Ведь вторая категория – было высшее, чего мог добиться Крист. Первую получали рекордисты – выполняющие сто двадцать процентов плана и больше. В бригаде Косточкина рекордистов не было. Были в бригаде и третьи, выполняющие норму, и четвертые категории, нормы не выполняющие, а делавшие только восемьдесят – семьдесят процентов нормы. Но все же не открытые филоны, достойные штрафного пайка, пятой категории. Таких в бригаде Косточкина тоже не было.
      Дни шли за днями, а Крист все слабел и слабел, и покорная тишина в бараке бригады Косточкина нравилась Кристу все меньше и меньше. Но как-то вечером Оська, преподаватель истории, отвел Криста в сторону и сказал ему негромко: «Сегодня кассир придет. Тебе бригадир деньги выписал, знай.» Сердце Криста стучало. Значит, Косточкин оценил прилежание Криста, его мастерство. У этого харбинского бригадира, знающего имя Эйнштейна, есть все-таки совесть.
      В тех бригадах, где раньше работал Крист, ему денег не выписывалось никогда. В каждой бригаде обязательно оказывались более достойные люди – или в самом деле физически покрепче и лучше работающие, или просто друзья бригадира – такими бесплодными рассуждениями Крист никогда не занимался, принимая каждую обеденную карточку – а категории менялись каждые десять дней, процент устанавливался за прошлую выработку, – за перст судьбы, за счастье или несчастье, удачу или неудачу, которые пройдут, переменятся, не будут вечными.
      Известие о деньгах, которые Кристу сегодня вечером заплатят, переполнило и душу и тело Криста горячей, неудержимой радостью. Оказывается, чувств и сил хватает на радость. Сколько могут заплатить денег?. Даже пять-шесть рублей – и то это пять-шесть килограммов хлеба.
      Крист готов был молиться на Косточкина и с трудом дождался конца работы.
      Кассир приехал. Это был самый обыкновенный человек, но в хорошем дубленом полушубке, вольнонаемный. С ним пришел охранник, спрятавший куда-то револьвер или пистолет или оставивший оружие на вахте. Кассир сел к столу, приоткрыл портфель, набитый ношеными разноцветными ассигнациями, похожими на выстиранные тряпки Кассир вытащил ведомость, расчерченную тесно, исписанную всевозможными подписями – обрадованных или разочарованных денежными начислениями людей. Кассир вызвал Криста и указал ему отмеченное «птичкой» место.
      Крист обратил внимание, почувствовал особенное что-то в этой выплате, выдаче. Никто, кроме Криста, не подошел к кассиру. Никакой очереди не было. Может быть, бригадники так приучены заботливым бригадиром. Ну, что об этом думать! Деньги выписаны, кассир платит. Значит, Кристово счастье.
      Самого бригадира в бараке не было, он еще не пришел из конторы, и удостоверением личности получателя занимался заместитель бригадира, Оська, преподаватель истории. Указательным пальцем Оська показал Кристу место для расписки.
      – А... а . сколько? – задыхаясь, прохрипел Крист.
      – Пятьдесят рублей. Доволен?
      Сердце Криста запело, застучало. Вот оно, счастье. Крист поспешно, разрывая бумагу острым пером и чуть не опрокинув чернильницу-непроливайку, расписался в ведомости.
      – Вот и молодчик, – сказал Оська одобрительно. Кассир захлопнул портфель.
      – Больше в вашей бригаде никого нет?
      – Нет.
      Крист все еще не мог понять происходившего.
      – А деньги? А деньги?
      – Деньги я Косточкину отдал, – сказал кассир. – Еще днем. – А низкорослый Оська железной рукой, с силой, которой никогда не имел ни один забойщик этой бригады, оторвал Криста от стола и отшвырнул в темноту.
      Бригада молчала. Ни один человек не поддержал Криста, не спросил ни о чем. Даже не обругал Криста дураком... Это было Кристу страшнее этого зверя Оськи, его цепкой, железной руки. Страшнее детских пухлых губ бригадира Косточкина.
      Дверь барака распахнулась, и к освещенному столу быстрыми и легкими шагами прошел бригадир Косточкин. Накатник, из которого был сложен пол барака, почти не качнулся под его легкими, упругими шагами.
      – Вот сам бригадир – говори с ним, – сказал Оська, отступая. И объяснил Косточкину, показывая на Криста: – Деньги ему надо!
      Но бригадир понял все еще с порога. Косгочкин сразу почувствовал себя на харбинском ринге. Косточкин протянул руку к Кристу привычным красивым боксерским движением от плеча, и Крист упал на пол оглушенный.
      – Нокаут, нокаут, – хрипел Оська, приплясывая вокруг полуживого Криста и изображая рефери на ринге, – восемь... девять .. Нокаут.
      Крист не поднимался с пола.
      – Деньги? Ему деньги? – говорил Косточкин, усаживаясь не спеша за стол и принимая ложку из рук Оськи, чтобы приняться за миску с горохом.
      – Вот эти троцкисты, – говорил Косточкин медленно и поучительно, – и губят меня и тебя, Ося. – Косточкин повысил голос. – Загубили страну. И нас с тобой губят. Деньги ему понадобились, артисту лопаты, деньги. Эй, вы, – кричал Косточкин бригаде. – Вы, фашисты! Слышите! Меня не зарежете. Пляши, Оська!
      Крист все еще лежал на полу. Огромные фигуры бригадира и дневального загораживали Кристу свет. И вдруг Крист увидел, что Косточкин пьян, сильно пьян, – те самые пятьдесят рублей, которые были выписаны Кристу... Сколько на них можно «выкупить» спирта, спирта, который выдан, выдается бригаде...
      Оська, заместитель бригадира, послушно пошел в пляс, приговаривая:
      – Я купила два корыта, И жена моя Розита.
      – Наша, одесская, бригадир. Называется «От моста до бойни». – И преподаватель истории в каком-то столичном институт, отец четверых детей, Оська снова пошел в пляс.
      – Стой, наливай.
      Оська нащупал какую-то бутылку под нарами, налил что-то в консервную банку. Косточкин выпил и закусил, подцепив пальцами остатки гороха в миске.
      – Где этот артист лопаты?
      Оська поднял и вытолкнул Криста к свету.
      – Что, силы нет? Разве ты пайку не получаешь? Вторую категорию кто получает? Этого тебе мало, троцкистская сволочь?
      Крист молчал. Бригада молчала.
