораньше тверже станет. А через год-два и дому помощь. К восемнадцати годам стала она первой мастерицей в селе, сама составляла узоры и сколки "на бергаменте", и Софья Павловна Глинская взяла ее к себе в усадьбу первой плетеей.

Тридцать две зимы просидела здесь Анна Власьевна. Зимами только и плели: "летом день длинен, зато нитка коротка", думы не кружевные, изба ведь не кружевами держится - землей. А какая изба - в окно только ноги прохожих видно. Анна Власьевна плела только самое тонкое, самое хитрое кружево. "Иное плетешь тонко-тонко в вершок шириной, пол-аршина в две недели сплетешь, да больше двух часов в день и плести нельзя - глаза ломит". Так Анна Власьевна и ослепла - "темная вода" залила ей глаза. Анна Власьевна вернулась в избу, перешла жить к старшей дочери. Мужа она давно схоронила, уж внучка-кружевница на выданье, и волосы у внучки мягкие-мягкие...

- Бабушка, ты спишь? Федя приехал.

- Не сплю я - замыслилась. Смеются, небось, бабы - Анна Власьевна четырьмя коклюшками плетет. А того не помнят,
 


* Этот рассказ В.Т. Шаламова был опубликован в N 3 "Литературного современника" за 1937 г.. Сам он в это время сидел в Бутырках - был арестован в январе 1937 г., а уже в августе находился на колымском прииске "Партизан". Но рассказ вышел к читателям. Рассказ, связанный с городом детства Шаламова, его обычаями, ремеслами, говором...
 


сколько я знала. У нас на деревне да, почитай, во всем крае только на сколотое кружево и мастерицы. А я знаю численное, когда надо нитки считать и узор сам собой повторяется - у Софьи Павловны петербургские знаменщики узоры-то эти чертили. Численное -это уже самое старинное русское, давно уже нет численниц-то нигде, а у Софьи Павловны только я одна была. Четырнадцать медалей Софья Павловна за мое кружево-то получила.

Знаю я и кружево сканое, шитое и пряденое понимаю! А на коклюшках-то все разумела: манер белозерской, балахнинской, рязанской, скопинской, елецкой, мценской - все знаю. По узорам-то и памяти моей не хватит считать: и рязанские-то павлинки, и протекай-речку, и ветки-разводы травчатые, и бровки-пышки - города и вертячий край, и гипур зубьями... Каля-зинский манер цветами тонкий, паучки орловские, бачино ярославские, копытцы да блины тверские - белевский вирок,- все знала. Но против нашего вологодского манера - никуда. У нашего нитка нитку за ручку ведет. Видала я у Софьи Павловны и баланфен плетеный французский, и гипур нитяный испанский. Не пришлось за нрав. Нет у них этой чистоты нашей - недаром вологодское кружево-то на убрусы невестам шло:

Ходка была я на работу-то, ходка.

По полтиннику в день вырабатывала: зимами-то фунт керосину в коптилке сжигали. В полуден полоскаешь да чайку попьешь - очень мы чай любили да и сахару не жалели : когда вприкуску, а когда и вприглядку попьешь... И опять за коклюшки... А уж плетея была! Я на узком кружеве-то не сидела. Цельные платья выплетала я, тальмы, вуали, наколки, чепцы плела...

Старопрежнюю работу только и знали, что я да Угрюмова Пелагея, плетея наша, что в Петербург ездила. И только паву и древо мои и Пелагее не выплестъ. Вятское это плетение, пава-то с древом...

Но о "паве и древе" внучка слышала много раз - без малого двадцать лет рассказывает об этом узоре Анна Власьевна - "только бы разок паву и древо выплесть да и на кладбище. Не успела я дочек научить, не успела. Может, где теперь и плетут. Принесли бы и показали". И Дочери приносили каждый новый узор матери. Анна Власьевна ощупывала кружево, нюхала, гладила пальцами : "Нет, не то. Далеко до моих". "Где нам, маманя. Была ты первая коклюшница по Северу, и теперь тебя так кличут. Анесподист Александрович, приемщик, недавно баил: "Твою бы матку, Настасья, в артель". То-то. Да и нитка толста. На такой нитке только наволокам кружево идет..."

