– Подождем еще денек.
      Кононов ничего не понимал. Кормили его через нос, Заливали пищу, и умереть от голода он не должен был.
      – Вас завтра посмотрит еще один врач.
      К кононовской койке подвели женщину-врача. Опытные пальцы сразу нащупали кость и почт и безболезненно к ней прикоснулись.
      – Ну, Анна Сергеевна?
      – Завтра с утра.
      Операция эта дает тридцать процентов смертей. Послеоперационную палату занял Кононов. Кость оказалась такой огромной, что Кононову было стыдно на нее смотреть, ему приносили ее в стакане на несколько часов. Кононов лежал в послеоперационной палате. Начальник приносил ему газеты иногда.
      – Все идет хорошо.
      Кононов лежал в крошечной палате, где едва умещалась одна койка. Контрольные сроки прошли, все было благополучно – лучше не надо, – сказалась квалификация ученицы Воячека, но какой контрольный срок для тоски! Арестант, заключенный еще может удержать это чувство в каких-то материальных рамках, умеет им управлять с помощью конвоя, решеток, поверок, перекличек, раздачи пищи, а как это все полковнику. Кононов посоветовался с начальником больницы.
      – Я давно жду этого вопроса – человек есть всегда человек. Конечно, тоска. Но я не могу выписать вас раньше чем через месяц – слишком велик риск и редок успех, чтоб им не дорожить. Я могу разрешить вам перейти в палату для заключенных, там будет четыре человека, вы – пятый. Тогда и интересы больницы, и ваш точно придут в равновесие.
      Кононов немедленно согласился. Это был выход хороший. Заключенных полковник не боялся. Больничное знакомство уверило Кононова, что заключенные все такие же люди, кусать его, полковника Кононова, не будут, не перепутают с каким-нибудь чекистом или прокурором, как-никак он, полковник Кононов, кадровый солдат. Изучать, наблюдать новых людей, новых соседей он, полковник Кононов, не будет. Ему просто скучно лежать одному, и все.
      Много недель еще бродил полковник в сером больничном халате по коридору. Халат был казенный, арестантский. В раскрытую дверь видел я полковника, закутанным в халат, внимательно слушающим какого-нибудь очередного романиста.
      Я был старшим фельдшером в хирургическом отделении тогда, а потом меня перевели в лес, и Кононов ушел из моей жизни, как уходили тысячи людей, оставляя чуть заметные следы в памяти, чуть ощутимую симпатию.
      Еще раз на какой-то врачебной конференции фамилию Кононова напомнил мне докладчик, новый главврач больницы, медицинский майор Королев. Это был любитель выпить, закусить, фронтовик. Главврачом в больнице он удержался недолго – не мог удержаться от мелких взяток, от стопки казенного спирта – и после громкого дела был снят с начальников, был отстранен от работы, потом снова допущен и возник уже в качестве начальника санотдела Северного управления.
      После войны на Колыму в Дальстрой, на длинные рубли хлынул поток авантюристов, самозванцев, скрывавшихся от суда и тюрьмы.
      Начальником больницы был назначен какой-то майор Алексеев, носивший Красную Звезду и погоны майора. Однажды Алексеев пешком пришел ко мне, интересуясь участком, но не задал ни одного вопроса и отправился в обратный путь. Лесной медпункт был в двадцати километрах от больницы. Едва Алексеев успел вернуться, как (в тот же день) был арестован приехавшими из Магадана. Алексеев был осужден за убийство жены. Не был ни врачом, ни военным, но успел по фальшивым документам отползти от Магадана до наших левобережных кустов и там спрятаться. Орден, погоны – все было фальшивым.
      Еще раньше на Левый берег часто приезжал начальник санотдела Северного управления. Эту должность {потом) занял пьяница главврач. Приезжий, очень хорошо одетый, раздушенный холостяк, получил разрешение стажироваться, присутствовать на операциях.
      – Решил переучиваться на хирурга, – покровительственно улыбаясь, шептал Пальцын.
      Месяц шел за месяцем, каждый операционный день Пальцын приезжал на своей машине из центра Северного – поселка Ягодный, обедал у начальника, слегка ухаживал за его дочерью. Наш врач Траут обратил внимание, что Пальцын плохо владеет врачебной терминологией, но – фронт, война, все верили и охотно посвящали нового начальника в тайны операции, тем более что такое (диурез). И вдруг Пальцын был арестован – снова какое-го убийство на фронте, Пальцын и не врач, какой-то полицай скрывающийся.
      Все ждали, что с Королевым случится нечто похожее. Отнюдь, все – и орден, и партбилет, и чин – все было на месте. Вот этот Королев, в бытность главврачом в Центральной больнице, и делал доклад на одной из врачебных конференций. Доклад нового главврача был не хуже и не лучше любого другого доклада. Конечно, Траут был интеллигент, ученик Краузе, правительственного хирурга, когда тот работал в Саратове.
      Но непосредственность, искренность, демократичность находят отклик в любом сердце, поэтому, когда главврач, начальник левобережных хирургов, на научной конференции, собранной со всей Колымы, со смаком приступил к рассказу о хирургическом достижении...
      – У нас один больной кость проглотил – вот такая кость, – Королев показал. – И что вы думаете – извлекли кость. Врачи эти здесь, и больной здесь.
      Но больного тут не было. Вскоре я заболел, был переведен на работу в лесную командировку, вернулся через год в больницу заведовать приемным покоем, начал работать и чуть не на третий день встретил полковника Кононова в приемном покое. Полковник был рад мне несказанно. Начальство все переменилось. Кононов никого знакомого не нашел, только я был ему знаком, и знаком хорошо.
      Я сделал все то, что мог, – снимки, запись к врачам, позвонил начальнику, объяснил, что это и есть герой знаменитой левобережной операции. Все оказалось в порядке у Кононова, и перед отъездом он зашел ко мне в приемный покой.
      – Я тебе должен подарок.
      – Я не беру подарки.
      – Ведь я всем – и начальнику больницы, и хирургам, и сестре, даже больным, что со мной лежали, привез подарки, хирургам – по отрезу на костюм. А тебя не нашел. Я отблагодарю. Деньгами, ведь все равно пригодятся тебе.
      – Я не беру подарков.
      – Ну, бутылку, наконец, привезу.
      – И коньяк не возьму, не возите.
      – Что же я могу для тебя сделать?
      – Ничего.
      Кононова увели в рентгенокабинет, а вольная медсестра из рентгенокабинета, приходившая за Кононовым, (сказала):
      – Это ведь военный комиссар, да?
      – Да, райвоенком.
      – Вы, вижу, хорошо знаете его?
      – Да, знаю, он лежал здесь, в больнице.
      – Попросите его, если уж вам для себя ничего не надо, пусть отметит мне в военном билете явку на учет. Я комсомолка, тут такой случай – за триста километров не ехать, сам бог послал.
      – Ладно, я скажу.
      Кононов вернулся, я изложил ему просьбу медсестры.
      – Ну, где она?
      – Вон стоит.
      – Ну, давай билет, у меня с собой штампов нет, но привезу через неделю, буду ехать мимо и привезу. – И Кононов засунул военный билет в карман. Машина загудела у подъезда.
      Прошла неделя – военный комиссар не приехал. Две недели... Месяц... Через три месяца медсестра пришла ко мне для разговора.
      – Ах, какую я сделала ошибку! Надо было... Тут какая-то ловушка.
      – Какая ловушка?
      – Я не знаю какая, меня из комсомола исключают.
      – За что же вас исключают?
      – За связь с врагом народа, что выпустила из рук военный билет.
      – Да ведь вы отдали комиссару.
      – Нет, не так было. Я отдала вам, а вы – то ли комиссару... Вот это и выясняют в комитете. Кому я отдала в руки – вам или комиссару прямо. Я сказала – вам. Ведь вам?