      – Всех удавлю. Фашисты проклятые, – бушевал Косточкин
      – Иди, иди к себе, артист лопаты, а то бригадир еще даст, – миролюбиво посоветовал Оська, обхватывая захмелевшего Косточкина и заталкивая его в угол, опрокидывая на бригадирский пышный одинокий топчан – единственный топчан в бараке, где все нары были двойные, двухэтажные, «железнодорожного» типа. Сам Оська, заместитель бригадира и дневальный, спавший на крайней койке, вступал в третьи свои важные, вполне официальные обязанности, обязанности телохранителя, ночного сторожа бригадирского сна, покоя и жизни. Крист ощупью добрался до своей койки.
      Но заснуть не удалось ни Косточкину, ни Кристу. Дверь барака отворилась, впуская струю белого пара, и в дверь вошел какой-то человек в меховой ушанке и в темном зимнем пальто с каракулевым воротником. Пальто было изрядно измято, каракуль был вытерт, но все же это было настоящее пальто и настоящий каракуль.
      Человек прошел через весь барак к столу, к свету, к топчану Косточкина. Оська почтительно его приветствовал. Оська принялся расталкивать бригадира.
      – Тебя зовет Миня Грек. – Это имя было знакомо Кристу. Это был бригадир блатарей. – Тебя зовет Миня Грек. – Но Косточкин уже очухался и сел на топчане лицом к свету.
      – Ты все гуляешь, Укротитель?
      – Да вот... довели, гады... Миня Грек сочувственно помычал.
      – Взорвут тебя когда-нибудь, Укротитель, на воздух. А? Заложат аммонит под койку, шнур подпалят и туда... – Грек показал пальцем вверх. – Или голову пилой отпилят. Шея-то у тебя толстая, долго пилить придется.
      Косточкин, медленно приходя в себя, ждал, что ему скажет Грек.
      – Не налить ли по маленькой? Скажи, сгоношим в два счета.
      – Нет. У нас этого спирту в бригаде полно, сам знаешь. Дело мое более серьезное.
      – Рад служить.
      – «Рад служить», – засмеялся Миня Грек. – Так, значит, тебя в Харбине учили разговаривать с людьми.
      – Да я ничего, – заторопился Косточкин. – Просто еще не знаю, что тебе нужно.
      – А вот что. – Грек заговорил что-то быстро, и Косточкин согласно кивал, Грек начертил что-то на столе, и Косточкин закивал понимающе. Оська с интересом следил за разговором. – Я ходил к нормировщику, – говорил Миня Грек – говорил не угрюмо и не оживленно, самым обыкновенным голосом. – Нормировщик сказал: Косточкина очередь.
      – Да ведь у меня и в прошлом месяце снимали...
      – А мне что делать... – И голос Грека повеселел. -Нашим-то где кубики взять? Я говорил нормировщику. Нормировщик говорит- Косточкина очередь.
      – Да ведь...
      – Ну, что там. Сам ведь знаешь наше положение .
      – Ну, ладно, – сказал Косточкин. – Сосчитаешь там в конторе, скажешь, чтобы у нас сняли.
      – Не бойся, фраер, – сказал Миня Грек и похлопал Косточкина по плечу. – Сегодня ты меня выручил, завтра – я тебя. За мной не пропадет. Сегодня ты меня, завтра я тебя выручу
      – ...Завтра оба мы поцелуемся, – заплясал Оська, обрадованный принятым наконец решением и боящийся, что медлительность бригадира только испортит дело.
      – Ну, прощай, Укротитель, – сказал Миня Грек, вставая со скамейки. – Нормировщик i оворит. смело иди к Косточкину, к Укротителю. В нем есть капля жульнической крови. Не бойся, не тушуйся. Твои ребята справятся. У тебя такие артисты лопаты...
      1964
     
     
      РУР
      Но – не роботами же мы были? Чапековскими роботами из РУРа. И не шахтерами Рурского угольного бассейна. Наш РУР – это рота усиленного режима, тюрьма в тюрьме, лагерь в лагере... Нет, не роботами мы были. В металлическом бесчувствии роботов было что-то человеческое.
      Впрочем, кто из нас думал в тридцать восьмом году о Чапеке, об угольном Руре? Только двадцать – тридцать лет спустя находятся силы на сравнения, в попытках воскресить время, краски и чувство времени.
      Тогда мы испытывали только смутную, ноющую радость тела, иссушенных голодом мышц, которые хоть на миг, хоть на час, хоть на день избавятся от золотого забоя, от проклятой работы, от ненавистного труда. Труд и смерть – это синонимы, и синонимы не только для заключенных, для обреченных «врагов народа». Труд и смерть – синонимы и для лагерного начальства и для Москвы- иначе не писали бы в «спецуказаниях», московских путевках на смерть: «использовать только на тяжелых физических работах».
      Нас привели в РУР как лодырей, как филонов, как не выполнивших норму. Но – не отказчиков от работы. Отказ от работы в лагере – это преступление, которое карается смертью Расстреливают за три отказа от работы, за три невыхода Три акта. Мы выходили из лагерной зоны, доползали до места работы. На работу уже не оставалось сил Но – мы не были отказчиками.
      Нас вывели на вахту. Дежурный надзиратель протянул руку к моей груди, и я закачался и едва устоял на ногах – тычок наганом в грудь сломал ребро Боль не давала покоя несколько лет. Впрочем, это не было переломом, как после объясняли мне специалисты. Просто разорвал надкостницу.
      Нас повели к РУРу, но РУРа не оказалось на месте. Я увидел еще живую землю, каменистую черную землю, покрытую обугленными корнями деревьев, корнями кустарников, отполированными человеческими телами Увидел черный прямоугольник обугленной земли, одинаково резкий и среди бурной зелени короткого, страстного колымского лета, и среди мертвой белой нескончаемой зимы Черная яма от костров, след тепла, след человеческой жизни
      Яма была живая. Люди ворочали бревна, торопились, ругались, и на моих глазах вставал омоложенный РУР, стены штрафного барака. Тут же нам объяснили. Вчера в общую камеру РУРа был посажен пьяный завмаг из бытовиков. Пьяный завмаг, разумеется, стены РУРа раскидал по бревну, всю тюрьму. Часовой не стрелял. Бушевал бытовик – часовые отлично разбирались в Уголовном кодексе, в лагерной политике и даже в капризах власти. Часовой не стрелял. Завмага увели и посадили в карцер при отряде охраны. Но даже завмаг-«бытовик», явный герой, не решился уйти из этой черной ямы. Он только раскидал стены. И вот сотня людей из пятьдесят восьмой, которой был набит РУР, бережно и торопливо восстанавливала свою тюрьму, возводила стены, боясь перешагнуть через край ямы, неосторожно ступить на белый, не запятнанный еще человеком снег.
      Пятьдесят восьмая торопилась восстановить свою тюрьму. Понукания, угрозы не были нужны.