- Бабушка, Федя-то доктор теперь. Распишемся мы, и тебя возьмем. Работать не надо будет.

- Не из-за хлеба куска на артель верчу. Шестьдесят лет кружевничаю, разве отстанешь? Так с коклюшкой и помру. Сдавали сегодня?

- По первому сорту, бабушка.

- Мы кружевницы природные. Нам нельзя позориться. Ну, девка, потревожила ты меня - пойду досыпать. - Чего много спишь, бабушка?

- Эх, внучка. Глаза ведь ко мне ворочаются. Во снах-то я вижу. Рожь, милушка, вижу - колос к колосу, желтую, желтую. Кружево вижу и Софью Павловну вчера видала - она меня коклюшкой в бок ткнула, когда губернаторше численное кружево я плела, да в счете ошиблась. А больше всего плету во сне пав и древо, что вы сплести не сможете. Из моих-то пав, баили, сама английская царица мантилью сошила...

Анна Власьевна уже добралась до своей койки.

- Бабушка, не ложись. Мама идет, обед собирать будем. Последнее время за обедом у Анны Власьевны было много

беспокойства. Она ворчала:

- Что это мне в отдельной тарелке? Или я заразная какая?

- Все так едим, маманя. Дай руку, покажу. Волновалась:

- Что это вы каждый день мясо да мясо?

- Ешь, бабушка. Или хитрила:

- Алексей! Как ноне рожь-то? Принеси колос...

- Зачем?

- Хлеб, что ли, растет какой особенный?

- А что?

- Вот кровать с шишками купили...

Старуха завела привычку: оставаясь одна, она передвигалась по комнате и ощупывала новые вещи. Однажды ощупала большое зеркало и заплакала. Эта менявшаяся география избы тревожила слепую. Годами она двигалась уверенно, как зрячая, и вдруг натыкалась на гнутые стулья, на комод на новый кованый сундук. "Оставьте угол-то мой в покое",- просила она детей.

- Хлеб да соль.

- Вот Федя, бабушка.

- Ишь, голос-то какой густой. Дьяконский. Ну, подойди, подойди, дай я тебя потрогаю. Экие лапищи.

- Ну что, Анна Власьевна? Все пава за павой?

- Пава и древо, дурень. Пава за павой - иной сколок - проще...

Федор Карпушев, соседский сын, чтобы поразить будущих родственников, облачился в блестящий белый халат. По-московски любезничая, по-родному "окая", он усаживал старуху перед окном.

- Пожалуйста, Анна Власьевна, сюда сядьте... Повыше голо-ву поднимите. Вы - мой первый пациент на родине.

- Пациент,- ворчала старуха, довольная почетом.- Пациент. Пахать надо. Фершал.

- Анна Власьевна, а вы врачей своевременно посещали?

- Чего?

- Вы глаза обследовали у врачей?

- Чего?

- В околотке, я говорю, бывала с глазами? - заорал Федор.

- В околоток-то ходила. Капли какие-то пахучие дали. Баили: табак бы нюхала, глаза-то целы были. Да ведь не я первая. Кружевницы-то тонких узоров все глазами мучаются. Вот сноха-то Карпушева Ивана Павловича в Николин день...

Федор грохотал рукомойником.

- Знаешь, бабушка, твои глаза поправить можно. Операцию надо делать. Катаракт это.

- Полно брехать-то над старухой. У лавочника нашего, у Митрия, катарак-то в желудке был, ему Мокровской, дай господи светлой памяти, городской-то доктор, два раза резал, а все умер Митрий. Я ему так и говорила: все равно умрешь, черт, мало ты над кружевницами изгилялся. По 300 кружевниц на него работало.

- Да не рак, а катаракт, бабушка.

- Все одно...

Но старуху вговорили. Анна Власьевна пришла в благодушное настроение и допытывалась у Федора:

- А косить можешь? - Мало я косил...

- Ну, тогда лечи.

- К профессору отвезем.

- А профессор твой может косить?

- Не знаю. Не может, наверное...

- Ну, все одно... Вези. Только коклюшки я с собой возьму. Федор увез старуху в Москву, а через два месяца написал что

операцию делал знаменитый профессор, что Анна Власьевна видит. Потихоньку вертит коклюшками, а присмотреть за ней некому.