      – Да, мне, но я ведь при вас отдал военкому.
      – Ничего этого я не знаю. Знаю только, что случилось ужасное несчастье, меня исключают из комсомола, увольняют из больницы.
      – Надо съездить в поселок, в райвоенкомат.
      – Потерять две недели? Надо было с самого начала так сделать.
      – Когда вы едете?
      – Завтра.
      Через две недели в коридоре я встретил медсестру чернее тучи.
      – Ну что?
      – Военком уехал на материк, рассчитался уже. Теперь у меня хлопоты – новый билет. Я добьюсь, что вас выгонят из больницы, на штрафной прииск загонят.
      – Я-то тут при чем?
      – А кто же? Это ловушка хитрая – так мне и объяснили в МВД.
      Я старался забыть об этой истории. В конце концов, никто меня еще ни в чем не обвинял и на допрос не вызывал, но память о полковнике Кононове окрасилась в какие-то новые тона.
      Внезапно ночью меня вызвали на вахту.
      – Вот он и есть, – кричал из-за барьера полковник Кононов. – Пропустите!
      – Проходите. А говорят, вы на материк собрались?
      – Я собрался в отпуск, но в отпуск меня не отпустили. Я добился расчета и уволился. Совсем. Уезжаю. Заехал проститься.
      – Только проститься?
      – Нет. Когда я сдавал дела, в углу стола нашел военный билет – никак не мог вспомнить, где я его взял. Если бы на твою фамилию, вспомнил бы. А на Левом берегу я с тех пор не был. Вот тут все поставлено. Штамп, подпись, возьми и отдай этой даме.
      – Нет, – сказал я. – Сами ей отдайте.
      – Что так? Сейчас ночь.
      – Я вызову ее сюда из дома с курьером. А передать нужно лично, полковник Кононов.
      – Смотри.
      Медсестра примчалась, и Кононов вручил ей документ.
      – Поздно уже, все заявления я уже подала, меня из комсомола исключили. Подождите, напишите на бланке несколько слов.
      – Прошу прощения.
      И исчез в морозном тумане.
      – Ну, поздравляю. Если бы тридцать седьмой год – вас бы расстреляли за такие штучки, – со злобой сказала сестра.
      – Да, – сказал я, – и вас также.
      1970 – 1971
     
     
      РИВА-РОЧЧИ
      Смерть Сталина не внесла каких-нибудь новых надежд в загрубелые сердца заключенных, не подстегнула работавшие на износ моторы, уставшие толкать сгустившуюся кровь по суженным, жестким сосудам.
      Но по всем радиоволнам передач, отражаясь многократным эхом гор, снега, неба, ползло по всем закоулкам поднарного арестантского жития одно слово, важное слово, обещавшее разрешить все наши проблемы: то ли праведников объявить грешниками, то ли злодеев наказать, то ли найден способ безболезненно вставить все выбитые зубы обратно.
      Возникли и ползли слухи классического характера – толки об амнистии.
      Юбилей любого государства от годовщины до трехсотлетия, коронации наследников, смена властей, даже кабинетов, – все это является в подземный мир из заоблачной выси в виде амнистии. Это классическая форма общения верха и низа.
      Традиционная параша, которой все верят, – самая бюрократическая форма арестантских надежд.
      Правительство, отвечая на традиционные ожидания, делает и традиционный шаг – объявляет эту самую амнистию.
      Не отступило от обычая и правительство послесталин-ской эпохи. Ему казалось, что совершить этот традиционный акт, повторить царский жест – значит выполнить какой-то нравственный долг перед человечеством, что сама форма амнистии в любом ее виде полна значительного и традиционного содержания.
      Для выполнения нравственного долга любого нового правительства есть старая традиционная форма, не применить которую – значит нарушить долг перед историей, страной.
      Амнистия готовилась, и даже в спешном порядке, чтобы не отступить от классического образца.
      Берия, Маленков и Вышинский мобилизовали верных и неверных юристов – дали им идею амнистии, все остальное было делом бюрократической техники.
      Амнистия явилась на Колыму после 5 марта 1953 года к людям, прожившим всю войну в размахах маятника арестантской судьбы от слепых надежд до глубочайшего разочарования – при каждом военном поражении и каждом военном успехе. И не было прозорливого, мудрого, который определил бы, что лучше, выгоднее, спаситель-нее для арестанта – победы или поражения страны.
      Амнистия пришла к уцелевшим троцкистам и литерникам, оставшимся в живых после гаранинских расстрелов, пережившим холод и голод золотого забоя Колымы тридцать восьмого года – сталинских лагерей уничтожения.
      Всем, кто не был убит, расстрелян, забит до смерти сапогами и прикладами конвоиров, бригадиров, нарядчиков и десятников, – всем, кто уцелел, заплатив полную цену за жизнь – двойные, тройные добавки срока к своему пятилетнему, который арестант привез на Колыму из Москвы...
      Не было заключенных на Колыме, осужденных по пятьдесят восьмой статье на пять лет. Пятилетники – это узкий, тончайший слой осужденных в 1937 году до свидания Берии со Сталиным и Ждановым на даче у Сталина в июне 1937 года, когда были забыты пятилетние сроки и разрешен метод номер три для добывания показаний.
      Но из этого краткого списка крошечной цифры пяти-летников не было к войне и во время войны ни одного, кто не получил бы довеска в десять, пятнадцать, двадцать пять лет.
      А те единицы из единиц пятилетников, кто не получил довеска, не умер, не попал в архив номер три, те давно освободились и поступили на службу – убивать – десятником, надзирателем, бригадиром, начальником участка на том же самом золоте и сами стали убивать бывших своих товарищей.
      Пятилетние сроки на Колыме в 1953 году имели только осужденные по местным процессам по бытовым статьям. Таких было очень немного. Им следователи просто поленились пришить, припаять пятьдесят восьмую. Иначе: лагерное дело было так убедительно, так по-бытовому ясно, что не надо было прибегать к старому, но грозному оружию пятьдесят восьмой статьи, статьи универсальной, не щадящей ни пола, ни возраста. Заключенный, отбывший срок по пятьдесят восьмой и оставленный на вечное поселение, ловчил, чтобы его снова закурочили, но по всеми уважаемой – людьми, богом и государством – краже, растрате. Словом, поймавший срок по бытовой статье отнюдь не грустил.
      Колыма была лагерем рецидива не только политического, но и уголовного.
      Верх юридического совершенства сталинского времени – в этом сходились две школы, два полюса уголовного права – Крыленко и Вышинского – заключался в «амальгамах», в склеивании двух преступлений – уголовного и политического. И Литвинов в своем знаменитом интервью о том, что в СССР политических заключенных нет, а есть государственные преступники, – Литвинов только повторял Вышинского.
      Найти и приписать уголовщину чистому политику – и было сутью «амальгамы».
      Формально же Колыма – спецлагерь, как Дахау, для рецидива – равно уголовного и политического. Их и содержали вместе. По указанию сверху. По принципиальному теоретическому указанию сверху, отказчиков-уголовников Гаранин превратил из друзей во врагов народа и судил их за саботаж по 58-й, пункт 14.
      Так было всего полезней. Наиболее крупных блатарей в тридцать восьмом году расстреливали, поменьше – дали за отказы пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет. Их поместили вместе с фраерами – пятьдесят восьмой статьей, давая блатарям возможность жить в комфорте.
      Гаранин вовсе не был поклонником уголовщины. Возня с рецидивом была манией Берзина. Наследство Берзина было пересмотрено Гараниным и в этом отношении.