      Сто человек ютилось на нарах, на каркасе обломанных нар. Нар не было – все накатины, все жерди, из которых были сложены нары – без одного гвоздя, гвоздь на Колыме дело дорогое, нары были сожжены блатарями, сидевшими в РУРе. Пятьдесят восьмая не решилась бы отломать и кусочка своих нар, чтобы согреть свое иззябшее тело, похожие на веревки иссохшие мускулы свои.
      Недалеко от РУРа стояло такое же закопченное, как РУР, здание отряда охраны. Барак охранников внешне не отличался от арестантского жилища, да и внутри разницы было не много. Грязный дым, мешковина в окне вместо стекла. И все же – это был барак охраны.
      РУР ходил на работу. Но не в золотой забой, а на заготовку дров, на копку канав, топтать дорогу. Кормили в РУРе всех одинаково, и это тоже была радость. Рабочий день РУРа кончался раньше, чем в забое. Сколько раз мы с завистью следили, поднимая глаза от тачки, от забоя, от кайла и лопаты, и видели, как двигались на ночлег нестройные колонны РУРа. Лошади наши ржали, увидев руровцев, требуя конца работы. А может быть, лошади знали время и сами – лучше людей, и никакого РУРа лошадям было видеть не надо...
      Теперь я сам подпрыгивал, то попадая, то не попадая в общий шаг, в общий такт, то обгоняя, то отставая... Я хотел одного – чтобы РУР никогда не кончился. Я не знал, на сколько суток – на десять, двадцать, тридцать – я «водворен» в РУР.
      «Водворен» – тюремный этот термин хорошо был мне знаком. Кажется, глагол «водворить» употребляется только в местах заключения. Зато оборот «выдворить» вышел на широкую дипломатическую дорогу – «выдворить из пределов» и так далее. Этому глаголу хотели придать грозно-издевательскую окраску, но жизнь меняет масштабы, и в нашем случае «водворить» звучало почти как «спасти».
      Каждый день после работы руровцев «гоняли» за дровами «для себя», как говорило начальство. Впрочем, гоняли и забойные бригады. Поездки на санях, где проволочные лямки устраивались для людей – проволочные петли, куда можно просунуть голову и плечи, поправить лямку и тащить, тащить. Сани надо было втащить на гору километра за четыре, где были штабеля заготовленного летом стланика – черного горбатого легкого стланика. Сани нагружались и пускались прямо с горы. На сани садились блатари – те, которые сохранили еще силы, – и, хохоча, съезжали с горы. А мы – сползали, не имея сил сбегать. Но скользили быстро, цепляясь за замороженные, обломанные ветки тальника или ольхи, тормозясь. Это было радостно – день кончался.
      Дрова, штабеля стланика, укрытые снегом, приходилось искать все дальше с каждым днем, но мы не ворчали – поездка за дровами была чем-то вроде удара в рельс или звуком сирены – сигналом на еду, на сон.
      Мы сгрузили дрова и радостно начали строиться.
      – Кру...гом!
      Никто не повернулся. В глазах у всех я увидел смертную тоску, неуверенность людей, которые не верят в удачу – их всегда обсчитывают, обманывают, обмеряют. И хоть дрова – это не камень, сани – не тачки...
      – Кру...гом!
      Никто не повернулся. Арестант чрезвычайно чувствителен к нарушениям обещания, хотя, казалось бы, о какой справедливости могла бы идти речь.
      Из двери барака охраны на крыльцо выбрались два человека – начальник лагеря, лейтенант постарше, и начальник отряда охраны – лейтенант помоложе. Нет хуже, когда два начальника примерно равного чина творят рядом, на глазах друг у друга. Все человеческое в них замирает, и каждый хочет проявить «бдительность», не «выказать слабости», выполнить приказ государства.
      – Впрягайтесь в сани. Никто не повернулся.
      – Да это организованное выступление!
      – Диверсия!
      – Не пойдете по-хорошему?
      – Не надо нам вашего хорошего.
      – Кто это сказал? Выйди! Никто не вышел.
      По команде из барака охраны выбежали еще несколько конвоиров и окружили нас, увязая в снегу, щелкая затворами винтовок, задыхаясь от злобы на людей, лишивших конвоиров отдыха, смены, расписания службы.
      – Ложись! Легли в снег.
      – Вставай!
      Встали.
      – Ложись! Легли.
      – Вставай! Встали.
      – Ложись! Легли.
      Этот несложный ритм я уловил легко. И хорошо помню: было не холодно и не жарко. Будто все это делали не со мной.
      Несколько выстрелов-щелчков, предупредительных выстрелов.
      – Вставай! Встали.
      – Кто пойдет – отходи налево. Никто не двинулся.
      Начальник подошел близко, вплотную к тоске в этих безумных глазах. Подошел и постучал в грудь ближайшего:
      – Ты – пойдешь?
      – Пойду.
      – Отходи налево.
      – Ты – пойдешь?
      – Пойду!
      – Запрягайся! Конвой, принимай, считай людей. Заскрипели деревянные полозья саней.
      – Поехали!
      – Вот как это делается, – сказал тот лейтенант, что постарше.
      Но уехали не все. Осталось двое: Сережа Усольцев и я. Сережа Усольцев был блатарь. Все молодые уркачи вместе с пятьдесят восьмой давно катили свои сани по дороге. Но Сережа не мог допустить, чтобы какой-то паршивый фраер выдержал, а он, потомственный уркач, – отступил.
      – Сейчас нас отпустят в барак... Немного постоим, – , хмуро улыбнулся Усольцев, – и в барак. Греться.
      Но в барак нас не отпустили.
      – Собаку! – распорядился лейтенант постарше.
      – Возьми-ка, – сказал Усольцев, не поворачивая головы, и пальцы блатаря положили мне на ладонь что-то очень тонкое, невесомое. – Понял?
      – Понял.
      Я держал в пальцах обломок лезвия безопасной бритвы и незаметно от конвоиров показывал бритву собаке. Собака видела, понимала. Собака рычала, визжала, билась, но не пыталась рвать ни меня, ни Сережу. В руках Усольцева был другой обломок бритвы.
      – Молода еще! – сказал всеведущий и многоопытный начальник лагеря, лейтенант, что постарше.
      – Молода! Был бы здесь Валет – показал бы, как это делается. Голенькими стояли бы!
      – В барак!
      Отперли дверь, отвели тяжелую железную щеколду-запор в сторону. Сейчас будет тепло, тепло.
      Но лейтенант постарше сказал что-то дежурному надзирателю, и тот выкинул тлеющие головни из железной печки в снег. Головни зашипели, покрылись синим дымом, и дежурный забросал головни снегом, подгребая ногами снег.
      – Заходи в барак.
      Мы сели на каркасе нар. Ничего, кроме холода, внезапного холода, мы не почувствовали. Мы вложили руки в рукава, согнулись...