Москва ей не понравилась: "не ослепнешь, так оглохнешь", и что через неделю думает он отвезти Анну Власьевну на Ярославский вокзал и посадить в поезд.

Но старуха приехала раньше, не вытерпела.

В стеклянный осенний день на полустанке вылезла она из вагона. Шофер закричал с грузовика: "Садись, подвезу, бабушка. Тут ближе 10 верст нет деревень..." - Спасибо, сынок. Я и пешей дойду... По тропке вдоль серых больших стогов дошла она до своей деревни. На околице хмурый бондарь стругал доски для огромного бака.

- Где тут Волоховы живут?

- Тут полсела Волоховых...

- Дом с красной крышей, баили...

- Тут полсела с красной крышей...

Обиженная Анна Власьевна с трудом добралась до своей избы: изба была почти в середине "порядка", а не с краю, как раньше. Дверь закрыта - хозяева в поле. Анна Власьевна зажмурила глаза, нащупала щеколду, отворила. Вошла, огляделась: кровать была совсем такая, как думала Анна Власьевна, а вот комод - нет: лак подался, и замки какие-то легкие. Подошла к зеркалу, поджала губы: of годков-то никуда не уйдешь. А нет, старенькая, а румяная.

Анна Власьевна повернулась, открыла ящик комода и обомлела: кружево "пава и древо", того самого хитрейшего узора, что когда-то сгубил глаза Анны Власьевны, что выплела она теперь в Москве артели в подарок, было сложено в ящике комода аккуратными стопочками, приготовлено к сдаче.

Анна Власьевна охнула.

- Маманя, маманя,- испуганные дочери стояли в дверях...

- Чье плетенье?- строго спросила старуха.

- Поздравствуемся, маманя...

- Чье плетенье? - под ногой Анны Власьевны скрипнула половица.

- Наше, маманя... Мы с Шуркой... Старая кружевница улыбнулась.

- Такую красу выплесть... Молодцы, бабы. Нет, не угаснет наш род...

Сокрыли от старухи умение свое... Гордость мою кружевную хранили....

Анна Власьевна заплакала. Вытерла глаза маленькми кулачками, развязала дорожный узелок и достала свое плетенье. Взяла из комода работу дочерей, подошла к окну, сравнила...

- Я еще елку с оленем составить могу, - тихо сказала Анна Власьевна.

 

ИЗ "КОЛЫМСКИХ РАССКАЗОВ"

КРЕСТ

Слепой священник шел через двор, нащупывая ногами доску, вроде пароходного трапа, настланную по земле. Он шел медленно, почти не спотыкаясь, не оступаясь, задевая четырехугольными носками огромных стоптанных сыновних сапог за деревянную свою дорожку. В обеих руках священник нес ведра дымящегося пойла для своих коз, запертых в низеньком темном сарае. Коз было три: Машка, Элла и Тоня, - клички были выбраны умело, с различными согласными звуками. Обычно на его зов откликалась только та коза, которую он звал; утром же, в час раздачи корма, козы блеяли беспорядочно, истошными голосами, просовывая по очереди мордочки в щель двери сарая. Полчаса назад слепой священник подоил их в большой подойник и отнес дымящееся молоко домой. В дойке он часто ошибался в вечной своей темноте - тонкая струйка молока падала мимо подойника, неслышно; козы тревожно оглядывались на свое собственное молоко, выдоенное прямо на землю. А быть может, и не оглядывались.

Ошибался он часто не только потому, что был слеп. Раздумья мешали не меньше, и, равномерно сжимая теплой рукой прохладное вымя козы, он часто забывал сам себя и свое дело, думая о своей семье.

Ослеп священник вскоре после смерти сына - красноармейца химической роты, убитого на Северном фронте. Глаукома, "желтая вода", резко обострилась, и священник потерял зрение. Были у священника и еще дети - еще два сына и две дочери, но этот, средний, был любимым и как бы единственным.

