Сын Кедрова, Игорь, работал вместе с отцом в Чека. Договорились гак, что Игорь вместе со своим товарищем подадут записку прямо по начальству.
      Если что-нибудь случится, Кедров известит сам Сталина. Такие ходы у него были.
      На следующий день Игорь и его товарищ были арестoваны и расстреляны.
      Кедров тут же вручил Сталину свою докладную, заготовленную заранее. В тот же день Кедров был арестован и посажен в одиночку, где его допрашивал сам Берия. Во время допроса Берия сломал Кедрову железной палкой позвоночник, добиваясь признания во вредительстве.
      У Кедрова и здесь нашлась возможность известить Сталина, и Кедров написал Сталину письмо, рассказав о своем сломанном позвоночнике и требуя ареста Берия.
      В ответ на это вторичное письмо к Сталину Берия застрелил Кедрова в тюрьме самолично.
      Письма Кедрова Сталин показал Берия. Оба эти письма были найдены в сейфе Сталина, после его смерти. Именно об этих-го письмах и говорил Хрущев в докладе на XX съезде. Таков был конец Кедрова.
      В 1918 году в Вологде аресты шли день и ночь.
      О ночных облавах, сгубивших отца, я уже рассказывал.
      Но бдительность Кедрова не ограничивалась ночным временем. Город жил в облавах, в ежедневных арестах.
      Рыночная площадь была переименована в площадь «Борьбы со спекуляцией». Там шла борьба со спекуляцией. Но не только она.
      Я – десятилетний мальчик – торговал пирожками и заметил, что особенно много скоплялось людей вокруг самодельной рулетки – табуретки с прибитой фанерной доской, разделенной на 10 секторов, совершенно равных.
      Звонкий голос безрукого хозяина табуретки: «Ставьте ваши ставки, граждане. Плачу за пять – двадцать пять, за двадцать пять – сто двадцать пять, – ответ до двух миллионов». Хозяин портативного Монтекарло был всегда настороже, чтобы подхватить табуретку и сигать через забор при тревоге. Действительно, не проходил и день, как свисток звенел, раздавался крик: «Облава!», и всех загоняли в подворотню ярмарочного дома и процеживали по человеку. Вскоре я с удивлением заметил, что рулеточника, во всяком случае, не ищут – он возвращался после каждой облавы на то же место. Возможно, что он давал взятки милиции и чоновцам, проводившим облавы, – ведь ответ был до двух миллионов. Но возможно и другое. Рулетка была постоянной приманкой, развлечением приезжих, которых-то и ловила кедровская ревизия – бывших офицеров и прочее.
      С помощью табуретки Монтекарло Кедров пытался нащупать и прервать связи с дипломатическим корпусом, который жил тогда в Вологде.
      Возвратить дипкорпус в Москву Кедрову не удалось. Корпус уехал в Архангельск. Так что рыжий безрукий рулеточник мог иметь и особое поручение, и особое задание.
      Меня, как местного, да еще малыша, тоже отпускали с облав, и я пристально наблюдал, как охорашивался рулеточник, выжидая, пока соберутся толпы людей, чтобы снова кричать насчет пяти и двадцати пяти.
      Там же была и другая игра – угадывать карту или наперсток, – где надо было заметить, под какой крышкой деньги. Но эти игры собирали меньше людей.
      Наш учитель химии Соколов внезапно исчез, только потом я узнал, что Соколов расстрелян.
      Этот недочет в моем среднем образовании едва не имел трагических последствий, о которых я рассказал в своем рассказе «Экзамен» – где испытание при поступлении в фельдшерскую школу в лагере – вопрос жизни и смерти для меня – выявило, что я не знаю, что такое химия, что такое Н2О.
      В этом пробеле именно Кедров повинен.
      Конечно, я видел знаменитый вагон Кедрова, стоявший на запасном пути у вокзала, где Кедров творил суд и расправу.
      Я не видел лично расстрелов, сам в кедровских подвалах не сидел. Но весь город дышал тяжело. Его горло было сдавлено.
      Кедров был чекистом без ордена. Только значки Почетного чекиста – к 5-летию Чека и к десятилетию, которые Кедров носил на своей гимнастерке. Кедров отнюдь не был врагом орденов и чинов. Напротив, выйдя из гражданской войны без единого ордена, Кедров обвинял врагов, которые мстят ему, контрразведчику, таким способом.
      В 1927 году – к десятилетию советской власти – Кедров не был даже представлен к награждению. Дзержинский умер в 1926 году, и некому было вступиться за Кедрова. Кедров был возмущен. Еще бы! Столько убивал, и вдруг! Кедров решил добиваться справедливости. Обратился к Сталину, и Сталин внял его мольбам. В 1928 году он был награжден орденом Красного Знамени за работу в период гражданской войны. Этот единственный орден Кедров и носил. Кедров получил орден при Ягоде.
      Когда в Архангельске высадился белый десант и было образовано правительство Чайковского, Ленин обвинил Кедрова в том, что тот «проворонил Архангельск», – дал ему строгий выговор и подс!егнул телеграммой. Кедров в Вологде превзошел сам себя. Его поезд подошел к Плесецкой, уже занятой белыми, и из Плесецкой Кедров дал телеграмму в Архангельск, чтобы оттуда прибыли инженеры для разборки завала путей. Инженеры прибыли, и Кедров тут же, у вагона, их расстрелял, обвиняя в измене. Этот поступок описан в книге одного из биографов Кедрова34.
     
      * * *
      1918 год был крахом всей нашей семьи. Прежде всего – это был крах материальный. Все пенсии за выслугу лет, за службу в Северной Америке были отменены и никогда более не воскресли.
      Немедленно выяснилось, что четыре раза в день надо есть, не только людям, но и собакам, и курам.
      Отец, большой семьянин, был поражен в самое сердце и никогда не оправился от этого удара.
      Семья осталась нищей внезапно. Самый обыкновенный голод – восьмушка хлеба, жмых, колоб стали едой нашей семьи.
      Мама и позже плакала, что из меня, из такого крепыша в детстве, вышел астеник, но мама, стихийная ламаркистка, – ошибается. Это у меня гены только астенические. А мама ведь плакала, целовала мне руки – просила прощения, что вырастила меня таким физически некрепким. Но моему астеническому телосложению главные испытания были еще впереди – в золотых колымских забоях...
      Мама пекла какие-то пирожки, что-то меняла на хлеб, я эти пирожки продавал на базаре.
      Мама моя превратилась в скелет с хлопающей по животу морщинистой кожей, но не унывала – варила и пекла, пекла и варила гнилую картошку.
      Одно из самых омерзительных моих воспоминаний – это посещение нашей квартиры крестьянами из ближних да и из дальних деревень. Новые хозяева мира хлюпали грязными валенками, толкались, шумели в наших комнатах, уносили наши зеркала. Вся мебель исчезла после визитов.
      Во г тут и сказалась отцовская любовь к хорошим вещам – шкаф красного дерева, шкафы карельской березы, воротники, шапки, бобровые шубы.
      У мамы не было никаких бобровых шуб, и своей одеждой в трудный час она помочь не могла.
      Навсегда из моей жизни исчезла мебель нашей квартиры именно в 1918 году. Вот тогда я хорошо запомнил, что такое крестьянство – вся его стяжательская душа была обнажена до дна, без всякого стеснения и маскировки.
      В это же время я продавал жареные пирожки какие-то. Тут дело в том (это было время бумажных миллионов), что для выкупа карточек – а по ним не давали ничего – нужна была валюта советская, вот эти самые миллионы.
      До червонцев было еще далеко – года два.
      От церковных властей именно в тот момент после революции отец помощи и не мог получить, ибо черносотенное начальство – сам архиерей Трапицын – позаботилось, чтобы убрали отца из собора.
      Вот тогда отец поступил на фабрику «Сокол», но потом заболел воспалением легких, а когда поправился, уже не было ни фабрики «Сокол», ни баронессы Дес-Фонтейнес.
      У отца не было абсолютно никакого стремления ставить какие-то палки в колеса новой власти.