      – Не бойся, – сказал Усольцев. – Сейчас вернутся ребята с дровами. А пока попляшем. – И мы стали плясать.
      Гул голосов – радостный гул приближающихся голосов был оборван чьей-то резкой командой. Открылась наша дверь, открылась не на свет, а в ту же барачную темень.
      – Выходи!
      Фонари «летучая мышь» мелькали в руках конвоиров.
      – Становись в строй.
      Мы не сразу увидели, что строй вернувшихся с работы – тут же рядом. Что все стоят в строю и ждут. Кого они ждут?
      В белой темной мгле выли собаки, двигались факелы, освещая путь быстро приближавшихся людей. По движению света можно было понять, что идут не заключенные.
      Впереди шел быстрым шагом, опережая своих телохранителей, брюхатый, но легкий на ходу полковник, которого я сразу узнал, – не раз осматривал эти золотые забои, где работала наша бригада. Это был полковник Гаранин. Тяжело дыша, расстегивая ворот кителя, Гаранин остановился перед строем и, погружая мягкий холеный палец в грязную грудь ближайшего заключенного, сказал:
      – За что сидишь?
      – У меня статья...
      – На кой черт мне твоя статья. В РУРе за что сидишь?
      – Не знаю.
      – Не знаешь? Эй, начальник!
      - Вот книга приказов, товарищ полковник.
      – На чёрта мне твоя книга. Эх, гады.
      Гаранин двинулся дальше, каждому заглядывая в лицо.
      – Л ты, старик, за что попал в РУР?
      – Я – следственный. Мы лошадь павшую съели. Мы сторожа.
      Гаранин плюнул.
      – Слушать команду! Всех – по баракам! По своим бригадам! И завтра – в забой!
      Строй рассыпался, все побежали по дороге, по тропке, по снегу к баракам, в бригады. Поплелись и мы с Усольцевым.
      1965
     
     
      БОГДАНОВ
      Богданов был щеголь. Всегда гладко выбритый, вымытый, пахнущий духами – бог знает что уж это были за духи, – в пыжиковой пышной ушанке, завязанной каким-то сложным бантом из муаровых черных широких лент, в якутской расшитой, расписной куртке, в узорчатых пимах. Отполированы были ногти, подворотничок был крахмальным, белейшим. Весь тридцать восьмой расстрельный год Богданов работал уполномоченным НКВД в одном из колымских управлений. Друзья спрятали Богданова на Черное озеро, в угольную разведку, когда наркомвнудельские престолы зашатались и полетели головы начальников, сменяя друг друга. Новый начальник с отполированными ногтями явился в глухой тайге, где и грязи с сотворения мира не было, явился с семьей, с женой и тремя ребятишками мал мала меньше. И ребятишкам и жене было запрещено выходить из дома, где жил Богданов, – так что я видел семью Богданова только два раза в день приезда и в день отъезда.
      Продукты кладовщик приносил в дом начальника ежедневно, а двухсотлитровую бочку спирта работяги перекатили по доскам, по деревянной дорожке, настланной в тайге для такого случая, – в квартиру начальника. Ибо спирт – это главное, что нужно было хранить, как учили Богданова на Колыме. Собака? Нет, у Богданова не было собаки. Ни собаки, ни кошки.
      В разведке был жилой барак, палатки работяг. Жили все вместе – вольнонаемные и рабочие-зэка. Разницы между ними ни в топчанах, ни в вещах домашнего обихода никакой не было, ибо вольняшки, вчерашние заключенные, еще не приобрели чемоданов, тех самых арестантских самодельных чемоданов, известных каждому зэка.
      В распорядке дня, в «режиме» тоже разницы не было, ибо предыдущий начальник, открывавший много-много приисков, находившийся на Колыме чуть не с сотворения мира, почему-то терпеть не мог всевозможных «слушаюсь» и «доношу». При Парамонове, гак звали первого начальника, у нас не было поверок – и без того вставали с восходом и ложились с заходом солнца. Впрочем, заполярное солнце не уходило с неба весной, в начале лета, – какие уж тут поверки. Таежная ночь короткая. И «приветствовать» начальника мы были не обучены. А кто и был обучен, тот с удовольствием и быстро забыл эту унизительную науку. Поэтому, когда Богданов вошел в барак, никто не крикнул «внимание!», а один из новых работяг, Рыбин, продолжал чинить свой рваный брезентовый плащ.
      Богданов был возмущен. Кричал, что он наведет порядок среди фашистов. Что политика Советской власти двойная – исправительная и карательная. Так вот он, Богданов, обещает испробовать на нас вторую в полной мере, что никакая бесконвойность нам не поможет. Жителей в бараке, тех заключенных, к которым обращался Богданов, было пять или шесть человек – пять, вернее, потому что на пятом месте сидели в очередь два ночных сторожа.
      Уходя, Богданов ухватился за деревянную дверь палатки – ему хотелось хлопнуть дверью, но покорный брезент только бесшумно заколыхался На следующее утро нам, пятерым заключенным плюс отсутствующий сторож, был прочитан приказ – первый приказ нового начальника.
      Секретарь начальника громким и размеренным голосом прочел нам первое литературное произведение нового начальника – «Приказ № 1». У Парамонова, как выяснилось, не было даже книги приказов, и новая общая тетрадь школьницы-дочери Богданова была превращена в книгу приказов угольного района.
      «Мною замечено, что заключенные района распустились, забыли о лагерной дисциплине, что выражается в невставании на поверку, в неприветствовании начальника.
      Считая это нарушением основных законов Советской власти, категорически предлагаю...
      Дальше шел «распорядок дня», сохранившийся в памяти Богданова с его прошлой работы.
      Тем же приказом был учрежден староста, назначен дневальный по совместительству с основной работой. Палатки перегорожены брезентовой занавеской, отделявшей чистых от нечистых. Нечистые отнеслись к этому равнодушно, но чистые – вчерашние нечистые – не простили этого поступка Богданову никогда. Приказом была посеяна вражда между вольными рабочими и начальником.
      В производстве Богданов ничего не понимал, переложил все на плечи прораба, и все административное рвение сорокалетнего скучающего начальника обратилось против шести заключенных. Ежедневно замечались какие-нибудь проступки, нарушения лагерного режима, граничащие с преступлениями. В тайге был на скорую руку срублен карцер, кузнецу Моисею Моисеевичу Кузнецову был заказан железный запор для этого карцера, жена начальника пожертвовала собственный висячий замок. Замок очень пригодился. Каждый день в карцер кого-нибудь из заключенных сажали. Поползли слухи, что скоро будет вызван сюда конвой, отряд охраны.
      Водку полярно-пайковую нам выдавать перестали. На сахар и махорку установили нормы.