      Как в диаскопе по школьной учебной программе, перед все уже видевшими, ко всему уже привыкшими глазами начальников тюрем, подвижников лагерного дела, энтузиастов каторги, в десятилетие, приклеенное к войне, – от тридцать седьмого до сорок седьмого, – то сменяя, то дополняя друг друга, как в опыте Бича в слиянии цветовых лучей, являлись группы, контингенты, категории заключенных в зависимости от того, как луч правосудия освещал то одну, то другую группу – не луч, а меч, который отрубал головы, самым реальным образом убивал.
      В освещенном пятне диаскопа, которым управляло государство, появлялись арестанты просто – так называемые ИТЛ, не ИТР – инженерно-технические работники, а ИТЛ – исправительно-трудовые лагеря. Но часто сходство букв было сходством и судеб. Арестанты бывшие, бывшие зэка, – целая общественная группа, вечное клеймо бесправия; арестанты будущего – все, чьи дела уже заведены, но не закончены производством, и те, чьи дела еще не начаты производством.
      В шутливой песне исправдомовцев двадцатых годов – первых трудовых колоний – безымянный автор, Боян или Пимен уголовного рецидива, сравнивал в стихах судьбу воли с судьбой домзака, оценивая ситуацию в пользу второго:
      У нас впереди воля,
      А у вас – что?
      Эта шутка стала совсем не шуткой в тридцатые и сороковые годы. В высших сферах планировали отправку в лагерь из ссылок, высылок от минус одного до минус пятьсот городов, или, как это называется в инструкциях, населенных пунктов.
      Три привода в милицию по классической арифметике равнялись одной судимости. А две судимости давали юридический повод применить силу решетки, зоны.
      На самой Колыме в эти годы существовали – каждый со своим управлением, со своим штабом обслуги – контингенты А, Б, В, Г, Д.
      Контингент «Д» составлял мобилизованных на урановые секретные рудники, вполне вольных граждан, охраняемых на Колыме гораздо секретней любого Байдемана.
      Рядом с урановым рудником, куда из-за секретности не допускались обыкновенные зэка, был расположен прииск Каторжный. Там не только был номер и полосатая одежда, но стояли виселицы и вершились приговоры вполне реально, с соблюдением всех законностей.
      Рядом с Каторжным прииском располагался рудник Берлага, тоже номерной, но не каторжный, где заключенный имел номер – жестянку, жетон – на спине, где водили под усиленным конвоем с двойным количеством собак.
      Я сам туда ехал, да не доехал, набирали в Берлаг по анкетам. Много товарищей моих попало в эти лагеря с номером.
      Там было не хуже, а лучше, чем в обыкновенном исправительно-трудовом на общем режиме.
      При общем режиме арестант – добыча блатарей и надзирателей, бригадиров из заключенных. А в номерных обслуга была вольная, и в кухню и в ларек набирали тоже вольных. А номер на спине – это дело небольшое. Лишь бы у тебя не отнимали хлеб и не заставляли работать свои же товарищи, палками выбивая результат, необходимый для выполнения плана. Государство просило «друзей народа» помочь физически уничтожить врагов народа. И «друзья» – блатари, бытовики – это и делали в непосредственном физическом смысле.
      Еще туг рядом прииск, где работали приговоренные к тюрьме, но каторга выгоднее – сроки были заменены на «чистый воздух» трудового лагеря. Кто пробыл срок в тюрьме – выжил, в лагере – умер.
      В войну завоз контингента упал до нуля. Из тюрем всякие разгрузочные комиссии отправляли на фронт, а не на Колыму – искупать вину в маршевых ротах.
      Списочный состав колымчан катастрофически падал – хотя никого на Большую землю на фронт не вывозили с Колымы, ни один заключенный не ушел на фронт, хотя, конечно, заявлений искупить вину было очень много – от всех статей, кроме блатных.
      Люди умирали естественной колымской смертью, и кровь по жилам спецлагеря стала вращаться медленней, то и дело давая тромбы, перебои.
      Свежую кровь попытались влить военными преступниками. В лагеря в сорок пятом, в сорок шестом завозили целыми пароходами новичков репатриантов, которых сгружали с парохода на скалистый магаданский берег прямо по списку, без личных дел и прочих формальностей. Формальности, как всегда, отставали от живой жизни. По списку на папиросной бумаге, измятой грязными руками конвоиров.
      Все эти люди (их были десятки тысяч) имели вполне формальное юридическое место в лагерной статистике – безучетники.
      Здесь опять-таки были разные контингенты – простор юридической фантазии тех лет еще ждет своего особого описания.
      Были (очень большие) группы с приговорами-«выписками» вполне формальными: «На шесть лет для проверки».
      В зависимости от поведения судьба такого заключенного решалась целых шесть лет на Колыме, где и шесть месяцев – срок зловещий, смертный. А ведь это были шесть лет, не шесть месяцев и не шесть дней.
      Большая часть этих шестилетников умерла от работы, а кто выжил – были освобождены все в один день по решению XX съезда партии.
      Над безучетниками – теми, кто прибыл на Колыму по списку, – трудился день и ночь аппарат правосудия, приехавший с материка. В тесных землянках, колымских бараках день и ночь шли допросы, и Москва принимала решения – кому пятнадцать, кому двадцать пять, а кому и высшая мера. Оправданий, очищений я не помню, но я не могу знать всего. Возможно, были и оправдания и полные реабилитации.
      Всех этих следственных, а также шестилетников, тоже следственных по сути дела, заставляли работать по всем колымским законам: три отказа – расстрел.
      Они прибыли на Колыму, чтобы сменить мертвых троцкистов или еще живых, но уставших до такой степени, что они не могли выбить не только грамма золота из камня, но и самого камня ни грамма.
      Изменники родины, мародеры наполнили опустевшие за время войны арестантские бараки и землянки. Подновили двери, переменили решетки в бараках и землянках, перемотали колючую проволоку вокруг зон, освежили места, где кипела жизнь – а правильней сказать: кипела смерть – в тридцать восьмом году.
      Кроме пятьдесят восьмой статьи, большое количество заключенных было осуждено по особой статье – сто девяносто второй. Эта сто девяносто вторая статья, вовсе не замеченная в мирное время, пышным цветом расцвела с первым выстрелом пушек, с первым разрывом бомб и стрельбой автоматов. Сто девяносто вторая статья в это время поспешно обрастала, как и всякая порядочная статья в такой ситуации, дополнениями, примечаниями, пунктами и параграфами. Появились мгновенно сто девяносто вторая «а», «б», «в», «г», «д» – пока не был исчерпан весь алфавит. Каждая буква этого грозного алфавита обросла частями и параграфами. Так – сто девяносто вторая «а», часть первая, параграф второй. Каждый параграф оброс примечаниями, и скромная с виду сто девяносто вторая статья раздулась, как паук, и напоминала дремучий лес своим чертежом.
      Никакой параграф, часть, пункт, буква не карал менее пятнадцати лет и не освобождал от работы. Работа – это главное, о чем заботились законодатели.
      Всех осужденных по сто девяносто второй статье ждал на Колыме неизменный облагораживающий труд – только общие работы с кайлом, лопатой и тачкой. И все же это была не пятьдесят восьмая статья.
      Сто девяносто вторую давали во время войны тем жертвам правосудия, из которых не могли выжать ни агитации, ни измены, ни вредительства.
      Или следователь по своим волевым качествам оказался не на месте, не на высоте и не сумел приклеить модного ярлыка за старомодное преступление, то ли сопротивление физического лица было таким, что следователю надоело, а о применении метода номер три он не решился дать указания. Этот следовательский мир имеет свои отливы и приливы, свою моду, свою подпольную борьбу за влияние.
      Приговор – всегда результат ряда действующих, часто внешних причин.
      Психология творчества здесь еще не описана, даже первые камни не положены в эту важную стройку времени.
      Вот по этой-то сто девяносто второй статье и был завезен на Колыму с пятнадцатью годами срока минский инженер-строитель Михаил Иванович Новиков.