      Трудно сказать, считал ли он институт семьи выше института государства. В революцию эти коллизии были беспредметны.
      Наоборот, уже слепым, он самым внимательным образом следил за моими выступлениями в школе – и когда мне от школы была поручена речь на выпускном вечере, заставил меня переписать черновик – и все острые места, а их у меня было немало, – заменить на пейзажные сравнения насчет пароходных колес. Отец испортил мою речь. Я должен был поклясться, что не произнесу ничего лишнего. Эта речь запала у меня в памяти как свидетельство духовной капитуляции, моего слабодушия.
      Хотя это и было сочинено по законам гомилетики – речь разочаровала всех, и в том числе, и в первую очередь, меня самого.
      Тут дело, наверное, было в том, что отец все еще верил, что мне при моих способностях открыты все дороги, – отец ошибался.
      Я тоже лежал и спал в той же комнате, где кашлял и тяжело дышал отец с воспалением легких. Тогда ведь не было пенициллина и сульфадимезина. Отец встречал пневмонию один на один. Помощь врачей была в компрессах, в прослушиваниях, выстукиваниях. Выслушивание и простукивание – это ведь не лечение.
      Каждую ночь во время этой болезни отца поднимали с кровати для обыска. Кедровские обыски были каждую ночь более года, – по тогдашней квартальной профилактике.
      Обыск был еженощный и очень тщательный, иногда – дважды в ночь. Не знаю, какие мотивы повторных обысков, кроме устрашения
      Отец поправился, но это не было нужно – ни ему, ни семье, ни судьбе.
      Общением с революцией были не только обыски, но страшные фигуры подлинных грабителей, – выволакивавших вещи при униженной улыбке матери.
      Эти самореквизиции запомнились мне самому навечно.
      Семья наша не попадала в реквизицию – кроме шуб, у нас не было ничего. Но под обысками квартира была не один год. Все ценности вытаскивались цепкими руками. За месяц исчезла крупа – все исчезло.
      Второй, тоже впечатляющей картиной тех же лет было вселение, уплотнение.
      Тут разговаривать не приходилось – матери оставалось молить Бога, чтобы квартиранты попадались поприличнее. И действительно, у нас жил сначала какой-то Сергей Иванович, а потом семья военного инженера Красильникова. Их было трое. Мать-старушка, сам инженер и его жена, лет двадцати пяти Но нам случайно повезло тем, что комната попала в руки приезжих.
      Гораздо хуже было уплотнение. Во флигеле, где жил дьякон, в одну из квартир был вселен Рожков, кузнец ВРМ – ударник производства, как теперь говорят, – и член партии. Ордера на квартиры давались только членам партии – лучше, если до февраля 1917 года.
      Во всяком случае, первые вселения, первые ордера давались только членам партии.
      В одну из комнат был вселен Рожков с женой и годовалым ребенком, гигант-алкоголик.
      Каждый день Рожков возвращался с работы, выпивал самогон – водка ведь была запрещена в России целых десять лет, с 1914 по 1924 год,-- выгонял к утру жену простоволосую, и спектакль начинался. Оскорбления матерной руганью в лицо этой женщины. Пудовый кулак Рожкова хлестал по лицу, по ребрам, по спине. Кончалось это тем, что кузнец сбивал жену с ног и топтал. Женщина только стонала.
      Никто из зрителей никогда в таких случаях не вступается. Не вступались и в Вологде. Я стоял у дома, глядя на всю эту сцену из щели дверей. Сердце мое билось.
      За спиной я услышал дыхание матери.
      Рожков погнал жену куда-то на улицу, догнал и поддал ей жару.
      – Вот таким, – сказала мама моя, – я не хотела бы, чтобы ты вырос.
      Я таким и не вырос, мама!
      Второй случай такого же рода коснулся меня. Я красил лодку отца – все остальное было продано, но лодка осталась. Никто на ней не ездил, но краску берегли для кого-то, для чего-то. Потом и эта лодка исчезла.
      Наверху, над нами, в порядке такого же уплотнения, поселилась семья столяра заводского Корешкова. Туберкулезный больной, лет сорока, Корешков работал в железнодорожных мастерских.
      Пока я красил лодку, Корешков тоже смотрел, как спускается котенок сверху по трубе водосточной, я хотел помочь этому котенку спуститься и снял его на землю, но сверху раздался истерический гром угроз истребить все поповское семя, и через две минуты Корешков был передо мной и размахнулся, чтобы ударить; была, к счастью, мама, красила лодку со мной, не дала ему этого сделать. Но ругани, истерической брани тут было много.
      Первую комнату слева, нашу гостиную, уплотнили еще с самых первых дней вселенского уплотнения. Это оказалось неожиданной удачей – казалось, не надо бояться дальнейшего уплотнения, и сразу освободилась для продажи мебель – зеркало, диван красного дерева, два кресла. Это было время, когда царские деньги хранились у крестьян мешками в почти безнадежном ожидании, и на царские деньги ни крошки хлеба купить было нельзя. В лучшем положении были керенки – ассигнации в двадцать и сорок рублей, выпущенные Временным правительством. Этим керенкам, как и Временному правительству, верили в народе гораздо дольше, чем всему царскому – как в глобальном масштабе по «Займу свободы», по деньгам. Эта удивительная перекличка глубокого низа деревенского и верхушки валютных бирж Лондона, Нью-Йорка и Парижа – имела какое-то основание. Керенки эти печатались листами – их уже не резали на отдельные купюрочки. Крестьянские обладатели этих тугоскатанных простыней, денежных рулонов все еще ждали.
      Но у нашей семьи и керенок не было, и в деревню повезли зеркала и мебель красного дерева. За какие-то полпуда муки и бутылку подсолнечного масла все это было продано к общей радости всех, ибо ставить эту мебель было некуда, и сестры с того времени стали обходиться настольным складным зеркалом, которое отыскалось у мамы.
      Комнату эту занимали разные люди. Первым квартирантом был Сергей Иванович, приезжий какой-то лектор. Приходил он поздно, долго звонил, пока ему не открывали, подолгу просил извинения, никогда ничего не варил и не ел. Потом он простился и уехал – он был командированный из Ленинграда пропагандист.
      После Сергея Ивановича недолгое время в комнате жил Корешков, столяр, со своей женой, ожидавшей родов. Жена вернулась из родильного дома одна, ребенок был мертвый. После этого каждый день из комнаты Корешковых доносилась матерная брань, удары: «Третьего мертвого рожаешь, сука!»
      Корешков, к счастью, получил другую квартиру – на нашем же дворе – и переехал туда.
      После Корешковых на какое-то время комнату занял новый городской прокурор по фамилии Шалашов, приехавший на новую очередную работу с очень молодой женой. Размещаться ему у нас было неудобно, ему подыскивали квартиру. Неудобство обострилось и тем, что у нас похожие фамилии, и не особенно грамотные почтальоны не разбирали ящиков, которых, конечно, было два. То в наш ящик всунут какой-нибудь секретный донос, адресованный на его имя, то повестку в милицию на имя отца уложат в ящик прокурора. Словом, прокурор торопил переселение.
      Жили прокурор и прокурорша у нас недели две или три, когда произошел один странный случай. Прокурор был на работе, молодая его жена хлопотала у печки, носила дрова с улицы, а я возвращался из школы. В наши комнаты я еще не прошел, как вдруг ветер вошел со мной в квартиру, открыл комнату прокурора, распахнул створки двери, и я невольно заглянул внутрь.
      Половину комнаты прокурора перегораживала занавеска до самого пола, но отгораживала эта занавеска не семейную кровать – семейная кровать стояла в другом углу, – а нечто другое. Занавеска сейчас была отодвинута, и было видно все, что за занавеской.
      Там стояло тесно, плотно, поднимаясь наверх до уровня занавеса, нечто подобное книгам в библиотеке Веселовского. Но это были не книги и не тетради, а двухфунтовые пачки чая Высоцкого в фирменной обертке. Поставленные в несколько рядов, они напоминали кирпичную стену. Только кирпичами были двухфунтовые пачки чая. Стена была пятиметровая в длину, чай был уложен в несколько рядов, чуть не на полкомнаты.