Козы, уход за ними, кормление, уборка, дойка - все это слепой делал сам - и эта отчаянная и ненужная работа была мерой утверждения себя в жизни - слепой привык быть кормильцем большой семьи, привык иметь свое дело и свое место в жизни, не зависеть ни от кого - ни от общества, ни от собственных детей. Он велел жене тщательно записывать расходы на коз и записывать приход, получаемый от продажи козьего молока летом. Молоко козье покупали в городе охотно - оно считалось особенно полезным при туберкулезе. Медицинская ценность этого мнения была невелика, не больше, чем известные рационы мяса черных щенят, рекомендованного кем-то для туберкулезных больных. Слепой и его жена пили молоко по стакану, по два в день, и стоимость этих стаканов священник тоже велел записывать. В первое же лето выяснилось, что корма стоят гораздо дороже, чем вырученное молоко, да и налоги на "мелких животных" были не так уж мелки, но жена священника скрыла правду от мужа и сказала ему, что козы приносят доход. И слепой священник благодарил бога, что нашел в себе силы хоть чем-нибудь помочь своей жене.

Жена его, которую до 1928 года все в городе звали "матушкой", а в 1929 году перестали - городские церкви были почти все взорваны, а "холодный" собор, в котором молился когда-то Иван Грозный, был сделан музеем, - жена его была когда-то такая полная, толстая, что собственный ее сын, которому было лет шесть, капризничал и плакал, твердя: "Я не хочу с тобой идти, мне стыдно. Ты такая толстая". Она давно уже не была толстая, но полнота, нездоровая полнота сердечного больного сохранялась в ее огромном теле. Она едва ходила по комнате, с трудом двигаясь от печи в кухне до окна в комнате. Сначала священник просил почитать ему что-нибудь, но жене все было некогда - оставалась всегда тысяча дел по хозяйству, надо было сварить пищу - еду себе и козам. В магазины жена священника не ходила - небольшие ее закупки делали соседские дети, которым она наливала козьего молока или совала в руку леденец какой-нибудь.

На шестке русской печи стоял котел - чугун, как называют такую посуду на Севере. Чугун был с отбитым краем, и край был отбит в первый год замужества. Кипящее пойло для коз выливалось из чугуна через отбитый край и текло на шесток и капало с шестка на пол. Рядом с чугуном стоял маленький горшок с кашей - обед священника и его жены,- людям было нужно гораздо меньше, чем животным.

Но что-нибудь нужно было и людям.

Дел было мало, но женщина слишком медленно передвигалась по комнате, держась руками за мебель, и к концу дня уставала так, что не могла найти в себе сил для чтения. И она засыпала, а священник сердился. Он спал очень мало, хотя и заставлял себя спать, спать. Когда-то его второй сын, приехавший на побывку и огорченный безнадежным состоянием отца, спросил, волнуясь:

- Папа, почему ты спишь и днем и ночью? Зачем ты так много спишь?

- Дурак ты,- ответил священник, - ведь во сне-то я вижу... И сын до самой своей смерти не мог забыть этих слов. Радиовещание переживало тогда свое детство - у любителей

скрипели детекторные приемники, и никто не осмеливался зацепить заземление за батарею отопления или телефонный аппарат. Священник только слышал о радиоприемниках, но понимал, что разлетевшиеся по свету его дети не смогут, не сумеют собрать денег даже на радионаушники для него.

Слепой плохо понимал, почему несколько лет назад они должны были выехать из комнаты, в которой жили более тридцати лет. Жена шептала ему что-то непонятное, взволнованное и сердитое своим огромным беззубым, шамкающим ртом. Жена никогда не рассказывала ему правды: как милиционеры выносили из дверей их несчастной комнаты поломанные стулья, старый комод, ящик с фотографиями, дагерротипами, чугуны и горшочки, и несколько книг - остатки когда-то огромной библиотеки, - и сундук, где хранилось последнее: золотой наперсный крест. Слепой ничего не понял, его увели на новую квартиру, и он молчал и молился про себя богу. Кричащих коз отвели на новую квартиру, знакомый плотник устроил коз на новом месте. Одна коза пропала в суматохе - это была четвертая коза - Ира.

Новые жильцы этой квартиры на берегу реки - молодой городской прокурор с франтоватой женой - ждали в гостинице "Центральная", пока их известят, что квартира свободна. В комнату священника вселяли слесаря с семьей из квартиры напротив, а две комнаты слесаря шли прокурору. Городской прокурор никогда не видел и не увидел ни священника, ни слесаря, на "живом месте" которых он селился жить.