      Инженер Новиков был тяжелый гипертоник с постоянным высоким давлением порядка двухсот сорока в верхней цифре аппарата Рива-Роччи.
      Гипертоник нетранзитарного типа, Новиков жил постоянно под опасностью инсульта, апоплексического удара. Все это знали и в Минске, и в Магадане. На Колыму запрещалось возить таких больных – для этого и существовал медосмотр. Но с тысяча девятьсот тридцать седьмого года всеми медицинскими учреждениями тюрем, пересылок и лагерей – а для этапа Владивосток – Магадан этот приказ дважды подтверждали для заключенных спецлагерей, для КРТД и вообще для контингента, которому предназначалось жить, а главное – умирать на Колыме, – все ограничения по инвалидности и по возрасту были сняты.
      Колыме предлагали самой выбросить шлак обратно по той же бюрократической дороге: акты, списки, комиссии, этапы, тысяча виз.
      Действительного шлака назад привезли много.
      Отправляли не только слабых и безногих, не только шестидесятилетних стариков в золотые забои, отправляли и туберкулезников и сердечников.
      Гипертоник в таком ряду казался не больным, а здоровым краснорожим филоном, который не хочет работать, ест государственный хлеб. Пайку жрет без отдачи.
      Таким краснорожим филоном и был в глазах начальства инженер Новиков, заключенный участка Бара-гон близ Оймякона дорожного управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей летом 1953 года.
      Аппаратом Рива-Роччи, к сожалению, владеет не всякий медик Колымы, хотя считать пульс-то, чувствовать его наполнение должен уметь и фельдшер, и санитар, и врач.
      Аппараты Рива-Роччи завезли на все медучастки – вместе с термометрами, бинтами, йодом. Но ни термометров, ни бинтов на том пункте, который я только что принял как вольный фельдшер – первая моя работа вольным за десять лет, – не было. Был только аппарат Рива-Роччи; он не был сломан, как термометры. На Колыме списать сломанный термометр – проблема, поэтому до списания, до актировки берегут все стеклянные черепки, как будто это приметы Помпеи, осколок какой-нибудь хеттской керамики.
      Врачи Колымы привыкли обходиться не только без аппарата Рива-Роччи, но и без термометра. Термометр, даже в Центральной больнице, ставят только тяжелобольным, а остальным определяют температуру «по пульсу» – так же делают и в бесчисленных лагерных амбулаториях.
      Все это мне было известно хорошо. На Барагоне я увидел, что Рива-Роччи в полном порядке, им только не пользовался фельдшер, которого я сменил.
      На фельдшерских курсах я был хорошо обучен пользованию аппаратом. Практиковался миллион раз во время учебы, брал поручения перемерить давление у населения инвалидных бараков. Со стороны Рива-Роччи я был подготовлен хорошо.
      Я принял списочный состав, человек двести, медикаменты, инструменты, шкафы. Не шутка – я был вольным фельдшером, хотя и бывшим зэка; я уже жил за зоной, не в отдельной «кабинке» барака, а в вольном общежитии на четыре топчана – много бедней, холодней, неуютней, чем моя кабинка в лагере.
      Но мне надо было идти вперед, глядеть вперед.
      Незначительные перемены в моем личном быту меня мало смущали. Спирт я не пью, а в остальном все было в пределах общечеловеческой, а значит, и арестантской нормы.
      На первом же приеме меня дожидался у дверей человек лет сорока в арестантском бушлате, чтоб поговорить с глазу на глаз.
      Я не веду в лагере разговоров с глазу на глаз – все они кончаются предложением взятки, причем обещанье или взятка делаются так, наугад, на всякий случай. В этом есть глубокий смысл, и когда-нибудь я разберусь в этом вопросе подробно.
      Тут, на Барагоне, было что-то в тоне больного, заставившее меня выслушать просьбу.
      Человек попросил осмотреть его еще раз, хотя проходил уже в общем осмотре – с час тому назад.
      – В чем причина такой просьбы?
      – А вот в чем, гражданин фельдшер, – сказал человек. – Дело в том, гражданин фельдшер, что я болен, а освобождения мне не дают.
      – Как же так?
      – Да вот, голова болит, стучит в висках.
      Я записал в книгу: Новиков Михаил Иванович.
      Я пощупал пульс. Пульс грохотал, частил, невероятно счесть. Я поднял глаза от минутницы-песочницы в недоумении.
      – А вы можете, – зашептал Новиков, – пользоваться вон этим аппаратом? – он показал на Рива-Роччи на углу стола.
      – Конечно.
      – И мне можете смерить давление?
      – Пожалуйста, хоть сейчас.
      Новиков торопливо разделся, сел к столу и обернул манжетку вокруг своих «манжет», то есть рук, точнее, плеча.
      Я вставил в уши фонендоскоп. Пульс застучал громкими ударами, ртуть в Рива-Роччи бешено бросилась вверх.
      Я записал показания Рива-Роччи – двести шестьдесят на сто десять.
      Другую руку!
      Результат был тот же.
      Я твердо записал в книгу: «Освободить от работы. Диагноз – гипертония 260/110».
      – Значит, я могу не работать завтра?
      – Конечно. Новиков заплакал.
      – Да что у тебя за вопрос? Что за конфликт?
      – Видите, фельдшер, – сказал Новиков, избегая прибавлять «гражданин» и таким образом как бы напоминая мне, что я – бывший зэка. – Фельдшер, которого вы сменили, не умел пользоваться аппаратом и говорил, что аппарат испорчен. А я – гипертоник еще с Минска, с материка, с воли. На Колыму меня завезли, не проверяя давления.
      – Ну что ж, будешь пока получать освобождение, а потом тебя сактируют, и ты уедешь если не на Большую землю, то в Магадан.
      На другой же день я был вызван в кабинет Ткачука, начальника нашего ОЛПа в звании старшины. По правилам должность начальника ОЛПа должен занимать лейтенант: Ткачук очень держался за свое место.
      – Вот ты освободил от работы Новикова. Я проверял – он симулянт.
      – Новиков не симулянт, а гипертоник.
      – Я вызову комиссию по телефону. Врачебную. Тогда и будем его освобождать от работы.
      – Нет, товарищ начальник, – сказал я, по-вольному именуя Ткачука, мне было привычней «гражданин начальник». Всего год назад. – Нет, товарищ начальник. Сначала я его освобожу от работы, а вы вызовете комиссию из управления. Комиссия либо утвердит мои действия, либо снимет с работы. Вы можете написать на меня рапорт, но попрошу вас моих чисто медицинских дел не касаться.
      На этом разговор с Ткачуком окончился. Новиков остался в бараке, а Ткачук вызвал комиссию из управления. В комиссии были всего два врача, оба с аппаратами Рива-Роччи – один с отечественным, таким же, как мой, а другой с японским, с трофейным круглым манометром. Но к манометру было легко приспособиться.
      У Новикова проверили кровяное давление, цифры совпали с моими. Составили акт об инвалидности Новикова, и Новиков в бараке стал ждать инвалидного этапа или попутного конвоя для отъезда в Магадан
      Меня же мои медицинские начальники даже не поблагодарили.
      Сражение мое с Ткачуком не осталось неизвестным для заключенных в бараке.
      Ликвидация вшей, которой я добился по способу, изученному мной в Центральной больнице, прожарка в бензиновых баках – опыт второй мировой войны. Ликвидация вшей в лагере, ее портативность, дезинфекция, надежность, скорость – вошебойка моей системы и примирила Ткачука со мной.
      А Новиков скучал, ждал этапа.
      – Я ведь могу делать что-нибудь легкое, – сказал как-то Новиков на вечернем моем приеме. – Если вы попросите.
      – Я не попрошу, – сказал я. Новиковский вопрос стал личным моим вопросом, вопросом моего фельдшерского престижа.