      Я прошел к себе, прокурорша вернулась, закрыла плотнее дверь.
      Вскоре прокурор Шалашов получил квартиру. Он долго работал в Вологде.
      А к нам переехала большая семья из Ленинграда и прожила у нас около двух лет. Мать и дочь, и ее муж – командир Красной Армии Краснопольский. Краснопольский, как и все жильцы, которых поселяли у нас, был членом партии. Он был командиром каких-то технических частей. Жена его носила красноармейскую форму, как и он, – а мать сидела дома Каждый вечер все трое зажигали лампу и садились играть в преферанс: яростно, исступленно, каждодневно. Кажется, что все, что скопилось за день в душе у каждого, очищается, освобождается в этой карточной игре. Это было вроде литургии для отца, и, отслужив эту преферансовую вечерню, успокоенные Краснопольские ложились спать. Ни рассказов о положении на фронтах, ни сплетен, ни выпивок – ничего. Только преферанс. Это радовало маму.
      И когда Краснопольский уехал в длительную командировку, его теща обратилась к маме с просьбой отпускать меня к соседям, которых мать упорно называла «квартирантами», по вечерам в качестве третьего партнера для игры в преферанс. За это соседи обещали обучить меня всем тонкостям игры в преферанс, что, по мнению тещи Краснопольского, «дает молодому человеку положение в обществе». И хотя отец карт терпеть не мог, и в доме карт у нас не водилось даже для гаданья или пасьянсов – в этом вкусы Наполеона и отца расходились, – а гаданье отец считал вредным предрассудком, и дочери его никогда не бросали башмачка, не лили воска и не глядели в зеркало, – когда встал вопрос о том, что мне можно «получить положение в обществе» с помощью преферанса, мать из дипломатических соображений решила пойти навстречу «квартирантам». И я провел там немало вечеров, обучаемый самыми высшими профессорами этой непростой науки Положения в обществе с помощью преферанса достигнуть мне не пришлось. Но случилось вот что.
      Как-то летом в комнату к соседям принес вещи еще один человек – тоже красный командир с кубиками – сын хозяйки, брат ее дочери, тоже ленинградец. Два дня он прожил, а потом соседка вызвала меня в комнату и затворила за собой дверь. Я думал, что сын ее скрывается, и готов был оказать посильное участие в выполнении его задачи. Но нет, отпускной билет у сына был в полном порядке. Нет только махорки.
      – Махорки? Но ведь я не курю. Да и дома нет ничего курительного.
      Соседка курила, не выпуская трубки изо рта, кроша туда смородинный корень, и даже размалывала окурки легкой папиросы и крошила в трубку для крепости. Но ни легких, ни крепких, ни самосада или махорки у старухи давно уже не было. Вся надежда на сына, но и сын явился без махорки.
      – Слушайте, – сказал сын, глядя мне прямо в глаза, – а марки вы не собираете?
      Марки я собирал в каком-то давно прошедшем школьном времени. Мне, спорящему с Мережковским, управляющему судьбой школы, обсуждающему вопросы жизни в их реальности' Свой первый и единственный марочный альбом я давно забросил.
      – Нет, – сказал я, также не отводя глаз от глаз нового своего знакомого, – нет, марок я не собираю.
      – А товарищи, которые собирают марки, у вас есть?
      – И товарищей нет.
      – Ах, какое несчастье, – сказал командир с кубиками. – Я бы мог предложить хорошие марки. Для знатока. За махорку. Либерийскую серию. Вы знаете, что такое либерийская серия?
      Мой новый знакомый вкратце мне все это объяснил.
      – Ну, что, мама?
      – Да, да, да, – сказала старуха, размахивая пустой трубкой. – Да! Да!
      Сын соседки расстегнул свою полевую сумку и вынул оттуда легчайший конверт из тончайшей бумаги: «Вот!»
      Такими конвертами у него была полна вся полевая сумка.
      Все это – за пачку махорки. Либерийская серия была африканским уникумом и входила во все каталоги марок. Но куда ее продать? Кому? Я знал только Непенина35, марочника из любителей, но Непенин был из другой школы, да и постарше меня. Я сбегал к Непенину. Условие было: продавать от себя, не называть ни соседку, ни ее сына. Непенин тоже пользовался консультацией какого-то подпольного филателиста, и вся игра шла через несколько рук Для начала я оставил одну марку из серии у себя, а остальные отдал Непенину, итог почти мгновенно приволок три пачки махорки – мою цену... Помчался домой и мгновенно вернулся обратно.
      – В этой серии должна быть еще марка.
      – Да, – сказал я, вынимая марку, – вот она Эта марка стоит еще две пачки махорки.
      Непенин умчался, принес махорку, с чьим-то советом не упустить всего, что можно купить из этих рук. Я вручил пять пачек махорки нашим соседям, но от встречи он отказался.
      Сын вскоре уехал, и штурмы нашей квартиры филателистами всего города затихли.
      – Это марки сына, а не мои, – сказала старуха, покуривая крепчайшую полукрупку № 2, «ярославку».
      Отец оставил ему в наследство целый марочный магазин «Пепуолади» на Фонтанке. Магазин этот знает весь филателистический мир. После удачного проведения коммерческой операции старуха меня уже не стеснялась: «Суки проклятые!» Но я так и не выяснил, к кому относилось это замечание о суках...
      К моменту смерти отца мама уже выгородила себе жизненное пространство и документально подтвердила свою пригодность для житейского сражения и только тогда решилась на советы, разумеется, необязательные, крайне осторожные, и торопливо высказалась любимому сыну – мне.
      О том, что никакой любви нет, что есть только любовь-жалость, что жить с отцом было очень, очень трудно в самые лучшие времена, что все ее девичьи мечты разбиты именно отцом, его самоуверенностью, капризностью, нежеланием считаться с чужой судьбой. Что если в стихах можно найти какой-то жизненный рецепт, то он уложен в майковские формулы о русском мужичке:
      Рад он жить, не прочь в могилу – Лапти сплесть, да сбыть Где ты черпал эту силу, Русский мужичок.
      Что нэп, вологодский нэп это царские «черные сотни», появление «у руля» тех же самых живых лиц, с которыми всю жизнь боролся отец и которые удивительным образом оказались нужнее новой власти, чем жертвенное принципиальное служение высоким идеалам, которые проповедовал и по которым жил отец.
      Что отец гораздо меньше нужен новой власти, чем вся эта «черная сотня» – купечество, инженерство, дворянство.
      Что нужно есть четыре раза в день, что нужно кормить детей и его, слепца, что он ничему не может ее научить.
      Что она – единственный помощник для пятерых своих детей, единственная их кормилица, единственная их надежда.
      Что никто ничем не может ей помочь, что все это она должна не только обдумать, но и сделать сама своими руками и своим умом.
      Что настал час, когда ей надо продумать все, решить самой.
      Так мать и приняла на свои плечи небосвод нашей семьи. Мама никого не учила, никого не упрекала, а только стремилась накормить детей и мужа.
      Так мама прожила четырнадцать лет, отец умер в 1934 году, а мама – в 1935 З6, от гангрены. Колола дрова и разрубила топором ногу.
      В 1934 году, при паспортизации, мама, имевшая, по моим справкам, право на пятилетний паспорт, неожиданно получила одногодичный. Я попросил ее написать, в чем дело.
      Оказывается, не было пятилетних бланков, и ей дали годичный, с тем чтобы потом заменить. Паспортист по-вологодски пошутил: «Тебе, старуха, не надо паспорта более чем на год».
      И мама умерла, (нрзб)
      Темные силы ворвались бурей, не могли успокоиться и насытиться. Самое главное – они существовали, эти темные силы, утверждали свою вечность, прячась, маскируясь до нового взрыва, – до войны, террора.