Священник и его жена редко вспоминали прежнюю комнату - он - потому, что был слеп, она - потому, что слишком много горя пришлось видеть ей на той квартире - гораздо больше, чем радости. Священник никогда не узнал, что его жена, пока могла, пекла пирожки и продавала на базаре и все время писала письма разным своим знакомым и родственникам, прося поддержать хоть чем-нибудь ее и слепого мужа. И, случалось, деньги приходили, небольшие деньги, но все же на них можно было купить сена и жмых для коз, внести налоги, заплатить пастуху.

Коз давно надо было продать - они только мешали, но она боялась об этом и подумать - ведь это было единственное дело ее слепого мужа. И она, вспоминая, каким живым, энергичным человеком был ее муж до своей страшной болезни, не находила в себе сил заговорить с ним о продаже коз. И все продолжалось по-прежнему.

Писала она и детям, которые давно уже выросли, имели собственные семьи.

И дети отвечали на ее письма - у всех были свои заботы, свои дети; впрочем, отвечали не все дети.

Старший сын давно, еще в двадцатых годах, отказался от отца. Тогда была мода отказываться от родителей - немало известных впоследствии писателей и поэтов начали свою литературную деятельность заявлениями подобного рода. Старший сын не был ни поэтом, ни негодяем, он просто боялся жизни и подал заявление в газету, когда его стали донимать на службе разговорами о "социальном происхождении". Пользы заявление не принесло, и свое Каиново клеймо он проносил до гроба.

Дочери священника вышли замуж. Старшая жила где-то на юге, деньгами в семье она не распоряжалась, боялась мужа, но писала домой часто слезные письма, полные своих горестей, и старая мать отвечала и ей, плача над письмами дочери и утешая ее. Старшая дочь ежегодно посылала матери посылку в несколько десятков килограммов винограда. Посылка с юга шла долго. И мать никогда не написала дочери, что виноград всякий год приходит испорченный - из всей посылки только несколько ягодок могла она выбрать мужу и себе. И всякий раз мать благодарила, униженно благодарила и стеснялась попросить денег.

Вторая дочь была фельдшерицей, и после замужества мизерное свое жалованье вознамерилась она откладывать и посылать слепому отцу. Муж ее, профсоюзный работник, одобрил ее намерение, и месяца три сестра приносила свою получку в родной дом. Но после родов она работать не стала и день и ночь хлопотала около своих двойняшек. Скоро выяснилось, что муж ее, профсоюзный работник - запойный пьяница. Служебная карьера его быстро шла вниз, и через два года он оказался агентом снабжения, да и на этой работе удержаться он долго не мог. Жена его с двумя малыми детьми, оставшись без всяких средств к жизни, снова поступила на работу и билась, как могла, содержа на жалованье медицинской сестры двух маленьких детей и себя. Чем она могла помочь своей старой матери и своему слепому отцу?

Младший сын был неженат. Ему бы и жить с отцом и матерью, но он решил попытать счастья в одиночку. От среднего брата осталось наследство - охотничье ружье, почти новенький бескурковый "Зауэр", и отец велел матери продать это ружье за девяносто рублей. За двадцать рублей сыну сшили две новые сатиновые рубашки-толстовки, и он уехал к тетке в Москву и поступил на завод рабочим. Младший сын посылал деньги домой, но помалу, рублей по пяти, по десяти в месяц, а вскоре за участие в подпольном митинге он был арестован и выслан, и след его затерялся.

Слепой священник и его жена вставали всегда в шесть часов утра. Старая мать затапливала печку, слепой шел доить коз. Денег не было вовсе, но старой женщине удавалось занять в долг несколько рублей у соседей. Но эти рубли надо было отдавать, а продать было уже нечего - все носильные вещи, все скатерти, белье, стулья - все уже было давно продано, променяно на муку для коз и на крупу для супа. Оба обручальные кольца и серебряная шейная цепочка были проданы в Торгсине еще в прошлом году. Суп только по большим праздникам варился с мясом, и сахар старики покупали только к празднику. Разве зайдет кто-нибудь, сунет конфету или булку, и старая мать брала и уносила в свою комнату и совала в сухие, нервные, беспрерывно двигающиеся пальцы слепого своего мужа. И оба они смеялись и целовали друг друга, и старый священник целовал изуродованные тяжелой домашней работой, опухшие, потрескавшиеся, грязные пальцы своей жены. И старая женщина плакала и целовала старика в голову, и они благодарили друг друга за все хорошее, что они дали друг другу в жизни, и за то, что они делают друг для друга сейчас.