      Новые бурные события отмели в сторону драму гипертоника и чудеса вошебойки.
      Пришла амнистия, вошедшая в историю как амнистия Берии. Текст ее был отпечатан в Магадане и разослан во все глухие уголки Колымы, чтоб благодарное лагерное человечество чувствовало, радовалось и ценило, кланялось и благодарило. Амнистии подлежали все заключенные, где бы они ни находились, и восстанавливались во всех правах.
      Освобождалась вся пятьдесят восьмая статья – все пункты, части и параграфы – все поголовно, с восстановлением во всех правах – со сроком наказания до пяти лет.
      По пятьдесят восьмой пять лет давали только на заре туманной юности тридцать седьмого года. Эти люди или умерли, или освободились, или получили дополнительный срок.
      Сроки, которые давал Гаранин блатарям – он их судил за саботаж по пятьдесят восьмой пункт четырнадцатый, – отменялись, и блатари освобождались. Целый ряд бытовых статей получал сокращение, значит, сокращение получали осужденные по сто девяносто второй статье.
      Эта амнистия не касалась заключенных по пятьдесят восьмой статье, имеющих вторую судимость, а касалась только рецидивистов-уголовников. Это был типичный сталинский «вольт».
      Ни один человек не мог выйти за пределы лагеря, если он был осужден ранее по пятьдесят восьмой статье. Если только не пользоваться словом «человек» в блатной терминологии. Человек на блатном языке – значит блатарь, уркаган, член преступного мира.
      Таков был главный вывод из амнистии Берии. Берия принимал сталинскую эстафету.
      Освобождались только блатари, которых так преследовал Гаранин.
      Все уголовники по амнистии Берии были освобождены «по чистой» с восстановлением во всех правах. В них правительство видело истинных друзей, надежную опору.
      Удар был неожидан не для заключенных по пятьдесят восьмой статье. Те привыкли к таким сюрпризам.
      Удар был неожидан для администрации Магадана, которая ждала совсем другого. Удар был крайне неожидан для самих блатарей, небо которых внезапно делалось чистым. По Магадану и по всем поселкам Колымы бродили убийцы, воры, насильники, которым при всех обстоятельствах надо было есть четыре или по крайней мере три раза в день – и если не наваристые щи с бараниной, то по крайней мере перловую кашу.
      Поэтому самое разумное, что мог сделать практик начальник, самое простое и самое разумное – это быстро подготовить транспорт для дальнейшего движения этой мощной волны на материк, на Большую землю. Таких путей два: Магадан, через море во Владивосток – классический путь колымчан со всеми навыками и терминологией еще сахалинских времен, царской еще, николаевской чеканки.
      И был второй путь – через тайгу до Алдана, а там в верховья Лены и на пароходе по Лене. Этот путь был менее популярен, но и вольняшки, и беглецы добирались до Большой земли и этим путем.
      Третий путь был воздушным. Но арктические рейсы Севморпути при нетвердой арктической летной погоде обещали тут только случайности. Притом грузовой «ду-глас», берущий четырнадцать человек, явно не мог решить транспортной проблемы.
      На волю очень хочется, поэтому все – и блатные и фраера – торопились оформить свои документы и выехать, ибо, это понимали и блатари, правительство может одуматься, изменить решение.
      Грузовики всех лагерей Колымы были заняты под этапирование этой мутной волны.
      И надежд не было, что наших, барагонских, блатарей отправят быстро.
      Тогда их отправили в направлении Лены для самостоятельного движения вниз по Лене – от Якутска. Ленское пароходство выдало освобожденным пароход и помахало рукой, облегченно вздыхая.
      В пути продуктов не оказалось достаточно. Менять что-либо у жителей никто не мог, ибо и имущества не было, не было и жителей, которые могли бы продать что-нибудь съестное. Блатари, захватившие пароход и командование (капитана и штурмана), на своем общем собрании вынесли решение: использовать на мясо фраеров, соседей по пароходу. Блатарей было гораздо больше, чем фраеров. Но даже если бы блатарей было меньше – решение их не изменилось бы.
      Фраеров резали, варили в пароходном котле постепенно, но по прибытии зарезали всех. Остался, кажется, или капитан, или штурман.
      Работа на приисках остановилась и не скоро вошла в обычный ритм.
      Блатари спешили – ошибка могла обнаружиться. Спешило и начальство расстаться с опасным контингентом. Но это не было ошибкой, а совершенно сознательным действием свободной воли Берии и его сослуживцев.
      Я хорошо знаю подробности этой истории, потому что из Барагона в этом этапе уезжал товарищ и одно делец инвалида Новикова – Блумштейн. Блумштейн поторопился выйти из колес машины, попытался ускорить ее ход и погиб.
      Был приказ из Магадана – всемерно ускорить разбор, оформление дел. Были созданы специальные комиссии на манер выездных трибуналов, раздававших документы на месте, а не в управлении, в Магадане, чтобы хоть как-нибудь ослабить грозный и мутный напор этих волн. Волн, которые нельзя было назвать человеческими.
      Комиссии привозили на места готовые документы – кому скидка, кому замена, кому вовсе ничего, кому полная свобода. Группа освобождения, так это называется, в лагерном учете поработала хорошо.
      Наш лагерь – дорожная командировка, где было много бытовиков, – вовсе опустел. Приехавшая комиссия вручила в торжественной обстановке под тот же духовой оркестр, серебряные трубы которого играли туш после чтения каждого приказа о расстрелах в забоях тридцать восьмого года, путевку в жизнь более чем сотне жителей нашего лагеря.
      Среди этих ста человек с освобождением или скидкой срока (в чем было нужно расписаться на формальной, отпечатанной и заверенной всеми гербами выписке) был у нас в лагере один человек, который ни в чем не расписался и выписку по своему делу в руки не взял.
      Этим человеком был Михаил Иванович Новиков – мой гипертоник.
      Текст амнистии Берии был расклеен на всех заборах в зоне, и у Михаила Ивановича Новикова было время его изучить, обдумать и принять решение.
      По расчету Новикова, он должен был быть освобожден по чистой, а не с каким-то сокращением сроков. По чистой, как блатарь. В привезенных же документах Новикову только менялся срок, так что оставалось несколько месяцев до выхода на свободу. Новиков не взял документов, не расписался нигде.
      Представители комиссии говорили Новикову, что ему не следует отказываться от извещения о новом исчислении своего срока. Что, дескать, в управлении пересмотрят и, если сделали ошибку, ошибку исправят. В эту возможность Новиков верить не хотел. Он не взял документов и подал встречную жалобу, ее написал юрист, земляк-минчанин Блумштейн, с которым Новиков вместе прошел и Белорусскую тюрьму, и лагерь Колымы. В барагонском бараке они и спали вместе, и, как говорят блатари, «кушали вместе». Встречная жалоба со своим расчетом своего собственного срока и своих возможностей.
      Так Новиков остался в опустевшем барагонском бараке с кличкой дурака, который не хочет верить начальству.
      Подобные встречные жалобы, поданные утомленными, уставшими людьми в момент возникшей надежды, – крайняя редкость на Колыме и вообще в лагерях.
      Заявление Новикова было переслано в Москву. Еще бы! Свои юридические познания и результат этих познаний могла оспорить только Москва. Это знал и Новиков.
      Мутный кровавый поток плыл по колымской земле, по трассам, прорываясь к морю, к Магадану, к свободе Большой земли. Другой мутный поток проплывал Лену, штурмовал пристани, аэродромы, вокзалы Якутии, Восточной и Западной Сибири, доплыл до Иркутска, до Новосибирска и тек дальше на Большую землю, сливаясь с мутными, столь же кровавыми волнами магаданского, владивостокского потоков. Блатари изменили климат городов – в Москве грабили столь же легко, как и в Магадане. Немало было лет потрачено, немало людей погибло, пока мутная волна не была загнана обратно за решетку.
