ФОРМУЛА ЖИЗНИ

Вопрос о вере Шаламова — вопрос чрезвычайно сложный и важный.

Казалось бы, выходец из потомственной священнической семьи, он не мог не сохранять в душе религиозную основу, которая поддерживала дух многих верующих в самых суровых испытаниях. И тех, кто шел в лагеря за свою веру, и тех, кто обратился к Богу уже там, обретя в нем опору и надежду.

Из «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына мы знаем, что тверже всего в лагерях держались именно верующие, так называемые религиозники, сектанты. Шаламов подтверждает это наблюдение: «Если в лагере и были люди, которые, несмотря на все ужасы, голод, побои и холод, непосильную работу, сохраняли и сохранили неизменно человеческие черты, — это сектанты и вообще религиозники, включая православных попов. Конечно, были отдельные хорошие люди и из других групп населения, но это были только одиночки, да и, пожалуй, до случая, пока не было слишком тяжело. Сектанты же всегда оставались людьми».

Один из самых запоминающихся образов в рассказах Шаламова — образ самозабвенно молящегося посреди заснеженного леса заключенного, священника Замятина. Размашисто крестясь и негромко выговаривая немеющими от холода губами слова литургийной службы, он служит на лесной поляне обедню — одиноко и торжественно.

Теплом веет от этого одинокого человека, горячо шепчущего слова молитвы. «На лице его было выражение удивительное — то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство или что-либо равноценно дорогое».

Как много, казалось бы, должно было бы сказать сыну священника это зрелище! Но рассказчик, отдавая должное высоте духа Замятина, его верности Богу и священническому призванию, его чисто человеческому воодушевлению, вместе с тем остается почти невозмутим. Духовное воспарение Замятина не вызывает в нем особого энтузиазма и не ведет ни к каким «богооткровенным» выводам и озарениям.

Если вывод и делается, то в исключительно психологическом, стоическом плане: «Я знаю, что у каждого человека здесь было свое самое последнее, самое важное — то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали».

Этим «самым последним» могло быть разное — стремление вернуться к родным, к семье, любовь к детям и т.п., а не только вера в Бога.

Шаламов словно намеренно переводит разговор в более земное, рациональное, я бы даже сказал, русло, достаточно жестко и однозначно заявляет о своем отношении к религии Он как бы предвидит, что его ответ может иметь особую значимость, и потому хочет быть предельно честен «Бог умер» — вот его вывод.

В рассказе «Необращенный» Нина Семеновна руководитель практики по внутренним болезням, пытается обратить будущего фельдшера в веру, дает ему Евангелие. Столкнувшись же с его равнодушием, она вопрошает с нескрываемым удивлением «Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы воскресший? У вас нет религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?»

Но, даже чувствуя свою зависимость от Нины Семеновны, рассказчик не хочет кривить душой. Его ответ прям, но в нем в то же время нет торжества гордыни, иронии, самодовольства. Скорее — горечь от этой тяготящей его душу, но для него, тем не менее, неотменимой правды.

«Нет, — сказал я неслышным голосом, холодея от внутреннего своего опустошения — Разве и человеческих трагедий выход только религиозный?»

Выход веры представляется писателю, исходящему из своего внутреннего опыта, из познания страшной гулаговской реальности, слишком случайным, слишком частным и потому не решающим проблему согласия с жизнью».

Заметим, что Шаламов не отрицает саму возможность такого выхода — для кого-то, но только не для себя. Блажен кто верует, кому дано, кто обрел этот свет в окружающем мраке но — только не придумывать себе того, чего нет. Для Шаламова важнее было оставаться самим собой — во всех случаях жизни.

Достаточно определенно высказывается по этому поводу писатель и в «Четвертой Вологде»: «Очевидно, у человека существует какой-то запас религиозных чувств — тоже вроде шагреневой кожи, — тратится повседневно. И так как сложность жизни все возрастает, в этой возросшей сложности жизни нашей семьи для Бога у меня в моем сознании не было места. И я горжусь, что с шести лет и до шестидесяти я не прибегал к его помощи ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме».