Каждый вечер священник вставал перед иконой и горячо молился и благодарил бога еще и еще за свою жену. Так делал он ежедневно. Бывало, что он не всегда становился лицом к иконе, и тогда жена сползала с кровати и, охватив его руками за плечи, ставила лицом к образу Иисуса Христа. И слепой священник сердился.

Старуха старалась не думать о завтрашнем дне. И вот наступило такое утро, когда козам было нечего дать, и священник проснулся и стал одеваться, нашаривая сапоги под кроватью. И тогда старуха закричала и заплакала, как будто она была виновата в том, что у них нечего есть.

Слепой надел сапоги и сел в свое клеенчатое, заплатанное, мягкое кресло. Вся остальная мебель была давно продана, но слепой об этом не знал - мать сказала, что подарила дочерям.

Слепой священник сидел, откинувшись на спинку кресла, и молчал. Но растерянности не было в его лице.

- Дай мне крест, - сказал он, протягивая обе руки и двигая пальцами.

Жена доковыляла до двери и заложила крючок. Вдвоем они приподняли стол и выдернули из-под стола сундук. Жена священника достала из деревянной коробки с нитками ключик и отперла сундук. Сундук был полон вещей, но что это были за вещи - детские рубашки сыновей и дочерей, связки пожелтевших писем, что сорок лет назад писали они друг другу, венчальные свечи с проволочным украшением - воск с узором давно уж осыпался, клубки разноцветной шерсти, связки лоскутков для заплат. И на самом дне два небольших ящичка, в каких бывают ордена или часы, или драгоценные камни.

Женщина тяжело и гордо вздохнула, выпрямилась и открыла коробку, в которой на атласной, новенькой еще подушке лежал наперсный крест с маленькой скульптурной фигуркой Иисуса Христа. Крест был красноватый, червонного золота. Слепой священник ощупал крест.

- Принеси топор, - сказал он тихо.

- Не надо, не надо, - зашептала она и обняла слепого, пытаясь взять крест у него из рук. Но слепой священник вырвал крест из узловатых опухших пальцев своей жены и больно ушиб ей руку.

- Неси, - сказал он, - неси... Разве в этом бог?

- Я не буду - сам, если хочешь...

- Да, да, сам, сам.

И жена священника, полубезумная от голода, заковыляла на кухню, где всегда лежал топор и лежало сухое полено - для лучины, чтоб ставить самовар.

Она принесла топор в комнату, закинула крючок и заплакала без слез, криком.

- Не гляди,- сказал слепой священник, укладывая крест на полу.

Но она не могла не глядеть. Крест лежал вниз фигуркой. Слепой священник нащупал крест и замахнулся топором. Он ударил и крест отскочил и слегка зазвенел на полу - слепой священник промахнулся. Священник снова нашарил крест и снова положил его на то же место и снова поднял топор. На этот раз крест согнулся, и кусок его удалось отломить пальцами. Железо было тверже золота, - разрубить крест оказалось совсем не трудно.

Жена священника уже не плакала и не кричала, как будто крест, изрубленный в куски, перестал быть чём-то святым и обратился просто в драгоценный металл, что-то вроде золотого самородка. Она торопливо и все же очень медленно завертывала кусочки креста в тряпочки и укладывала их обратно в орденскую коробку.

Она надела очки и внимательно осмотрела лезвие топора, не осталось ли где золотых крупинок.

Когда все было спрятано и сундук поставлен на место, священник надел свой брезентовый плащ и шапку, взял подойник и пошел через двор около длинной наращенной доски - доить коз. С дойкой он уже запоздал, уже был белый день и давно открыты магазины. Магазины Торгсина, где торговали продуктами на золото, открывались в десять часов утра.

 

БЕЛКА

Лес окружал город, входил в город. Надо перебраться на соседнее дерево - и ты уже в городе, на бульваре, а не в лесу. Сосны и елки, клены и тополя, вязы и берёзы - все было одинаковым и на лесной поляне, и на площади "Борьбы со спекуляцией", как только что переименовали рыночную площадь города.