      Мы, младшие дети – Сергей, Наташа и я, – мы представители маминых генов – жертвы, а не завоеватели, представители высшей свободы по сравнению с грубой отцовской силой, сказавшейся в Гале, в Валерии – старших детях. Кстати, даже имя «Гали», встреченное где-то на острове Кадьяк, тоже было фокусом. Русское имя Галина было изменено отцом на полутатарское «Гали», а вечные вопросы, ожидавшие девушку на ее жизненном пути при всяком представлении метрики, при любой анкете, должны были – по извращенной мысли отца – заставлять любую девушку или юношу подумать о смысле жизни или о русской истории или церковной истории, а на самом деле приносили лишь ненужное для юности молодечество, чье-то чужое, вроде участия Зевса в определении поступков повседневной жизни уже взрослого человека.
      Лично у меня эти отцовские фокусы с крещением всю жизнь вызывали неодобрение, я не люблю свое имя – предостаточно бы назвать лучшим русским именем Иван, и уж дочь свою я назвал именем традиционным из традиционных – Елена.
      Да, мы трое – представители маминых генов, мы жертвы, а не завоеватели, и именно поэтому мы – судьи, мы хорошо понимали, что отцовские фокусы должны опираться на какую-то многолетнюю личную жертву кого-то близкого, чья личность раздавлена и растоптана.
      Мы понимали, что главная причина и задача в нашей семье – не забывать о маме, не топтать ее в кухонную грязь.
      У всех нас выражено и душевное, даже духовное сопротивление. Это-то сопротивление в семье мы и представляли. Мы понимали, что стоит за этими козами, опарами, ухватами, и помогали в меру сил маме мы – никто из нас троих не мог этого одобрить.
      Наша формула такая: сначала жертва, а потом право на советы. Личный успех все мы ценили в грош. Именно потому, что мы – жертвы, мы не считаем нужным подчиняться.
      Восьмой ребенок в семье, я, родившийся в 1907 году, не был ребенком, для которого отец ломал бы голову. Правила чтения, поведения, учения были выработаны, наверное, давно, и я только попал под автоматически действующий механизм семейных ограничений, запретов и правил.
      У отца был один педагогический принцип: принцип первотворения, первоначального толчка от Бога, толчка от отца, и на этот толчок ребенок должен был откликнуться всей своей натурой, умом. Отец должен был только сказать о том, что хорошо, что плохо, и не повторять сказанного.
      Те железные рамки нарочитой духовной свободы, в которые втискивал отец юные души своих сыновей, не имели ни единого исключения.
      Подход, план жизни, ежедневные советы были для всех одинаковы – делились только по признаку пола: к дочерям несколько менялись требования.
      Жизнь каждою была запрограммирована от рождения, и неудачи были лишь неполадками из-за внешних причин, нарушавших внутреннюю гармонию отцовского замысла. Забегающих вперед, по его правилам, следовало осаживать, отстающих – подгонять – советом, примером собственной жизни, щипком.
      Я вспоминаю одну из самых деликатных проблем юности, проблему, которой не найдено решения и сейчас – все законодательные решения были отступлением от бешеного 6eга утопизма, фаланги Фурье, царства Сен-Симона, в которых я принял самое горячее личное участие позднее.
      Эта проблема не состояла в педагогическом кодексе отца. По его мысли, все тут надо предоставить самой природе. Природа покажет верное решение.
      Если у нас в семье говорили с детьми взрослым языком о взрослых вещах, то советы на тему полового воспитания вовсе были исключены.
      Ни отец, ни мать, ни братья, ни сестры никакой разъяснительной работы хотя бы в классическом плане тычинок не вели.
      Может быть, ждали моих вопросов? Вопросов я не задавал.
      Для того, чтобы все вести в соответствующем плане практической позитивной философии, чтобы оборвать мои книжные грезы, шепот дневной и ночной, – меня заставляли водить на случку коз...
      В Вологде за случку козы с хорошим козлом-производителем надо было заплатить какую-то сумму, чуть ли не рубль. Помню, я мял в ладонях рублевку, трепеща, никак не решаясь вручить ее хозяину, который наконец сам вырвал рублевку из моих дрожащих пальцев, продолжая поучать, что если не забеременеет, то через две недели я могу привести нашу Машку бесплатно.
      Впрочем, неистовые пляски, петушиный крик над распластанной курицей – все это скорей отвлекало меня от чтения, от какого-то школьного собрания. И не оставило никакого следа в моей детской душе.
      Кусты вологодских лесов и садов были полны обнимающимися парами, примеров было много.
      Преподаватели биологии, естествознания менялись один за другим, а когда пришло время пестиков и тычинок, и краснеющая преподавательница Монетович начала, бойко постукивая по школьной доске указкой, объяснять секреты природы, оказалось, что я их давно знал. Я только удивился, как это все похоже на знакомые мифы...
      Поэтому, уезжая из Вологды навсегда, я не оставил разбитых сердец.
      Был в Вологде в то время и бордель один с классическим красным фонарем.
      Купринская «Яма» в приложениях не то к «Ниве», не то к «Семье и школе», не то к «Природе и люди» читалась у нас в семье и даже обсуждалась, как реальный факт. Отец был поклонником горьковского «Знания». Все эти сборники занимали первое место в его книжном шкафу красного дерева. Правда, эти сборники были в казенном переплете и имели штамп библиотеки Общества трезвости. Я часто размышлял над таким странным штампом. Сборники эти никуда не исчезали и всю мою вологодскую жизнь простояли в отцовском шкафу. Я думаю, что отец просто «зачитал» эти книги в библиотеке, чтобы держать под руками полезное чтение. Вряд ли он там их покупал, эти альманахи.
      В альманахах печатался и «Поединок» Куприна.
      Когда хвалили «Яму» и я, мальчуган, вложив весь свой личный опыт в суждения по такому вопросу, объяснил, что «Яма» – скучное чтение, отец сказал: «Может быть. Прочти «Поединок», – и показал на шкаф. Но и «Поединок» мне не понравился, и детский Куприн (которого в Вологде почему-то называли Куприн) вырос со мной в ранге второстепенного писателя, каким, впрочем, он является и по большому, по русскому, и по малому, вологодскому счету.
      Отец говорил о «Яме», как о чем-то отвлеченном, о хорошо известной ситуации из литературного реалистического произведения, заранее отбрасывая мысль, что его сын посетит такое заведение. – этого он не сделает прежде всего потому, что бережет честь отца.
      Мать же толковала «Яму» по-другому и ничего полезного в семейном чтении купринского романа не видела.
      У мамы всегда были наготове какие-то стихотворные строки, соответствующие ее настроениям, проблемам, требующим ее решения.
      И не только Некрасов – кумир русской провинции – занимал тут почетное место, но и Алексей Толстой, и Пушкин, и Никитин.
      В самые последние школьные годы – зимы 1921 – 1922 и 1922 – 1923 – я несколько разошелся со своей постоянной школьной компанией.
      У меня появилась другая жизнь, где драматический кружок, школьные дела по Дальтонплану отошли на второй план.
      В этой школьной компании не было любителей книг, и жажда чтения раздирала меня. Я оставался секретарем драматического кружка – кружка человек из двухсот, – сам был организатором, собирал культурные силы в тогдашней Вологде, делал всяческие доклады в школе – о Глюке, о Бальмонте, находил время и учиться с той же уверенностью, что и раньше, находил время на работу дома и для дома.
      Но настоящей моей привязанностью, определяющей все мое поведение, было чтение книг вместе со своим новым школьным товарищем Сергеем Воропановым, головастым крепышом, с которым нас свела беззаветная страсть к чтению. И не только к чтению. Сережа Воропанов понял истинный смысл моей игры в фантики и сам отдался этой игре с увлечением.
      Мы отыгрывали роман за романом – в полном беззвучии.
      Здесь же мы отработали и Мережковского – не его трилогию, а его публицистику. Здесь впервые прочел я «То. чего не было» Савинкова, прочел Куна и – всего Шекспира, Достоевского, Толстого. Читал или перечитывал все подряд – от «Божественной комедии» до капитана Марриэта – и давал всему свои оценки.
      Мы вдвоем переворотили все библиотеки Вологды. Сережа читал помедленнее, но тоже неутолимо и жадно.
      Сережа в 1923 году поступил в Лесной институт, кажется.