      Тысячи новых «параш» вползали в лагерные бараки, одна грознее, фантастичнее другой.
      С фельдъегерской почтой из Москвы через Магадан к нам привезли не парашу – параши редко возят фельдъегерской почтой, – а документ о полном освобождении Новикова.
      Новиков получил документы, опоздав даже к шапочному разбору амнистии, и ждал случайной автомашины, боясь даже подумать о том, чтобы пуститься тем же путем, что Блумштейн.
      Новиков сидел ежедневно у меня на кушетке-топчане в амбулатории и ждал, ждал...
      В это время Ткачук получил первое пополнение людей после опустошительной амнистии. Лагерь не закрывался, оказывается, увеличивался и рос. Нашему Барагону отводилось новое помещение, новая зона, где возводились бараки, а стало быть, и вахта, и караульные вышки, и изолятор, и площадка для разводов на работу. Уже на фронтоне арки лагерных ворот был прибит официально принятый лозунг: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
      Рабочей силы было сколько угодно, бараки были выстроены, но сердце начальника ОЛПа тосковало: не было клумбы, не было газона с цветами. Все было под руками – и трава, и цветы, и газон, и рейка для палисадника, не было только человека, который мог бы провешить клумбы и газоны. А без клумб и газонов, без симметрии лагерной, какой же это лагерь – хотя бы и третьего класса. Барагону было далеко до Магадана, Сусумана, Усть-Неры.
      Но и третий класс требует цветов и симметрии.
      Ткачук опросил поголовно всех лагерников, съездил в соседний ОЛП – нигде не было человека, имеющего инженерное образование, техника, который может провешить газон и клумбу без нивелира.
      Таким человеком был Михаил Иванович Новиков. Но Новиков из-за своей обиды и слушать не хотел. Приказы Ткачука уже не были для него приказами.
      Ткачук при бесконечной уверенности в том, что арестант все забывает, предложил Новикову провешить лагерь. Оказалось, что память заключенного гораздо цепче, чем думал начальник ОЛПа.
      День «пуска» лагеря приближался. Провешить цветник никто не мог. За два дня до открытия Ткачук попросил Новикова, ломая свое самолюбие, не приказом, не советом, а просьбой.
      На просьбу начальника ОЛПа Новиков ответил так:
      – О том, чтобы по вашей просьбе мне что-нибудь делать в лагере, не может быть и речи. Но, чтобы выручить, я подскажу вам решение. Попросите вашего фельдшера, пусть он мне скажет – и все будет готово в какой-нибудь час.
      Весь этот разговор с соответствующим матом по адресу Новикова был мне передан Ткачуком. Оценив ситуацию, я попросил Новикова провешить лагерь. Все было кончено в какие-нибудь два часа, и лагерь сиял чистотой. Клумбы были разбиты, цветы посажены, ОЛП открыт.
      Новиков уехал из Барагона с самым последним перед зимой пятьдесят третьего – пятьдесят четвертого года этапом.
      Перед отъездом мы повидались.
      – Желаю вам уехать отсюда, освободиться по-настоящему, – сказал мне человек, который сам себя освободил. – Дело идет к этому, уверяю вас. Дорого бы я дал, чтобы встретиться с вами где-нибудь в Минске или в Москве.
      – Все это пустяки, Михаил Иванович.
      – Нет, нет, не пустяки. Я – пророк. Я предчувствую, я предчувствую ваше освобождение!
      Через три месяца я был в Москве.
      (1972)
     
     
      АННА ИВАНОВНА
      ПЬЕСА
      Памяти Г. Г. Демидова
     
     
      КАРТИНЫ
      I Дорожная столовая
      II. Больничная палата
      III Геологическая разведка
      IV. Кабинет следователя
      V. Этап
     
      ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
      Анна Ивановна Родина.
      Прораб.
      Следователь.
      Врач
      Главный врач
      Санитарный начальник.
      Гриша.
      Блатарь
      Десятник
      Оперативник.
      Дежурный.
      Большой начальник
      Маленький начальник
      И другие – заключенные и вольнонаемные, мертвые и живые.
     
     
      Картина первая
      ДОРОЖНАЯ СТОЛОВАЯ
      Вечер или ночь, все равно. Зима. Дорожная столовая, где обеды только днем. Четыре столика, печка-полубочка топится. Буфетная стойка. Над стойкой, как и над тысячью других стоек, – картина Васнецова «Три богатыря». Работает буфетчица Анна Ивановна. За столиками – шоферы, проезжающие. Едят свое, берут только чай – кипяток в буфете, наливая в жестяные кружки, или спирт, который Анна Ивановна черпает жестяной меркой. Входит первый шофер.
      Первый шофер. Анна Ивановна, мужик твой приехал.
      Анна Ивановна. Где же он?
      Первый шофер. Пошел в контору.
      Анна Ивановна. Ну, уезжаем, значит. В разведку.
      Первый шофер. А буфет бросаешь. Такое дело хлебное.
      Анна Ивановна. Всех денег не заработаешь.
      Первый шофер. Но стремиться к этому надо... (Смеется.) А ребенка куда?
      Анна Ивановна. Пока будет в детском саду. В интернате. В тайгу не возьмем.
      Первый шофер. Все обдумали, значит.
      Дверь открывается и впускает облако белого пара – кто-то придерживает дверь. Когда пар рассеивается – на первом плане у раскаленной печки-полубочки оказываются четыре одинаковых человека, одетых в старые телогрейки и ношеные бушлаты, черные матерчатые шапочки «бамлаговки», заплатанные стеганые брюки и ношеные бурки, сшитые из старых телогреек. Вместо шарфов – грязные полотенца или портянки. Латаные рукавички. Все они на одно лицо – опухшие, отекшие, белокожие от долгого сидения в лагерной тюрьме. Все четверо глубоко равнодушны и к своей будущей судьбе, и к своему прошлому, и к своему настоящему. Ко всему, что они видят перед собой. Несколько сбоку – два конвоира с автоматами наперевес.
      Первый шофер. В Магадан?
      Конвоир. В Магадан.
      Первый шофер. На следствие?
      Конвоир. Нет. Это – приговоренные.
      Лица заключенных не выражают ничего. Все они жмутся к печке, не расстегивая бушлатов.
      Анна Ивановна. А водитель где?
      Конвоир. Водитель лег спать в машине. В кабине. Больше ехать не может. Отдохнет – и поедем. Переобуйтесь в тепле, вы...
      Конвоиры переобуваются по очереди.
      Первый заключенный. Докурить бы, гражданин.
      Конвоир. А ты видел, что я закурил, да? Вот буду закуривать, тогда и пососешь.
      Анна Ивановна. По двести или по сто?
      Конвоир. Нам спирт в дороге нельзя. Чаю горячего нет?
      Анна Ивановна. Чай есть.
      Конвоир. Налей по кружке нам и им. Нам с двойным сахаром.
      Анна Ивановна. У нас весь одинаковый.
      Конвоир. Ну, давай одинаковый.
      Анна Ивановна приносит и раздает чай заключенным. Те с трудом держат горячие жестяные кружки в руках. Наконец одному удается отхлебнуть.
      Первый заключенный. Сладкий!
      Входит второй шофер.
      Второй шофер. Чифирку подварим, Аня? |
      Анна Ивановна. Вон в печке подваривайте.
      Второй шофер. А на плите?
      Анна Ивановна. Плита потушена сейчас. Утром печник придет, перекладывать будет. Вот кипяток. Чай, вернее.
      Шофер хлопочет с чифирем возле печки. Красноватое пламя из открытой дверцы по-новому освещает столовую. Входят третий шофер и старатель.
      Третий шофер. Здравствуй, Аня.