      Ежевечерне кого-нибудь из зэка вызывали в контору – и начиналась беседа с начальником района. Вызвали и меня. Листая пухлое мое личное дело, Богданов читал выдержки из многочисленных меморандумов, неумеренно восхищаясь их слогом и стилем. А иногда казалось, что Богданов боится разучиться читать – ни одной книжки, кроме немногих помятых книжек для детей, в квартире начальника не было.
      Вдруг я с удивлением увидел, что Богданов попросту сильно пьян. Запах дешевых духов мешался с запахом спиртного перегара. Глаза были мутные, тусклые, но речь была ясной. Впрочем, все, что он говорил, было так обыкновенно.
      На другой день я спросил у вольняшки Карташова, секретаря начальника, может ли быть такое...
      – Да ты что – сейчас только заметил? Он все время пьяный. С каждого утра. Помногу не пьет, а как почувствует, что хмель проходит, – снова полстакана. Пройдет хмель – и снова полстакана. Жену бьет, подлец, – сказал Карташов. – Она потому и не показывается. Стыдно синяки-то показывать.
      Богданов бил не только свою жену. Ударил Шаталина, ударил Климовича. До меня еще очередь не дошла. Но как-то вечером я был снова приглашен в контору.
      – Зачем? – спросил я Карташова.
      – Не знаю. – Карташов был и за курьера, и за секретаря, и за заведующего карцером.
      Я постучал и вошел в контору.
      Богданов, причесываясь и охорашиваясь перед большим темным зеркалом, вытащенным в контору, сидел у стола.
      – А, фашист, – сказал он, поворачиваясь ко мне. Я не успел выговорить положенного обращения.
      – Ты будешь работать или нет? Такой лоб. – «Лоб» – это блатное выражение. Обычная формула и беседа...
      – Я работаю, гражданин начальник. – А это – обычный ответ.
      – Вот тебе письма пришли, – видишь? – Я два года не переписывался с женой, не мог связаться, не знал о ее судьбе, о судьбе моей полуторагодовалой дочери. И вдруг ее почерк, ее рука, ее письма. Не письмо, а письма. Я протянул дрожащие свои руки за письмами.
      Богданов, не выпуская писем из своих рук, поднес конверты к моим сухим глазам.
      – Вот твои письма, фашистская сволочь! – Богданов разорвал в клочки и бросил в горящую печь письма от моей жены, письма, которые я ждал более двух лет, ждал в крови, в расстрелах, в побоях золотых приисков Колымы.
      Я повернулся, вышел без обычной формулы «разрешите идти», и пьяный хохот Богданова и сейчас, через много лет, еще слышится в моих ушах.
      План не выполнялся. Богданов не был инженером. Вольнонаемные рабочие ненавидели его. Каплей, переполнившей чашу, была спиртная капля, ибо главный конфликт между начальником и работягами был в том, что бочка спирта перекочевала на квартиру начальника и быстро убывала. Все можно было простить Богданову – и издевательство над заключенными, и производственную его беспомощность, и барство. Но дело дошло до дележа спирта, и население поселка вступило с начальником и в открытый, и в подземный бой.
      Зимней лунной ночью в район явился человек в штатском – в скромной ушанке, в стареньком зимнем пальто с черным барашковым воротником. От дороги, от шоссе, от трассы район был в двадцати километрах, и человек прошагал этот путь по зимней реке. Раздевшись в конторе, приезжий попросил разбудить Богданова. От Богданова пришел ответ, что завтра, завтра. Но приезжий был настойчив, попросил Богданова встать, одеться и выйти в контору, объяснив, что пришел новый начальник угольного района, которому Богданов должен сдать дела в двадцать четыре часа. Просит прочесть приказ Богданов оделся, вышел, пригласил приезжего в квартиру. Гость отказался, заявив, что приемку района он начнет сейчас.
      Новость распространилась мгновенно. Контора стала наполняться неодетыми людьми.
      – Где у вас спирт?
      – У меня.
      – Пусть принесут.
      Секретарь Карташов вместе с дневальным вынесли бидон.
      – А бочка?
      Богданов залепетал что-то невнятное.
      – Хорошо. Поставьте пломбы на бидон. – Приезжий запечатал бидон. – Дайте мне бумаги для акта.
      Вечером следующего дня Богданов, свежевыбритый, надушенный, весело помахивая расписными меховыми рукавичками, уехал в «центр». Он был совершенно трезв.
      – Это не то г Богданов, который был в речном управлении?
      – Нет, наверное. Они на этой службе меняют свои фамилии, не забудьте
      1965
     
     
      ИНЖЕНЕР КИСЕЛЕВ
      Я не понял души инженера Киселева. Молодой, тридцатилетний инженер, энергичный работник, только что кончивший институт и приехавший на Дальний Север отрабатывать обязательную трехлетнюю практику. Один из немногих начальников, читавший Пушкина, Лермонтова, Некрасова – так его библиотечная карточка рассказывала. И самое главное – беспартийный, стало быть, приехавший на Дальний Север не затем, чтобы что-то проверять, в соответствии с приказами свыше. Никогда не встречавший ранее арестантов на своем жизненном пути, Киселев перещеголял всех палачей в своем палачестве.
      Самолично избивая заключенных. Киселев подавал пример своим десятникам, бригадирам, конвою. После работы Киселев не мог успокоиться – ходил из барака в барак, выискивая человека, которого он мог бы безнаказанно оскорбить, ударить, избить. Таких было двести человек в распоряжении Киселева. Темная садистическая жажда убийства жила в душе Киселева и в самовластии и бесправии Дальнего Севера нашла выход, развитие, рост. Да не просто сбить с ног – таких любителей из начальников малых и больших на Колыме было много, у которых руки чесались, которые, желая душу отвести, через минуту забывали о выбитом зубе, окровавленном лице арестанта - который этот забытый начальством удар запоминал на всю жизнь. Не просто ударить, а сбить с ног и топтать, топтать полутруп своими коваными сапогами. Немало заключенных видели у своего лица железки на подошвах и каблуках киселевских сапог.
      Сегодня кто лежит под сапогами Киселева, к го сидит на снегу? Зельфугаров. Это мой сосед сверху по вагонному купе поезда, идущего прямым ходом в ад, – восемнадцатилетний мальчик слабого сложения с изношенными мускулами, преждевременно изношенными. Лицо Зельфугарова залито кровью, и только по черным кустистым бровям узнаю я своего соседа: Зельфугаров – турок, фальшивомонетчик. Фальшивомонетчик по 59 – 12 – живой- да этому не поверит ни один прокурор, ни один следователь, ведь за фальшивую монету у государства ответ один – смерть. Но Зельфугаров был мальчиком шестнадцати лет, когда слушалось это дело.