      Мое знакомство с ним, дружба, душевное согласие были гораздо более бескорыстными, чем любое мое знакомство в юности.
      Жизнь моя сложилась так, что я никогда не искал старых товарищей, и не потому, что боялся разочароваться, а потому, что меня всегда занимали новые мысли, новые события.
      Я не верю в пользу возобновления старых знакомств.
      «Да», – думал я, четырнадцатилетный мальчуган, слушая, как отец упрекает мать за ее культурную отсталость, за ее «печные горшки», мать, знавшую наизусть Пушкина и Лермонтова – поэтов не нужных, по его мнению, для житейского успеха, в отличие от кумира русской провинции Некрасова, – слушая, как он поучает сестру в вопросах семейного счастья, ссылаясь на свой пример.
      Я думал так: «Да, я буду жить, но только не так, как жил ты. а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в Бога – я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь. Ты любишь общественную деятельность, я ею заниматься не буду, а если и буду, то совсем в другой форме. Ты веришь в успех, в карьеру – я карьеру делать не буду, – безымянным умру где-нибудь в Восточной Сибири. Ты любишь хорошо одеваться, я буду ходить в тряпках, в грош не поставлю казенное жалованье.
      Ты жил на подачки, я их принимать не буду. Ты хотел, чтобы я сделался общественным деятелем, я буду только опровергателем. Ты любил передвижников, я их буду ненавидеть. Ты ненавидел бескорыстную любовь к книге, я буду любить книги беззаветно. Ты хотел заводить полезные знакомства, я их заводить не буду. Ты ненавидел стихи, я их буду любить.
      Все будет делаться наоборот. И если ты сейчас хвалишься своим семейным счастьем, то я буду агитировать за фалангу Фурье, где детей воспитывает государство и ребенок не попадет в руки такого самодура, как ты.
      Ты хочешь известности, я предпочитаю погибнуть в любом болоте.
      Ты любишь хозяйство, я его любить не буду.
      Ты хочешь, чтобы я стал охотником, я в руки не возьму ружья, не зарежу ни одного животного».
     
      * * *
      Я уехал, но приезжал еще раз после лагерного срока и говорил с отцом, не скрывая своей судьбы.
      – Мы ведь отцу не говорили, – сказала мама. – Просто сказали, что ты – на Севере.
      – Напрасно не говорили. Разве я – убийца? Вор?
      – Прежде чем заниматься политикой, – миролюбиво сказал отец, – надо получить специальность, окончить высшее учебное заведение. Получай специальность и тогда смело принимай участие, – как бы для себя и про себя сказал отец, глядя или, вернее, не глядя в сторону, – куда глядеть, ему было совершенно все равно...
      – Ну, – столь же миролюбиво ответил я, – не всегда это возможно.
      – Я тоже был на Севере, – продолжал отец свою мысль. – В молодости. Как и ты. Учительствовал полтора года.
      – Мой Север, – жестко сказал я, – это тюрьма, каторга.
      И мы расстались навсегда.
      Отец умер через год после этого разговора. Не потому, что судьба сына сказалась на его нравственных силах, а случайно заболел третьей в жизни крупозной пневмонией – болезнью, приводящей в могилу, из которой по тем дофлемминговым временам не было возврата. Два раза отец возвращался на землю из-за своего жизнелюбия, жизнестойкости. В третий раз – не вернулся.
     
      * * *
      Никаких советов, никаких пожеланий на прощанье ни отец, ни мать не дали мне. Впрочем, это было в традициях семьи.
      Осенью 1924 года я сел в вагон Вологда – Москва. В одном вагоне ехала сестра мамы – тетка моя, Екатерина Александровна, работавшая в Сетунской больнице под Москвой. Тетка была бестужевкой, с отцом они дружили в молодости, и отец доверил мою судьбу в эти надежные прогрессивные руки.
      Был нэп, расцвет нэпа со всем его коварством, несбыточными надеждами, и разочарованиями, и неожиданностями.
      Школа не привила мне любовь ни к стихам, ни к художественной литературе, не воспитала вкуса, и я делал открытия сам, продвигаясь зигзагами – от Хлебникова к Лермонтову, от Баратынского к Пушкину, от Игоря Северянина к Пастернаку и Блоку. Единственным исключением был кумир русской провинции Некрасов, но Некрасов ведь поэт-прозаик, лишенный многого, что было у Пушкина. Никак не наследник Пушкина.
      Наследником Пушкина не был и Лев Толстой. Нет писателя в России более далекого от пушкинского света, от пушкинской формы. Белинский, с его страстным убеждением в том, что стихи можно читать как прозу, и далее – Чернышевский, Добролюбов – все это воспитывало в мальчике не стихи, а нечто другое.
      Стихи – это очень тонкая механика, особый способ познания жизни, даже не познания, а существования, ощущения.
      В школе моей не было человека, старшего товарища, который открыл бы мне стихи, поэта. Это достигается запойным чтением, подчеркиванием фонетических обстоятельств возникающей мысли, мысли, особенно еще не превратившейся в мысль, и в то же время могучей, неодолимой.
      Вологда моей юности могла мне предложить только Некрасова.
      Отец не понимал и не любил стихов, справедливо боясь их секретного яда, их замедленного действия, взрыва в самый неподходящий момент, порабощения беспредельного.
      Так же, в сущности, относился мой отец и к художественной литературе – с недоверием, как к пустому чтению.
      Для отца чрезвычайное значение имели авторитеты, разумеется, не авторитеты в школьном смысле, а принципы и вкусы какого-то определенного круга, к которому он сам принадлежал.
      Так, Жюль Берн и Уэллс считались полезным чтением, хотя это плохие, скучные писатели. К Александру Дюма он относился настороженно, а о существовании Дюма-сына и не подозревал.
      Джек Лондон, Киплинг – все это допускалось, но, разумеется, считалось ниже Майн Рида. .
      Школа не могла и не хотела дать больше того, что давала. Программы были сокращены, девятый класс отсечен, куцее наше образование в единой трудовой школе закончилось на восьмом классе. Программа гимназии была значительно урезана. К тому же Дальтон-план, бригадный метод и все модные эксперименты тех лет именно на провинциальной школе отразились очень жестоко.
      Что я учил? Чему меня учили? Все было случайно, зависело от случайно попавшего в город, завязшего преподавателя -даже профессора, как Веселовский. Но Веселовский был привлечен в рабфак, вологодский рабфак, а не к нам, хотя у нас учился его сын, мой одноклассник. Веселовский для трудовой школы был слишком жирным пирогом. Все его время было занято в рабфаке.
      У нас был случайный географ Ельцов – хороший географ, но что нам география, когда мы собирались перевернуть мир.
      Очень много сделала преподавательница литературы Екатерина Михайловна Куклина, много она вложила беззаветного труда именно в это смутное время. Куклина пыталась привить какие-то важные основы в понимание предмета, познакомить с Бальмонтом, Блоком. Литературно-драматический кружок при ее шефстве существовал в школе ряд лет. Я пользовался расположением этой преподавательницы.
      Не раз мне случалось писать письменные работы по литературе за себя и за своего друга Германа Щеглова – я успевал, и обе работы, написанные мной же, но разными почерками, получали зачеты по высшему баллу, то есть «весьма удовлетворительно».
      Этот способ использовал я последний раз на приемных экзаменах в Текстильный институт, куда я поступал вместе со своим приятелем Кальварским и за зачетное время действительно написал две разные работы, и обе получили «удв».
      Потом, поскольку у меня успешно шла сдача приемных испытаний в Московский университет – на факультет советского права, я взял документы из Текстильного институт обратно.
      Куклина запомнилась мне и еще по одному случайному поводу.
      В классе заспорили- кто выше, Шеллинг или Гегель, – заспорили весьма бестолково. Спор был не о преимуществах философских систем, а пари – каких взглядов держится Екатерина Михайловна.
      – Спроси ее,- настаивали ребята. А я был секретарем драмкружка.
      – Так спросите сами!
      – Нам она не скажет.
      Я решительно подошел к Екатерине Михайловне и спросил:
      – Кто вам, Екатерина Михайловна, нравится больше – Шеллинг или Гегель?