      Анна Ивановна. Здравствуй.
      Третий шофер. Налей-ка нам.
      Анна Ивановна. По сто граммов?
      Третий шофер. По двести. Рейс кончен. Проклятый этот рейс. Получи.
      Анна Ивановна. Возьми сдачу, Коля.
      Третий шофер. Бери, Анька. На материк уезжаю. Полный расчет получил.
      Анна Ивановна. И пропуск в кармане?
      Третий шофер. Пропуск должны дать в Магадане.
      Анна Ивановна. Возьми деньги.
      Третий шофер. Зачем ты меня обижаешь, Аня?
      Старатель. Бери! План – во! Золотишко – во. (Вытаскивает деньги.) Бери. Первый металл!
      Анна Ивановна. Я тебя и не знаю вовсе. Коля хоть обедал здесь не один раз.
      Старатель. Бери, мамаша. (Открывает чемодан, полный денег.)
      Анна Ивановна. Я тебе не мамаша.
      Старатель. Ну, дочка.
      Анна Ивановна. И не дочка. Убери деньги. Так вы и до материка не доедете.
      Старатель. Доедем. А если это потеряем – у нас другое есть. Мы – с понтом.
      Анна Ивановна. Золото, что ли, везете? Там, говорят, на самолетах-то обыскивают всех, как в Бутырской тюрьме в Москве. Не глядят, кто вольный, кто зэка, во все дырки смотрят.
      Старатель. Говорят...
      Анна Ивановна. Вот и придется вам тогда снова законтрактоваться лет на десять.
      Первый шофер. Больше.
      Анна Ивановна. Дмитрий, довези их до Магадана.
      Первый шофер. Да ведь пьяные, как я их повезу? Пусть лучше переспят здесь, а утром едут.
      Входит прораб
      Прораб. Здравствуй, Аня. Уезжаем. Анна Ивановна. Я так и поняла. Куда?
      Прораб. В разведку. Начальником еду, Аня, хоть маленьким, а начальником.
      Анна Ивановна. Очень рада.
      Прораб. Правда, кино нет. Но будем ездить в кино в поселок. Вместе. Зато там ягоды – варенье будем варить. Голубица, брусника. Грибы там, говорят, с собаку ростом. Гидропонным способом бог выращивает. Ружье возьму. Там кедровок и этих...
      Анна Ивановна. Бурундуков?
      Прораб. Heт, не бурундуков. А что тут смешного? Еврашек, вот кого. Сусликов.
      Старатель. Кто это?
      Первый шофер. Мужик Анны Ивановны.
      Старатель. Я просто удивляюсь. На Колыме бабы на вес золота. Здесь каждая пигалица себя царицей ставит. И вдруг – такая красота. (Прорабу.) За что тебе такая красота досталась? За что? За большие деньги? Не верю. Деньги тут роли не играют.
      Прораб. Ты пьян, проспись.
      Первый шофер. Пойдем, Саша.
      Первый заключенный (расправляет подобранный окурок). Бывало, в райкоме этих окурков собиралось... После заседания тетя Рая, уборщица, по полведра выносила, все ругалась. А здесь и окурков-то человеческих нет. Все сосут до бумаги, до «фабрики».
      Второй заключенный. А ты кем был на воле?
      Первый заключенный. На воле-то? Кем я был на воле? А тебе не все равно?
      Второй заключенный. Все равно.
      Шум останавливающейся машины
      Первый шофер. Кто бы это?
      Анна Ивановна. Рейсовый из Магадана. Первый шофер. Нет, рейсовому рано, да и мотор не такой. Это – легковушка.
      Входят трое военных Впереди шофер, одетый вроде полярного летчика, в левой руке – большой чемодан Сзади шофера – закутанный в тысячу одежек (огромная меховая якутская шапка, медвежья полость, тулуп, малахай, шинель, меховая телогрейка, военный китель с погонами, шерстяной свитер, высокие меховые унты) – маленький начальник, которого за оба локтя сзади поддерживает следователь Поддерживает не только из почтительности, не только потому, что тот одет, как в капустные листы, и неуклюж от этого Но и оттого, что маленький начальник сильно пьян. Следователь в тулупе, из-под которого видна военная шинель, он почтительно распутывает крохотного своего начальника Место у стойки само собой очищается.
      Маленький начальник (громким голосом). По двести граммов, красавица,
      Следователь. Я не пью, товарищ начальник.
      Маленький начальник. Не пьешь? Далеко пойдешь. Один раз двести граммов, красавица. (Пьет у стойки.)
      Следователь выбирает место начальнику и себе. Лучше всего – у печки, но печка загорожена четырьмя заключенными.
      Следователь. Чьи это?
      Конвоир. Это этап на Магадан, товарищ начальник.
      Следователь. Отвести в сторону. Выведи на оправку, пока начальник кушает.
      Конвоир. Да ведь пятьдесят градусов, товарищ начальник.
      Следователь. Выполняй распоряжение.
      Конвоир уводит на мороз заключенных, те – равнодушны Лишь один из них оживает, бросаясь за окурком, который бросил шофер маленького начальника.
      (Придвигает стол вплотную к печке.) Вот так будет полный порядок.
      Маленький начальник. Достань-ка там закусить.
      Следователь. Позвольте, я вам разверну. Колбаска, сало, ветчина.
      Маленький начальник (пьет и закусывает). Чего смотришь? Ешь!
      Следователь. Ну, что вы.
      Маленький начальник. Ешь, тебе говорят.
      Следователь берет тоненький кружок колбасы и ест.
      А чаю? Чаю не пьешь, какая сила будет? Знаешь эту поговорку? Не знаешь? Узнаешь. У тебя все впереди. Вот когда меня за пьянство снимут, а тебя на мое место назначат, ты уж в таких дырявых легковушках ездить не будешь. Тебе лимузин. Лимузин с электрической печкой. Поехали! Дорогу Фураеву!
      Следователь закутывает маленького начальника в его многочисленные одежды. Все трое выходят. Следователь возвращается, заворачивает недоеденную колбасу (это большая редкость на Колыме) в газету и сует в карман. Потом уходит. Слышен шум отъезжающей машины.
      Анна Ивановна. Никогда бы не подумала, никогда.
      Конвоиры и четверо заключенных немедленно возвращаются. Заключенные окружают печку с тем же равнодушием.
      Первый шофер. Дай-ка я, ребята, подшурую. (Закладывает дрова в печку.)
      Конвоир. Кто это?
      Первый шофер. Богатыри нынешние. Видишь трех богатырей? (Показывает на картину.) Раньше вот такие были, а сейчас – такие. Богатыри. Хозяева нашей жизни и смерти.
      Конвоир. Нет, в самом деле, кто?
      Первый шофер. Райотделыцики магаданские. Маленький – это Фураев. Он давно уж здесь, на Колыме, а длинного вижу впервые.
      Незнакомый. Налей-ка, хозяйка, сто граммов, не больше. (Роется в кармане и протягивает ей деньги.)
      Выдвигается оперативник, одетый точно так же, как и незнакомый человек, и стреляет в незнакомого человека в упор два раза из пистолета. Тот падает навзничь, сбивая со стойки посуду.
      Оперативник. Два месяца ловил гада. Поймал все-таки.
      Взволнованы все, кроме четырех заключенных
      Анна Ивановна. В больницу! Доктора! Петя!
      Прораб. Не суйся ты не в свое дело.
      Анна Ивановна (первому шоферу). Митя, беги сейчас в больницу. Тут лагерная больница близко. Зови скорей.
      Первый шофер убегает.
      Второй шофер. Что же ты, без предупреждения?
      Оперативник. Он бы тебя предупредил. Приказ такой есть. (Становится на колени и распахивает полушубок раненого.)
      Вываливается обрез мелкокалиберной винтовки, несколько патронов, револьвер.