      – Мы делали деньги хорошие – ничем не отличить от настоящих, – взволнованный воспоминаниями, шептал Зельфугаров в бараке – в утепленной палатке, где внутри брезента ставится фанерный каркас – изобретения и такие бывают. Расстреляны отец и мать, два дяди Зельфугарова, а мальчик остался жив – впрочем, он скоро умрет, порукой тому сапоги и кулаки инженера Киселева.
      Я наклоняюсь над Зельфугаровым, и тот выплевывает прямо на снег перебитые свои зубы. Лицо его опухает на глазах.
      – Идите, идите, Киселев увидит, рассердится, – толкает меня в спину инженер Вронский, тульский горняк, тверяк по рождению – последняя модель шахтинских процессов. Доносчик и подлец.
      По узким ступенькам, вырубленным в горе, мы взбираемся на место работы. Это – «зарезки» шахты. Штольня, которую бью г по уклону, и немало уже вытащено веревкой камня – рельсы уходят куда-то далеко вглубь, – где бурят, откалывают, выдают на-гора породу.
      И Вронский, и я, и Савченко, харбинский почтарь, и паровозный машинист Крюков – все мы слишком слабы, чтобы быть забойщиками, чтобы нам была оказана честь допустить к кайлу и лопате и к «усиленному» пайку, который отличается от пайка нашего, производственного, какой-то лишней кашей, кажется. Я знаю хорошо, что такое шкала лагерного питания, какое грозное содержание скрывают эти пищевые рационы поощрения, и не жалуюсь. Остальные – новички – горячо обсуждают главный вопрос: какую категорию питания дадут им в следующую декаду – пайки и карточки меняются подекадно. Какую? Для усиленного пайка мы слишком слабы, мускулы наших рук и ног давно превратились в бечевки – в веревочки. Но у нас еще есть мышцы на спине, на груди, у нас есть еще кожа и кости, и мы натираем мозоли на груди, выполняя желание инженера Киселева. У всех четверых мозоли на груди и белые заплаты на наших грязных, рваных телогрейках, посаженные на грудь, как будто у всех одна и та же арестантская форма.
      В штольне проложены рельсы, по рельсам на веревке, на пеньковом канате, мы спускаем вагонетку – внизу ее нагрузят, а мы вытащим вверх. Руками мы, конечно, этой вагонетки не вытащим, если бы даже все четверо тянули враз, вместе, как рвут лошади гужевых троек в Москве. В лагере каждый тянет вполсилы или в полторы силы. Дружно в лагере тянуть не умеют. Но у нас есть механизм, это тот самый механизм, который был еще в Древнем Египте и позволил построить пирамиды. Пирамиды, а не какую-нибудь шахту, шахтенку. Это – конный ворот. Только вместо лошадей здесь впрягают людей – нас, и каждый из нас упирается грудью в свое бревно, жмет, и вагонетка медленно выползает наружу. Тут, оставив ворот, мы катим вагонетку к отвалу, разгружаем ее, тащим назад, ставим на рельсы, толкаем в черное горло штольни.
      Кровавые мозоли на груди у каждого, заплаты на груди у каждого – это след бревна от конного ворога, от египетского ворота.
      Здесь нас ждет, подбоченившись, инженер Киселев. Следит, чтобы мы заняли свои места в этой упряжке. Докурив свою папиросу и тщательно растоптав, растерев окурок на камнях своими сапогами, Киселев уходит. И хоть мы знаем, что Киселев нарочно измельчил, растоптал свой окурок, чтобы нам не досталось и единой табачинки, ибо прораб видел воспаленные жадные глаза, арестантские ноздри, вдыхающие издали дым этой киселевской папиросы, – все же мы не можем справиться с собой и все четверо бежим к растерзанной, уничтоженной папиросе и пытаемся собрать хоть табачинку, хоть крупиночку, но, конечно, собрать хоть крошку, хоть пылинку не удается. И у всех у нас на глазах слезы, и мы возвращаемся в свои рабочие позиции – к потертым бревнам конного ворота, к рогатке-вертушке.
      Это Киселев, Павел Дмитриевич Киселев воскресил на Аркагале ледяной карцер времен 1938 года, вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, ледяной карцер. Летом людей раздевали до белья – по летней гулаговской инструкции – и сажали их в этот карцер босыми, без шапок, без рукавиц. Зимой сажали в одежде – по зимней инструкции. Много заключенных, побывавших в этом карцере только одну ночь, навсегда простились со здоровьем.
      Говорили о Киселеве много в бараках, в палатках. Методические, ежедневные смертные избиения казались многим, не прошедшим школы 1938 года, слишком ужасными, непереносимыми.
      Всех поражало, или удивляло, или задевало, что ли, личное участие начальника участка в этих ежедневных экзекуциях. Арестанты легко прощали удары, тычки конвоирам, надзирателям, прощали своим собственным бригадирам, но стыдились за начальника участка, этого беспартийного инженера. Киселевская активность вызывала возмущение даже у тех, чьи чувства были притуплены многими годами заключения, кто видал всякое, кто научился великому равнодушию, которое воспитывает в людях лагерь.
      Ужасно видеть лагерь, и ни одному человеку в мире не надо знать лагерей. Лагерный опыт – целиком отрицательный, до единой минуты. Человек становится только хуже. И не может быть иначе. В лагере есть много такого, чего не должен видеть человек. Но видеть дно жизни – еще не самое страшное. Самое страшное – это когда это самое дно человек начинает – навсегда – чувствовать в своей собственной жизни, KOI да его моральные мерки заимствуются из лагерного опыта, когда мораль блата-реи применяется в вольной жизни. Когда ум человека не только служит для оправдания этих лагерных чувств, но служит самим этим чувствам. Я знаю много интеллигентов – да и не только интеллигентов, – которые именно блатные границы сделали тайными границами своего поведения на воле. В сражении этих людей с лагерем одержал победу лагерь. Это и усвоение морали «лучше украсть, чем попросить», это фальшивое блатное различение пайки личной и государственной. Это слишком свободное отношение ко всему казенному. Примеров растления много. Моральная граница, рубеж очень важны для заключенного. Это – главный вопрос его жизни. Остался он человеком или нет.