      – Вы это для себя спрашиваете?
      – Да, – сказал я, краснея.
      – Шеллинг, – сказала Екатерина Михайловна тихо и проникновенно, и я почувствовал, что она отвечает на какой-то важный для нее самой вопрос.
      Победа гегелевских традиций уже гремела во всех совпартшколах страны.
      Вологда была тихим провинциальным городом, где даже река текла вспять в определенное время года, где любимым исконным развлечением горожан была охота за белками, собиравшая густую толпу убийц всех возрастов и всех общественных рангов.
      Где на пожары скакали три части – каждая по цвету коней, грохоча по булыжникам города, с трубачом, не уступающим по звукам трубам Страшного Суда в Софийском соборе, построенном Иваном Грозным.
      Кедровские расстрелы разорвали вологодскую тишину.
      Веру в Бога я потерял давно, лет в шесть. Потому в дальнейшем меня мало трогали истеричность Кириллова и метания Ивана Карамазова. И уж вовсе казались надоевшими, ненужными, а главное – очень плохо написанными многочисленные притчи Льва Толстого.
      Бог уже был мертв для меня. Гальванизация Достоевским всех этих проблем спасти ничего не могла, а рассуждения о гибнущих невинных детях, как аргумент существования Бога, и вовсе кощунственны.
      Вообще же Достоевский самый антирелигиозный русский писатель.
      Потеря веры совершилась как-то мало-помалу, вдруг оказалось, что мешок Сайта-Клауса пуст. Разоблачение сестрами рождественского Деда Мороза на меня не произвело никакого впечатления. Не Санта-Клаус, так мать или отец В рождественских подарках не было для меня проблемы.
      Очевидно, у человека существует какой-то запас религиозных чувств – тоже вроде шагреневой кожи, – тратится повседневно. И так как сложность жизни все возрастает, в этой возросшей сложности жизни нашей семьи для Бога у меня в моем сознании не было места И я горжусь, что с шести лет и до шестидесяти я не прибегал к Его помощи ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме.
      Свой крест отец разрубил ощупью на глазах матери, язычник и шаман, и наследник шаманов, уничтожающих Бога собственными руками, как эскимос, зырянин, пермяк, чья кровь не разжижена никакой посторонней кровью от иной цивилизации с эритроцитами, несущими мир, красоту, добро. Этих эритроцитов не было в шаманской крови отца.
      Действие удара топором по кресту было необычайным С самого начала нэпа мать безуспешно пыталась связаться с Америкой, Аляской и Сиэтлом, где двенадцать лет прослужил еще в прошлом веке отец.
      С начала нэпа государство стало торговать на золото по ценам царского времени, лишь бы не керенки, лишь бы не бумажки. Государственные магазины открыли товары, которым позавидовал бы сам Пантелеев – хозяин лавки, где мама брала на книжку и где только два раза в год рассчитывалась пенсионным американским золотом – такие магазины тоже были открыты.
      Они принимали и валюту – но, разумеется, не бубенчик батьки Кныша – а доллары, доллары, фунты, франки, иены.
      И вот вместо писем, вместо известий о старых знакомых с острова Кадьяк из Аляски вдруг пришел чек на пять долларов, чек на имя мамы Вскоре пришло и письмо.
      На острове Кадьяк былАмонастырь. Иосиф Шмальц сменил отца, монах Иосиф Шмальц37. Он не знал отца, но работал на его месте. Вот эти пять долларов и были собраны среди обращенных алеутов на Кадьяке. Рассказать о знакомых отца монах сумел немного, но он сделал самое главное – послал деньги, спас отца. Шмальц писал, что в дальнейшем будет собирать, посылать, помогать, в этих, разумеется, – центов, долларов – пределах.
      Государство самым охотным образом приняло этот чек, выслало матери квитанцию, и это решило судьбу и матери, и отца на целый ряд лет вперед.
      Обнаружилась тогда интересная вещь, о которой мать сказала лишь на ухо, – доллара, если его тратить на муку, хватает очень надолго.
      Родители мои воскресли. Монах Иосиф Шмальц собирал и еще несколько раз, но мало раз, увы, вскоре он умер, обеспечив моей матери и отцу бессмертие. Даже фотографии мать туда посылала и получала.
      Кончилась золотоскупка, и началось царство Торгси-на. Торгсин продолжался очень долго, чуть не до войны, когда отца и матери уже не было в живых и надобности в Торгсине не было
      От матери осталось даже живое золото – разрубленный кусок креста, цепочка, слоник какой-то золотой. Мать разумно пользовалась сначала квитанциями Торгсина, а золото держала в резерве. Валютных бурь она не боялась.
      Вот этот разрубленный крест и эти доллары и спасли отца и мать.
      Хотя у нас была большая семья, но она не выполнила главного назначения многодетных семей – пенсионного обеспечения стариков. В нашей семье дети не заплатили долга родителям. Валерий, старший сын, отказался от отца публично. Галя, старшая сестра, свой долг выполняла только символической посылкой винограда из Сухуми, винограда, неизменно гнившего в дороге. Никаких денег ни Галя, ни Валерий никогда маме не посылали.
      Сергей был убит в 1920 году. Я посылал только тогда, и то в очень скромных пределах, когда не сидел в тюрьме.
      Всю помощь вынесла бы Наташа, но Наташа, которую бросил алкоголик муж с двумя детьми, Наташа – медсестра с нищенским окладом – помочь не могла.
      Вологжане – не такие люди, чтобы собирать бывшему попу, да еще обновленческой церкви.
      Причины сохранения жизни, уверенности в своих старческих силах – в этих нищенских посылках монаха, которые, если в них разобраться, вовсе не нищенские, – а могут реально кормить реальных людей.
      Мама, испытав всякое, поступала крайне расчетливо, крайне экономно. Существование отца и матери не зависело от детей.
      Зачем я все это записываю? Я не верю ни в чудо, ни в добрые дела, ни в тот свет. Записываю просто так, чтобы поблагодарить давно умершего монаха Иосифа Шмальца и всех людей, с которых он собирал эти деньги. Там не было никаких пожертвований – просто центы из церковной кружки.
      Я, не верящий в загробную жизнь, не хочу оставаться в долгу перед этим неизвестным монахом.
      Я мог бы, наверно, и подробнее осветить эту историю, но в годы войны сожжен мой архив, где хранилось все, что осталось мне от отца и матери.
      (1968 – 1971)
     
     
      ВИШЕРА. АНТИРОМАН
     
     
      БУТЫРСКАЯ ТЮРЬМА (1929 год)
      19 февраля 1929 года я был арестован. Этот день и час я считаю началом своей общественной жизни – первым истинным испытанием в жестких условиях. После сражения с Мережковским в ранней моей юности, после увлечения историей русского освободительного движения, после кипящего Московского университета 1927 года, кипящей Москвы – мне надлежало испытать свои истинные душевные качества.
      В наших кругах много говорилось о том, как следует себя держать при аресте Элементарной нормой был отказ от показаний, вне зависимости от ситуации - как общее правило морали, вполне в традиции. Гак я и поступил, отказавшись от показаний. Допрашивал меня майор Черток, впоследствии получивший орден за борьбу с оппозицией как сторонник Агранова, расстрелянный вместе с Аграновым в 1937 или 1938 году.
      Потом я узнал, что так поступили не все, и мои же товарищи смеялись над моей наивностью: «Ведь следователь знает, что ты живешь в общежитии с Игреком, так как же ты в лицо следователю говоришь, что не знаешь и не знал Игрека». Но это – обстоятельства, о которых я узнал в 1932 году, после моего возвращения в Москву В 1929 же году мне казалось все ясным, все чистым до конца, до жеста, до интонации.
      Следователь Черток направил меня для вразумления в одиночку Бутырской тюрьмы. Здесь, в мужском одиночном корпусе, в № 95 я и просидел полтора месяца – очень важных в моей жизни
      Здесь была возможность обдумать, продолжить и закончить дискуссию с Мережковским, начатую в школе второй ступени. Здесь была возможность понять навсегда и почувствовать всей шкурой, всей душой, что одиночество – это оптимальное состояние человека. Написаны горы философских трактатов на тему об отчуждении – об истинном праве духовных и душевных качеств человека. Написаны десятки книг о цифровой символике, где цифра единица представляет собой самую важную цифру нашего счета- – духовного, технического, поэтического, бытового!