Когда белка смотрела издали на город, ей казалось, что город разрезан зеленым лучом пополам, что бульвар - это зеленая речка, по которой можно плыть и доплыть в Такой же зеленый вечный лес, как и тот, в котором жила белка. Что камень скоро кончится. И белка решилась.

Белка перебиралась с тополя на тополь, с березы на березу - деловито, спокойно. Но тополя и березы не кончались, а уводили все глубже в темные ущелья, на каменные поляны, окруженные низкорослыми кустами и одинокими деревьями. Ветки березы были гибче, чем тополиные - но белка все это знала и раньше.

Скоро белке стало ясно, что путь выбран неверно, что лес не густеет, а редеет. Но возвращаться было поздно.

Надо было перебежать эту серую мертвую площадь - а за ней снова лес. Но уже тявкали собаки, прохожие задирали головы. Хвойный лес был надежен - броня сосен, шелк елей. Шелест тополиных листьев был предательским. Березовая ветка держала покрепче, подольше, и гибкое тело зверька, раскачиваясь на весу, само определяло границу напряжения ветки - белка отпускала лапы, летела в воздух - полуптицей, полузверем. Деревья научили белку небу, полету. Выпустив ветки, растопырив когти всех четырех лапок, белка летела, ловя опору более твердую, более надежную, чем воздух.

Белка и впрямь была похожа на птицу, была вроде желтого ястреба, облетающего лес. Как завидовала белка ястребам в их нездешнем полете. Но птицей белка не была. Зов земли, груз земли, стопудовый свой вес белка чувствовала поминутно, чуть начинали слабеть мышцы дерева и ветки начинали сгибаться под телом белки. Нужно было набирать силы, вызвать откуда-то изнутри тела новые силы, чтобы вновь прыгнуть на ветку или упасть на землю и никогда не подняться к зелени крон.

Щуря свои узкие глаза, белка прыгала, цеплялась за ветки, раскачивалась, примерялась, не видя, что за ней бегут люди. А на улицах города уже собиралась толпа. Это был тихий, провинциальный город, встававший с солнцем, с петухами. Река в нем текла такая тихая, что иногда течение вовсе останавливалось - вода текла даже вспять. У города было два развлечения. Первое - пожары, тревожные шары на пожарной каланче, грохот пожарных телег, пролетающих по булыжным мостовым, пожарных команд: лошадей гнедых, серых в яблоках, вороных - по цвету каждой из трех пожарных частей. Участие в пожарах - для отважных, и наблюдение - для всех прочих. Воспитание смелости - для каждого; все, кто мог ходить, взяв детей, оставив дома паралитиков и слепцов, шли "на пожар".

Вторым народным зрелищем была охота за белкой - классическое развлечение горожан.

Через город проходили белки - проходили часто - но всегда ночью, когда город спал.

Третьим развлечением была революция - в городе убивали буржуев, расстреливали заложников, копали какие-то рвы, выдавали винтовки, обучали и посылали на смерть молодых солдат. Но никакая революция на свете не заглушает тяги к традиционной народной забаве.

Каждый в толпе горел желанием быть первым, попасть в белку камнем, убить белку. Быть самым метким, самым лучшим стрелком из рогатки - библейской пращи - брошенной рукой Голиафа в желтое тельце Давида. Голиафы мчались за белкой, свистя, улюлюкая, толкая друг друга в жажде убийства. Здесь был и крестьянин, привезший на базар полмешка ржи, рассчитывающий выменять эту рожь на рояль, на зеркала - зеркала в год смертей были дешевы - и председатель ревкома железнодорожных мастерских города, пришедший на базар ловить мешочников, и счетовод Всепотребсоюза, и знаменитый с царского времени огородник Зуев, и красный командир в малиновых галифе - фронт был всего в ста верстах. Женщины города стояли у палисадов, у калиток, выглядывали из окон, подзадоривали мужчин, протягивали детей, чтобы дети могли рассмотреть охоту, научиться охоте...

Мальчишки, которым не было дозволено самостоятельное преследование белки - и взрослых хватало,- подтаскивали камни, палки, чтоб не упустить зверька.