      Различие очень тонкое, и стыдиться нужно не воспоминаний о том, как был «доходягой», «фитилем», бегал как «курва с котелком» и рылся на помойных ямах, а стыдиться усвоенной блатной морали – хотя бы это давало возможность выжить как блатные, притвориться «бытовичком» и вести себя так, чтобы ради бога не узнали ни начальник, ни товарищи, пятьдесят восьмая ли у тебя статья, или сто шестьдесят вторая, или какая-нибудь служебная – растраты, халатность. Словом, интеллигент хочет быть лагерной Зоей Космодемьянской, быть с блатарями – блатарем, с уголовниками – уголовником. Ворует и пьет и даже радуется, когда получает срок по «бытовой» – проклятое клеймо «политического» снято с него наконец. А политического-то в нем не было никогда. В лагере не было политических. Это были воображаемые, выдуманные враги, с которыми государство рассчитывалось, как с врагами подлинными, – расстреливало, убивало, морило голодом. Сталинская коса смерти косила всех без различия, равняясь на разверстку, на списки, на выполнение плана. Среди погибших в лагере был такой же процент негодяев и трусов, сколько и на воле. Все были люди случайные, случайно превратившиеся в жертву из равнодушных, из трусов, из обывателей, даже из палачей.
      Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали. Те, кто выдерживал, – умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех – только для самих себя...
      Была глубокая осень, густая метель. Опоздавшая в перелете молодая утка не могла бороться со снегом, слабела. На площадке зажгли «юпитер», и обманутая его холодным светом утка кинулась, хлопая отяжелевшими, намокшими крыльями, к «юпитеру», как к солнцу, как к теплу. Но холодный огонь прожектора не был солнечным огнем, дающим жизнь, и утка перестала бороться со снегом. Утка опустилась на площадку перед штольней, где мы – скелеты в оборванных телогрейках – налегали грудью на палку ворота под улюлюканье конвоя. Савченко поймал утку руками. Он отогрел ее за пазухой, за своей костистой пазухой, высушил ее перья своим голодным и холодным телом.
      – Съедим? – сказал я. Хотя множественное число тут было вовсе ни к чему – это была охота, добыча Савченко, а не моя.
      – Нет. Лучше я отдам...
      – Кому? Конвою?
      – Киселеву.
      Савченко отнес утку в дом, где жил начальник участка. Жена начальника участка вынесла Савченко два обломка хлеба, граммов триста, и налила полный котелок пустых щей из квашеной капусты. Киселев знал, как рассчитываться с арестантами, и научил этому свою жену. Разочарованные, проглотили мы этот хлеб – Савченко кусочек побольше, я – кусочек поменьше. Вылакали суп.
      – Лучше было самим съесть утку, – грустно сказал Савченко.
      – Не надо было носить Киселеву, – подтвердил я. Случайно оставшись в живых после истребительного
      тридцать восьмого года, я не собирался вторично обрекать себя на знакомые мучения. Обрекать себя на ежедневные, ежечасные унижения, на побои, на издевательство, на пререкания с конвоем, с поваром, с банщиком, с бригадиром, с любым начальником - бесконечная борьба за кусок чего-то, что можно съесть – и не умереть голодной смертью, дожить до завтрашнего точно такого же дня.
      Последние остатки расшатанной, измученной, истерзанной воли надо было собрать, чтобы покончить с издевательствами ценой хотя бы жизни. Жизнь – не такая уж большая ставка в лагерной игре. Я знал, что и все думают так же, только не говорят. Я нашел способ избавиться от
      Киселева.
      Полтора миллиона тонн полукоксующегося угля, не уступающего по калорийности донбассовскому, – таков угольный запас Аркагалы, угольного района Колымского края – где лиственные, исковерканные холодом над головой и вечной мерзлотой под корнями деревья достигают зрелости в триста лет. Значение угольных запасов при таком лесе понятно всякому начальнику на Колыме. Поэтому на Аркагалинской шахте часто бывало самое высокое колымское начальство.
      – Как только какое-нибудь большое начальство приедет на Аркагалу – дать Киселеву по морде. Публично. Будут ведь обходить бараки, шахту обязательно. Выйти из рядов – и пощечина.
      – А если застрелят, когда выйдешь из рядов?
      – Не застрелят. Не будут ждать. По части получения пощечин опыт у колымского начальства невелик. Ведь ты пойдешь не к приезжему начальнику, а к своему прорабу.
      – Срок дадут.
      – Дадут года два. За такую суку больше не дадут. А два года надо взять.
      Никто из старых колымчан не рассчитывал вернуться с Севера живым – срок не имел для нас значения. Лишь бы не расстреляли, не убили. Да и то...
      – А что Киселева после пощечины уберут от нас, переведут, снимут – это ясно. В среде высших начальников ведь пощечину считают позором. Мы. арестанты, этого не считаем, да и Киселев, наверное, тоже. Такая пощечина прозвучит на всю Колыму.
      Так помечтав о самом главном в нашей жизни у печки, у холодеющего очага, я влез на верхние нары, на свое место, где было потеплее, и заснул
      Я спал без всяких сновидений. Утром нас привели на работу. Дверь конторки раскрылась, и начальник участка шагнул через порог. Киселев не был трусом.
      – Эй, ты, – закричал он, – выходи. Я вышел.
      – Значит, прогремит на всю Колыму? А? Ну, держись...
      Киселев не ударил меня, даже не замахнулся для приличия, для соблюдения собственного начальнического достоинства. Он повернулся и ушел. Мне нужно было держаться очень осторожно. Ко мне Киселев больше не подходил и замечаний не делал – просто исключил меня из своей жизни, но я понимал, что он ничего не забудет, и иногда чувствовал на моей спине ненавидящий взгляд человека, который еще не придумал способа мести.
      Я много размышлял о великом лагерном чуде – чуде стукачества, чуде доноса. Когда Киселеву донесли? Значит, стукач не спал ночь, чтобы добежать до вахты или до квартиры начальника. Измученный работой днем, правоверный стукач крал у себя отдых ночной, мучился, страдал и «доказывал». Кто же? Нас было четверо при этом разговоре. Сам я – не доносил, это я твердо знал. Есть такие положения в жизни, когда человек и сам не знает, донес он или нет на товарищей. Например, бесконечные покаянные заявления всяких партийных уклонистов. Доносы это или не доносы? Я уж не говорю о беспамятстве показаний с применением горящей паяльной лампы. И так бывало. По Москве до сих пор ходит один бурят-профессор, у которого рубцы на лице от паяльной лампы тридцать седьмого года. Кто еще? Савченко? Савченко спал рядом со мной. Инженер Вронский. Да, инженер Вронский Он. Нужно было спешить, и я написал записку.
      Вечером следующего дня с Аркагалы за одиннадцать километров приехал на попутной машине врач, заключенный Кунин. Я знал его немножко – по пересылке прошлых лет. После осмотра больных и здоровых Кунин подмигнул мне и направился к Киселеву.
      – Ну, как осмотр? В порядке?
      – Да, почти, почти. У меня к вам просьба, Павел Дмитриевич.
      – Рад служить.
      – Отпустите-ка Андреева на Аркагалу. Направление я дам.