И все-таки, несмотря на заявленное безверие, религиозный дух, видимо, жил и в В. Шаламове. Жил как духовная потребность в нравственном абсолюте, в этическом характере его максимализма, обобщенно звучавшем у писателя как требование достоинства

Не отсюда ли и то впечатление, которое вынесла из общения с Шаламовым в конце 60-х — первой половине 70-х годов И.Сиротинская? «Вспоминая его слова, его поступки, даже интонации душевные проявления какие-то, я все чаще думаю, что ощущение мира у него было человека религиозного», — пишет она.

Безусловная приверженность началам правды, совести и чести, преданность высшим ценностям и главным нравственным принципам (и среди них — единства слова и действия) — с этим вступал в жизнь юный Шаламов.

Наивный, он еще не понял, не мог понять, завороженный красивой мечтой о справедливости, тех намеков и предостережений, которые обращала к нему жизнь, новая послереволюционная действительность.

Выселение из квартиры и вселение в нее городского прокурора — это было только начало, которое могло показаться сравнительно безобидным, тем более что Шаламов, весь устремленный в будущее, не собирался оставаться в Вологде.

Для того чтобы поступать в высшее учебное заведение, Шаламову, которому учительница литературы предрекла стать гордостью России, нужно было получить разрешение заведующего роно — как сыну священника. Но вместо разрешения он получил от заведующего Ежкина краткий и весьма красноречивый ответ: «Вот именно потому, что у тебя хорошие способности, ты и не будешь учиться в высшем учебном заведении — в вузе советском». А для пущей убедительности куратор местного народного просвещения сунул ему под нос... фигу.

Сыну священника, то есть представителя чуждого социального слоя, путь к высшему образованию был заказан. Он уже был «не наш», как и его отец, к этому времени полностью ослепший лишенный всех источников пропитания.

О судьбе отца Шаламов поведал в рассказе «Крест», в основу которого положен реальный конкретный факт: слепой священник, когда их положение становится совсем безвыходным, рубит топором на кусочки уникальный золотой крест, чтобы на вырученные за золото деньги иметь возможность купить еды.

Для достоинства, совести и чести наступали не лучшие времена.

Впрочем, достоинство только тогда и выступает в истинном своем нравственном качестве, когда не зависит от конкретных обстоятельств, благоприятствующих или, напротив, неблагоприятствующих ему. От чьего-то милостивого позволения. Когда оно — духовный и нравственный императив самой личности. Когда оно — дух, а не оболочка, спадающая при легком потряхивании.

Шаламов, стремившийся к действию, был готов испытать себя, проверить свои нравственные силы, свое мужество, пропустить свои убеждения через горнило жизненного опыта, а если придется, то и страданий. Ему нужно было найти «формулу своей жизни», и эта потребность роднила его тоже, с героями русской литературы и русской истории, через которую красной нитью проходит самопожертвование святых мучеников и борцов за дело народное.

Хотя Шаламов вроде бы и отвергает возможное определение его поведения как романтизма жертвы, выдвигая в качестве основного мотива достоинство, тем не менее, романтизм этот в нем все-таки, вероятно, присутствовал. Да и концепция личности, наиболее близкая ему по духовному и душевному складу, была героически-жертвенная.

«Мне все время казалось, — вспоминает он в "Четвертой Вологде", — что я чего-то не сделал, — не успел, что должен был сделать. Не сделал ничего для бессмертия, как двадцатилетний король Карлос у Шиллера».

Ссылка на Шиллера с его романтически-героизующим представлением о человеческом призвании вовсе не случайна. Как и юношеская любовь к Гюго, чье «Эрнани» будущий писатель смотрит в нетопленом вологодском театре, «от счастья ошалев», пользуясь словами из его стихотворения «Виктору Гюго».

Но в эту романтику — романтику «русского мальчика» — вплетается социально-политическая тема, соединявшая Шаламова с большой частью русской интеллигенции. И он с присущей ему склонностью к максимам выводит: «Русская интеллигенция без тюрьмы, без тюремного опыта — не вполне русская интеллигенция».

И жизнь незамедлительно предоставила ему такой опыт.


К титульной странице
Вперед
Назад