      Он бы тебя предупредил. У нас игра такая – или я его, или он меня.
      Второй шофер. Гляди-ка. Оперативник. Вот тебе и гляди-ка.
      Вбегает врач с чемоданом. Врач. К печке его! Раздевайте его.
      Анна Ивановна помогает раздеть раненого.
      Первый шофер. Ишь, наколки-то. «Нет в жизни счастья».
      Раненого переворачивают.
      А здесь: «Как мало пройдено дорог, как много сделано ошибок».
      Врач быстро и умело осматривает и ощупывает раненого.
      Прораб. Есенин. Самый любимый поэт блатарей.
      Анна Ивановна (мужу). Помоги же.
      Врач. Мы и одни справимся. Держите руку, вот так. Два слепых огнестрельных ранения в живот. (Слушает сердце.) Жив еще. Тащите в больницу. Надежды немного, но все же.
      Оперативник. Это я стрелял.
      Врач. Пойдем, запишем там в историю болезни.
      Оперативник. Сначала позвоню начальству, потом приду. Где телефон здесь?
      Первый шофер. В конторе дорожной.
      Прораб. Подождите. (Наклоняется к раненому.) Ты кто?
      Все заинтересованно прислушиваются.
      Ты кто? Я тебя спрашиваю, кто? (Врачу.) Он может слышать меня?
      Врач. Может.
      Прораб. Ты кто?
      Незнакомец (глухо). Су-ка!
      Все. Су-у-ка!
      Прораб (восхищенно). Значит, не к нам. Это сука! А в нашем районе больница только для воров в законе. Сукам там не место. Их дорежут, только и всего.
      Врач. Не слушайте его, несите в больницу. Ну, буфетчица, спасибо за помощь. Молодцом работала. Мне нужна сестра операционная в больнице. Должность вольнонаемная. Не пойдете из буфета? Подумайте.
      Анна Ивановна. Я пошла бы, но я завтра уезжаю. В разведку. Бросаю это «золотое дно».
      Врач. Ну что ж, прошу извинить. (Уходит.)
      Оперативник. Меня бы спросили. Этот человек известен нам давно. Это Санька Карзубый.
      Первый шофер. Из банды Ивана Грека?
      Оперативник. Сам ты из банды Ивана Грека. Банда Ивана Грека – воры в законе. А это из сучьей банды Короля, из Королевской банды.
      Первый шофер. А то еще какие-то «Красные Шапочки» есть, «махновцы», «беспределыцики».
      Оперативник. Есть всего понемножку. Так где, ты говорил, телефон?
     
     
      Картина вторая
      БОЛЬНИЧНАЯ ПАЛАТА
      Больничная палата. Ветхие одеяльца с вышивкой «ноги» покрывают полосатые грязные матрасы, набитые хвоей стланика. Простыней нет. На гвозде – грязный «расхожий» халат, который надевает сейчас в рукава Гриша, санитар из больных. Коек двенадцать Около крайней койки близ окна – врач. Пустой шприц, разбитые ампулы лежат прямо на одеяле той койки, перед которой стоит врач. Врач ищет пульс больного, проверяет пальцами рефлекс глаз и медленно закрывает его лицо одеялом Пустые ампулы и шприц падают у койки, их подхватывает санитар
      Гриша.
      Гриша. Экзитус?
      Врач. Экзитус, Гриша, экзитус. Архив номер три. Умер. Ну что ж. Огнестрельное ранение в живот. Пушкинская рана. И умер как Пушкин, потому что не было пенициллина. Пенициллина тогда еще не было, Гриша, вот почему Пушкин умер. В наше время никакому Дантесу не удалось бы... Флеминг, Гриша, тогда еще не родился. Ты знаешь, Гриша, кто такой Флеминг?
      Гриша. Нет.
      Врач. Флеминг изобрел пенициллин. Ты знаешь, Гриша, что такое пенициллин?
      Гриша. Да.
      Врач. А кто такой был Пушкин?
      Гриша снимает расхожий халат, моет руки в рукомойнике, опоясывается полотенцем и начинает раздавать завтрак Сначала приносит хлеб, потом на фанерном подносе – порции селедки Всеобщее оживление
      Больные. Сегодня хвостики, хвостики!
      Врач. Да, сегодня хвостики селедочные... Завтра будут головы. Столько было скандалов, даже кровавых, если одному достался хвостик, другому – голова, что был приказ: давать или всем хвостики, или всем головы. Психология! Знатоки человеческих душ. Конечно, наша больница маленькая, но приказ есть приказ.
      Гриша приносит суп в жестяных .мисках, раздает Все пьют через борт.
      Гриша (второму больному). Возьми мою ложку.
      Второй больной. На прииске не нужна ложка. И кашу и суп одинаково можно через борт выпить, пальцем, если нужно, подправить. А миску вылизывать каждый легко научится. Скорее, чем насыпать тачку. Лишняя обуза.
      Гриша. Вы все шутите, Сергей Григорьевич. Пушкин был писатель.
      Врач. Вот-вот. Сочинитель. Сочинял стихи. Так кто же важнее для общества, для жизни – Пушкин или Флеминг?
      Гриша. Я не знаю. Сергей Григорьевич.
      Врач. И я не знаю, но знаю, что, если бы был пенициллин, этот, с пушкинской раной, был бы жив. Кровь надо было еще перелить. Переливание крови спасло бы. Ну, с пушкинской раной поступили мы по правилам, по правилам столетней давности, Гриша. Через два часа – в морг.
      Первый больной. Сергей Григорьевич, а можно мне на эту койку перейти – у меня очень жестко, пролежни будут вот-вот. Заявочку, так сказать, делаю.
      Врач. Подожди еще Вон ты, с позвоночником, ты не хочешь лечь к окну?
      Второй больной. Мне все равно.
      Врач. Тогда пусть ложится тот, кто просит. Температурящих нет?
      Гриша. Вроде нет
      Врач Значит, термометр можно не давать Береги
      колымскую драгоценность. Давай завтрак, Гриша.
      Гриша. Нет, не скажи, а кому-нибудь поднести, бригадиру, десятнику.
      Второй больной. Десятники не обедают вместе с бригадой, а у бригадира и своя ложка есть.
      Гриша. А мертвецову пайку, Сергей Григорьевич?
      Врач. Соседу отдашь, который помогал ухаживав. По закону.
      Первый больной. Хорошо здесь умереть бы.
      Врач. Почему это умереть? Лежать здесь неплохо для арестанта, но умереть – это уж чересчур.
      Первый больной. Нет, Сергей Григорьевич, так. Я на прииске молился только об одном, чтоб умереть на чистой постели, не в бараке, пусть от голода, но на чистой постели, не в забое, не под сапогами, от побоев.
      Врач. Мечта неплохая
      Второй больной. А я хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понял, доктор? Чтобы мной не управляло тело, трусливые руки, трусливые ноги, которые заставляют меня кричать от отморожения. Зачем мне быть обрубком? Чтобы плюнуть им в лицо, харкнуть в самую рожу.
      Врач. Успокойся. До обрубка тебе еще далеко
      Третий больной. Я вот раньше на другом прииске лежал – так там у нас уколы горячие делали.
      Врач. Это или хлористый кальций, или «пэпэ» – противопеллагрозный витамин.
      Третий больной. Bor-вот, витамин. Мне целый курс был назначен, а у нас там эти уколы на хлеб продавали, и я весь курс этот променял и поправился. Посытел немного.
      Врач. Кому же ты эти уколы продавал?
      Третий больной. Блатным, доктор.
      Входит главный врач
      Главный врач. Сергей Григорьевич, я посылал за вами рано утром – вы не явились. Важное известие.
      Врач. Возился с больным. Огнестрельное ранение живота.


К титульной странице
Вперед
Назад