      Если лучшая цифра коллектива – два: взаимопомощь, как фактор эволюции, продолжения рода, то уже коллектив из трех человек, трех живых существ, три и больше – вовсе отличается от заветной «двойки». При двойке прощаются все ошибки, улаживаются все споры по тем же причинам, что при тройке возникаю г. Ребенок, семья, общество, государство. Эти бесконечные споры двоих вовсе не неизбежны, но отнюдь не идеальны.
      Идеальная цифра – единица. Помощь единице оказывает Бог, идея, вера. Только здесь – во взаимной помощи, в проверке и справедливости – допустима двойка. В практической жизни эта двойка – второй человек, а может и не быть (человека).
      Достаточно ли нравственных сил у меня, чтобы пройти свою дорогу как некоей единице, – вот о чем я раздумывал в 95-й камере мужского одиночного корпуса Бутырской тюрьмы. Там были прекрасные условия для обдумывания жизни, и я благодарю Бутырскую тюрьму за то, что в поисках нужной формулы моей жизни я очутился один в тюремной камере.
      Я принюхивался к лизолу – запах дезинфекции сопровождает меня всю жизнь.
      Я не писал там никаких стихов. Я радовался только дню, голубому квадрату окна – с нетерпением ждал, когда уйдет дежурный, чтобы опять ходить и обдумывать свою так удачно начатую жизнь.
      Никакой подавленности не было, точно все это – и цементный пол, и решетки – все это было давно видено мной, испытано в снах, в мечтах. Все оказывалось таким же прекрасным, как в моих затаенных сновидениях, и я только радовался.
      Нам давали газеты. Если был выходной – «Правду». Впервые в жизни я так солидно (подначитался) прессы.
      Заключенный сам убирает парашу, ходит на оправку по тому же звенящему железному коридору, который снят в фильме «Крах» при сцене побега Павловского. Была прогулка в одном из тюремных двориков с «выводным» конвоиром. Книги же давали только (по бумаге), по заявлению. Обход коменданта – комендантом был толстый грузин Адамсон – ежедневный.
      Одним из главных моих требований к людям и всегда было соответствие слова и деяния, «что говоришь – сделай» – так меня учили жить. Так я учил жить других. Нет вождей, нет авторитетов. Перед тюрьмой все равны.
      Я надеялся, что и дальше судьба моя будет так благосклонна, что тюремный опыт не пропадет. При всех обстоятельствах этот опыт будет моим нравственным капиталом, неразменным рублем дальнейшей жизни.
      Мне очень хотелось встреч в тюремной (камере), в свободной обстановке с вождями движения, ибо вожди есть вожди, и было бы хорошо взять у них какое-то ценное моральное качество, которым они, несомненно, обладают. Я почувствую, если не пойму, присутствие этого тайного бога. И по ряду предметов хотел бы скрестить с ними шпагу, поспорить, прояснить кое-что, что было мне не совсем ясно во всем этом троцкистском движении.
      Стремление скорее встретиться с вождями движения уравновешивалось возможностью обдумать свою жизнь в камере Бутырской тюрьмы. Именно здесь, в стенах Бутырской тюрьмы, дал я себе какие-то честные слова, какое-то слово, встал под какие-то знамена.
      Какие же это были слова?
      Главное было – соответствие слова и дела. Я не сомневался, даже в тайниках души не сомневался в том, что уже вышел на яркий тюремный свет, пронизывающий насквозь человека.
      Способность к самопожертвованию.
      Я и сейчас могу заставить себя пройти по горячему железу, и не в рахметовском плане – как раз этот герой меня никогда не увлекал. И не как факир идет – просто (чтобы) сделать физическое движение. Я был тем сапером, который разрезает колючую проволоку. Жертва должна быть достойна цели. Вот об этой-то цели мне хотелось побеседовать где-нибудь в политизоляторе с кем-нибудь постарше. Жертва была – жизнь. Как она будет принята. И как использована.
      Физические неудобства классического вида давно уже были для меня предлогом и поводом для душевного подъема. Этот подъем, который я почувствовал в Бутырской тюрьме за все полтора месяца одиночки, не был приподнятостью нервной, которую так часто ощущают при первом аресте. Подъем этот был ровен: я ощущал великое душевное спокойствие. Мне удалось найти ту форму жизни, которая очень проста и в своей простоте отточена опытом поколений русской интеллигенции. Русская интеллигенция без тюрьмы, без тюремного опыта – не вполне русская интеллигенция. И в Бутырской тюрьме, и раньше у меня не было преклонения перед идеей движения – тут много было спорного, неясного, путаного. Поведение мое мне отнюдь не казалось романтическим. Просто – достойным, хотя на протяжении многих лет мои старшие товарищи, старшие не по движению, а по судьбе и быту, упрекали (не упрекали, а квалифицировали, что ли) мое поведение как романтизм, тюремный романтизм, романтизм жертвы.
      Как раз ничего романтического в моем поведении не было, просто я считал эту форму поведения достойной человека, может быть, единственно достойной в тог миг, в тот год для себя – без предъявления требований вести себя так. Я никого не учил, учил только самого себя. Никого не звал к подражанию. Вся романтика подражательная, хорошо освоенная людьми, меня особенно не привлекала.
      В Бутырской тюрьме я выходил на какое-то особенное, определенное место в своей собственной жизни.
      За полтора месяца меня вызывали два или три раза на допрос, но я, как и в начале следствия, не давал никаких показаний. Последнюю подпись об окончании следствия дал я в марте, а уже 13 апреля 1929 года пришел пешим этапом в концентрационный лагерь Управления Соловецких лагерей особого назначения – в 4-е отделение этого лагеря, расположенное (на Вишере).
      Я пришел с приговором – три года концентрационных лагерей особого назначения. По окончании срока дается свидание с родными и – высылка в Вологодскую область на пять лет. Я отказался расписаться в том приговоре. Приговор был громовый, оглушительный, неслыханный по тем временам. Агранов и Черток решили не стесняться с «посторонним». Опасен был троцкизм, но еще была опасней «третья сила» – беспартийные знаменщики этого знамени.
      Если оппозиция – это комсомольцы, партийцы – свои люди, над их судьбой надо еще подумать: быть может, завтра они вернутся в партии к силе. Тогда чрезмерная жестокость будет обвинением. Но беспартийному надо было, конечно, показать пример истинной мощи пролетарского меча. Только концлагерь. Только каторжные работы. Только клеймо на всю жизнь, наблюдение на всю жизнь.
      Майор Черток вел мое следствие по статье 58, пункт 10, и 58, пункт 11, – агитация и организация. А в приговоре, в той выписке из протокола Особого совещания, которую мне вручил комендант Бутырской тюрьмы в коридоре тюремном, было сказано: «...осужден как социально опасный элемент». Я приравнивался к ворам, которых тогда судили по этой статье.
      С ворами в одном вагоне отправился в лагерь на Урал. Высшие власти просили меня запомнить, что они не намерены со мной считаться как с политическим заключенным, да еще оппозиционером.
      Высшая власть рассматривала меня как уголовника. Эта чекистская поэзия коснулась не одного меня.
      Следствие было начато и закончено по 58-й статье. А приговор был вынесен по уголовной, как потом у писателя Костерина, которого Берия судил в 1938 году на Колыме как СОЭ. Это – традиция (не) новая.
      Для Сталина не было лучшей радости, высшего наслаждения во всей его преступной жизни, как осудить человека за политическое преступление по уголовной статье. Это и есть одна из сталинских «амальгам» – самая поначалу распространенная в 1930 году в Вишерских лагерях статья.