- На, дяденька, ударь.

И дяденька ударял, и толпа ревела, и погоня продолжалась.

Все мчались по городским бульварам за рыжим зверьком: потные, краснорожие, охваченные страстной жаждой убийства хозяева города.

Белка спешила, давно разгадав этот рев, эту страсть.

Надо было спускаться, карабкаться вверх, выбирать сук, ветку, размерить полет, раскачаться на весу, лететь...

Белка разглядывала людей, а люди - белку. Люди следили за ее бегом, за ее полетом - толпа опытных привычных убийц...

Те, что постарше - ветераны провинциальных боев, развлечений, охот и сражений, и не мечтали угнаться за молодыми. Поодаль, двигаясь вслед за толпой, опытные убийцы давали здравые советы, толковые советы, важные советы тем, кто мог мчаться, ловить, убивать. Эти уже не могли мчаться, не могли ловить белку. Им мешала одышка, жир, полнота. Но опыт у них был большой, и они давали советы - с какого конца забегать, чтобы перехватить белку.

Толпа все росла - вот старики разделили толпу на отряды, на армии. Половина ушла в засаду, на перехват.

Белка увидела выбегающих из переулка людей раньше, чем люди увидели ее, и все поняла. Надо было спускаться, перебежать десять шагов, а там снова деревья бульвара, и белка еще покажет себя этим псам, этим героям.

Белка спрыгнула на землю, кинулась прямо в толпу, хотя навстречу летели камни, палки. И, проскочив сквозь эти палки, сквозь людей - бей! бей! не давай дыхнуть! - белка оглянулась. Город настигал ее. Камень попал ей в бок, белка упала, но тут же вскочила и бросилась вперед. Белка добежала до дерева, до спасения и вскарабкалась по стволу, и перебежала на ветку, на ветку сосны.

- Бессмертная, сволочь!

- Теперь надо окружать у реки, у переката!

Но окружать было не надо. Белка перебиралась по ветке еле-еле и это сразу заметили и зарычали.

Белка раскачалась на ветке, последний раз напрягла силы и упала прямо в воющую, хрипящую толпу.

В толпе возникло движение, как в закипающем котле, и, как в котле, снятом с огня, движение это затихло, и люди стали отходить от того места на траве, где лежала белка.

Толпа быстро редела - ведь каждому было нужно на работу, у каждого было дело в городе, в жизни. Но ни один не ушел домой, не взглянув на мертвую белку, не убедившись собственными глазами, что охота удачна, долг выполнен.

Я протискался сквозь редеющую толпу поближе, ведь я тоже улюлюкал, тоже убивал. Я имел право, как все, как весь город, все классы и партии...

Я посмотрел на желтое тельце белки, на кровь, запекшуюся на губах, мордочке, на глаза, спокойно глядящие в синее небо тихого нашего города.

1966

 

 

"Я забыл погоду детства..."
Стихи*

* В богатом поэтическом наследии В.Т. Шаламова особое место занимают стихи о детстве, о родном городе. Знакомство с даже с двумя из них помогает лучше понять душевный склад писателя: автор суровой прозы, он в то же время оставался тонким лириком, вовсе не чуждым самым нежным проявлениям чувств. Читатели имеют возможность убедиться, что Шаламов постоянно думал о Вологде - она была частью его души. Первое стихотворение написано на Колыме, другое - в 60-е годы.

 

Я забыл погоду детства,
Теплый ветер, мягкий снег.
На земле, пожалуй, средства
Возвратить мне детство нет.

И осталось так немного
В бедной памяти моей - 
Васильковые дороги
В красном солнце детских дней,

Запах ягоды-кислицы,
Можжевеловых кустов
И душистых, как больница,
Подсыхающих цветов.

Это все ношу с собою
И в любой люблю стране.
Этим сердце успокою,
Если горько станет мне.

 

 

          * * *

Я - северянин.
Я ценю тепло,
Я различаю -
где добро, где зло.
Мне нужен мир,
где всюду есть дома.
Где белым снегом
вымыта зима.
Мне нужен клен
с опавшею листвой
И крыша
над моею головой.
Я - северянин,
зимний человек,
Я каждый день
ищу себе ночлег.

 


К титульной странице
Назад