     
     
      ВИШЕРА
      На каждой станции я просовывал в щель записки: перешлите в Москву, в университет, меня везут в лагерь, везут вместе с уголовниками, протестуйте, добейтесь моего освобождения... перевода к своим. Голодовку было поздно объявлять, меня взяли прямо из 67-й камеры Бутырской тюрьмы, после полуторамесячной одиночки № 95 МОКа – мужского одиночного корпуса. В этой одиночке я сидел вместе с Попермейстером, но ушел раньше, чем он.
      Приговор – три года концлагеря – был по тем временам жестким. Давали ссылку, политизолятор, но со мной было решено рассчитаться покрепче – показать, где мое место.
      Со мной не было никаких вещей, никаких денег – пайка и дорожная селедка уравнивали меня в социальном отношении с обитателями вагона.
      Татуированные тела, технические фуражки (половина блатных маскировалась в двадцатые годы инженерскими фуражками), золотые зубы, матерщина, густая, как махорочный дым...
      Подлое мщение, удар в спину Особого совещания, великого мастера пресловутых амальгам. Но я еще мало тогда знал об амальгамах. Через четверть века, через двадцать пять лет, в 1954 году в кабинете районного уполномоченного МВД, когда я устраивался на работу агентом снабжения Решетниковского торфопредприятия, «начальник» просмотрел мои документы – «социально опасный».
      – Вор?
      – Да вы с ума сошли! Тогда так давали...
      – Ну, не знаю, не знаю...
      И я едва не был выброшен за порог.
      Много раз в жизни я мог оценить пресловутую амальгаму.
      В 1937 году в Москве во время второго ареста и следствия на первом же допросе следователя-стажера Романова смутила моя анкета. Пришлось вызвать какого-то полковника, который и разъяснил молодому следователю, что «тогда, в двадцатые годы, давали так, не смущайтесь», и, обращаясь ко мне:
      – Вы за что именно арестованы?
      – За печатание завещания Ленина.
      – Вот-вот. Так и напишите в протоколе и вынесите в меморандум: «Печатал и распространял фальшивку, известную под названием «Завещание Ленина».
      И полковник, любезно улыбнувшись, удалился. Было это в январе 1937 года в городе Москве, во Фрунзенской «секции революционной законности», как именовались тогда местные НКВД.
      В дневнике Нины Костериной ее отцу дают в 1938-м – СОЭ. Мне этот литер давали в 1929 году. Следствие вели по 58-й (10 и 11), а приговорили как СОЭ, чтоб еще больше унизить – и меня, и товарищей. Преступления Сталина велики безмерно.
      И все-таки я не один был в уголовном вагоне с пятьдесят восьмой статьей. Со второй полки глядели на меня добрые серые глаза, крестьянские глаза молодого парня. Терешкин была его фамилия. Это был красноармеец, отказавшийся от службы по религиозным соображениям.
      Вагон наш то отцепляли, то прицепляли к поездам, идущим то на север, то на северо-восток. Стояли в Вологде – там в двадцати минутах ходьбы жили мой отец, моя мама. Я не решился бросить записку. Поезд снова пошел к югу, затем в Котлас, на Пермь. Опытным было ясно – мы едем в 4-е отделение УСЛОНа на Вишеру. Конец железнодорожного пути – Соликамск.
      Был март, уральский март. В 1929 году в Советском Союзе был только один лагерь – СЛОН – Соловецкие лагеря особого назначения. В 4-е отделение СЛОНа на Вишеру нас и везли.
      Соседи мои хвалили вагонных конвоиров. Это хороший конвой, московский. Вот примет лагерный, тот будет похуже.
      В Соликамске сгрузились – арестантских вагонов оказалось несколько. Тут было много людей с юга – с Кубани, с Дона, из Грузии. Мы познакомились. «Троцкистов» не было ни одного.
      Была даже женщина – зубной врач – по делу «Тихого Дона». Этап был человек сто, чуть побольше.
      Всех завели в сводчатый подвал Соликамской городской милиции, в бывшей церкви. Крошечный низкий подвал. А нас 100 человек. Я вошел одним из первых и оказался у окна, застекленного окна на полу, с витой церковной решеткой.
      Коротким быстрым ударом ноги мой знакомый по вагону – опытный урка – выбил стекло. Холодный воздух хлынул в подвал.
      – Не бойся, – сказал он мне. – Через десять минут здесь будет нечем дышать.
      Так и оказалось. В подвале было бело от дыхания, пара, а людей все вталкивали и вталкивали. Не то что сидеть, стоять было тяжело. Люди проталкивались к двери, к тяжелой двери с «глазком», чтоб подышать. За дверью стоял конвойный и время от времени тыкал в глазок наугад штыком. Удивительным образом никто задет не был.
      Начались обмороки, стоны. Мы лежали лицом к разбитому стеклу, нам было немного легче. Мы даже пускали «подышать» других.
      Бесконечная ночь кончилась, и дверь в коридор распахнулась.
      – Выходи!
      «Выгрузка» из подвала на улицу длилась не меньше часа. Мы выходили последними. Туман в подвале уже развеялся, открылся потолок, белый, сводчатый, низкий потолок. На нем крупными буквами углем было написано:
      «В этой могиле мы умирали трое суток и все же не умерли. Крепитесь, товарищи!»
      Построили всех без вещей, вещи сложили на телегу. Засверкали штыки. Вперед вышел гибкий рябой начальник конвоя – Щербаков. Помощником был одноглазый Булаков – лицо его было разрублено казацкой шашкой во время гражданской войны.
      Этап двинулся. Первый отрезок – километров пятнадцать.
      К моему величайшему удивлению, в конвое оказался один знакомый. Я был с ним в 67-й камере Бутырской тюрьмы. Это был Федя Цвирко – начальник какой-то пограничной заставы. Он приехал в отпуск в Москву, напился в «Континентале» и открыл ночью стрельбу из маузера по квадриге Аполлона над Большим театром. Очнулся он в тюремной камере на Лубянке без ремня, со споротыми петлицами, получил три года лагерей и был отправлен в нашем же этапе. Шинель со следами от петлиц была еще на нем. Он уже успел переговорить с конвоем и перейти «на сторону победителя», – он был уже в охране, ехал как «передовой» для подготовки помещения для этапа. Я было сунулся к нему с какой-то просьбой (по Бутыркам я знал его отлично), но встретил такой отсутствующий холодный взгляд, что больше на протяжении многих лет не обращался к нему. Цвирко сделал большую лагерную карьеру – был начальником «командировки» Потьма близ Вижаихи, любимцем Берзина 1 с ним уехал на Колыму, был там начальником Северного горного управления в тридцатые годы, во второй половине, и вместе с Берзиным был расстрелян.
      Идти нам было пять дней – сто с чем-то километров – до Вижаихи, до Управления 4-м отделением СЛОНа.
      Уральский апрель – везде ручейки, проталины, горячее жгучее солнце бледную тюремную кожу наших лиц превращало за несколько часов в коричневую, а рты делало синими. «И кривятся в почернелых лицах голубые рты» – это сказал про весенний этап уральский сибиряк.
      Идти было не тяжело. Было много привалов, сзади этапа плелись сани-розвальни, в них ехали зубная врачиха и начальник конвоя Щербаков.
      Засветло мы подошли к деревне, где нам отвели две избы для ночевок – одна побогаче, обыкновенная северная изба, а другая – сарай с земляным полом, на который была брошена солома.
      Весь этап вели мимо Щербакова, и, глядя в лицо каждому, начальник конвоя изрекал:
      – В сарай!
      – В избу!
      – В сарай!
      Способ этот – выбирать «на глаз» – очень распространен в лагерях, где только опытный может справиться с отбором. Как отбирают: крестьян – без промаха, блатных – без промаха, грамотных – без промаха.
      Старые начальники гордились этой своей «опытностью». В 1930 году близ станции Березники выстраивались огромные этапы, следующие в управление, и вдоль рядов проходил Стуков, начальник Березниковского отделения. Люди были построены в две шеренги. И он просто тыкал пальцем, не спрашивая ничего и почти не глядя, – вот этого, этого, этого, – и без промаха оставлял работяг-крестьян по пятьдесят восьмой.
      – Все кулаки, гражданин начальник.


К титульной странице
Вперед
Назад