      Киселев вспыхнул:
      – Андреева? Нет, кого хотите, Сергей Михайлович, только не Андреева. – И засмеялся. – Это, как бы вам сказать нелитературнее – мой личный враг.
      Есть две школы начальников в лагере. Одни считают, что всех заключенных, да и не только заключенных, всех, кто досадил лично начальнику, надо скорее отправлять в другое место, переводить, выгонять с работы.
      Другая школа считает, что всех оскорбителей, всех личных врагов надо держать поближе к себе, на глазах, лично проверяя действенность тех карательных мер, которые выдуманы начальником для удовлетворения собственного самолюбия, собственной жестокости. Киселев исповедовал принципы второй школы.
      – Не смею настаивать, – сказал Кунин. – Я, по правде говоря, вовсе не для этого приехал. Вот тут акты, их довольно много, – Кунин расстегнул помятый брезентовый портфель. – Акты о побоях. Я еще не подписывал их. Я, знаете, держусь простого, что называется, «народного» взгляда на эти вещи. Мертвых не воскресишь, сломанных костей не склеишь. Да мертвых в этих актах и нет. Я так говорю о мертвых, для красного словца. Я не хочу вам плохого, Павел Дмитриевич, и мог бы смягчить кое-какие врачебные заключения. Не уничтожить, а именно смягчить. Изложить то, что было, помягче. Но, видя ваше нервное состояние, я, конечно, не хочу вас тревожить личной просьбой.
      – Нет, нет, Сергей Михайлович, – сказал Киселев, придерживая за плечи вставшего с табурета Кунина. – Зачем же? А нельзя ли совсем порвать эти дурацкие акты? Ведь, честное слово, сгоряча. А потом, это такие негодяи. Любого доведут.
      – Насчет того, что любого доведут эти негодяи, – у меня особое мнение, Павел Дмитриевич. А акты... Порвать их, конечно, нельзя, а смягчить можно.
      – Так сделайте это!
      – Я бы сделал охотно, – холодно сказал Кунин, глядя прямо в глаза Киселеву. – Но ведь я просил перевести одного зэкашку на Аркагалу – вот этого доходягу Андреева, – а вы и слушать не хотите. Засмеялись, и все...
      Киселев помолчал.
      – Сволочи вы все, – сказал он. – Пишите направление в больницу.
      – Это сделает фельдшер вашего участка по вашему указанию, – сказал Кунин.
      Этим же вечером с диагнозом «острый аппендицит» я был увезен на Аркагалу, в главную лагерную зону, и больше не видел Киселева. Но не прошло и полугода, как я услышал о нем.
      В темных штреках шуршали газетой, смеялись. В газете было напечатано извещение о внезапной смерти Киселева. В сотый раз рассказывали подробности, захлебываясь от радости. Ночью в квартиру инженера через окно влез вор. Киселев был не трус, на кровати у него всегда висела заряженная охотничья двустволка. Услышав шорох, Киселев спрыгнул с кровати и, взведя курки, бросился в соседнюю комнату. Вор, услышав шаги хозяина, кинулся в окно и замешкался немного, вылезая из узкого окна.
      Киселев ударил вора прикладом сзади, как в оборонительном рукопашном бою, – по всем правилам, как учили всех вольных во время войны – учили каким-то дедовским способам рукопашного боя. Двустволка выстрелила. Весь заряд влетел Киселеву в живот. Через два часа Киселев умер – хирурга ближе чем за сорок километров не было, а Сергею Михайловичу, как заключенному, не разрешили этой срочной операции.
      День, когда на шахту пришло известие о смерти Киселева, был праздничным днем для заключенных. Даже, кажется, план был в этот день выполнен.
      1965
     
     
      ЛЮБОВЬ КАПИТАНА ТОЛЛИ
      Самая легкая работа в забойной бригаде на золоте – эго работа траповщика, плотника, который наращивает трап, сшивает гвоздями доски, по которым катают тачки с «песками» к бутаре, к промывочному прибору. Деревянные «усики» доводятся до каждого забоя от центрального трапа. Все это сверху, с бутары, похоже на гигантскую сороконожку, расплющенную, высохшую и пригвожденную навек к дну золотого разреза.
      Работа траповщика – «кант» – легкая работа по сравнению с забойщиком или тачечником. В руках траповщика не бывает ни рукояток тачки, ни лопаты, ни лома, ни кайла. Топор и горсть гвоздей – вот его инструмент. Обычно на этой, необходимой, обязательной, важной работе траповщика бригадир чередует работяг, давая им хоть маленький отдых. Конечно, пальцы, намертво, навсегда обнявшие черенок лопаты или кайловище, – не разогнутся в один день легкой работы – на это нужно год или больше безделья. Но какая-то капля справедливости в этом чередовании легкого и тяжелого труда есть. Тут нет очередности, кто послабее – тот имеет лучший шанс проработать хоть день траповщиком. Для того, чтобы прибивать гвозди и подтесывать доски, ни столяром, ни плотником быть не надо Люди с высшим образованием прекрасно с этой работой справлялись.
      В нашей бригаде этот «кант» не чередовался. Место траповщика занимал в бригаде всегда один и тот же человек – Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом Союза. Рабиновичу было шестьдесят восемь лет, но старик он был крепкий и надеялся выдержать десятилетний свой лагерный срок. В лагере убивает работа, поэтому всякий, кто хвалит лагерный труд, – подлец или дурак. Двадцатилетние, тридцатилетние умирали один за другим – для того их и привезли в эту спецзону, – а траповщик Рабинович жил. Были у него какие-то знакомства с лагерным начальством, какие-то таинственные связи, ибо Рабинович то работал в хозчасти временно, то конторщиком, – Исай Рабинович понимал, что каждый день и каждый час, проведенный не в забое, обещает старику жизнь, спасение, тогда как забой – только гибель, смерть. В спецзону не надо бы завозить стариков пенсионного возраста. Анкетные данные Рабиновича привели его в спецзону, на смерть.
      И тут Рабинович заупрямился, не захотел умирать.
      И однажды нас заперли вместе, «изолировали» 1 мая, как делали каждый год.
      – Я давно слежу за вами, – сказал Рабинович, – и мне было неожиданно приятно знать, что кто-то за мной следит, кто-то меня изучает – не из тех, кому это делать надлежит. – Я улыбнулся Рабиновичу кривой своей улыбкой, разрывающей раненые губы, раздирающей цинготные десны. – Вы, наверное, хороший человек. Вы никогда не говорите о женщинах грязно.
      – Не следил, Исай Давыдович, за собой. А разве и здесь говорят о женщинах?
      – Говорят, только вы не вмешиваетесь в этот разговор.
      – Сказать вам правду, Исай Давыдович, я считаю женщин лучше мужчин. Я понимаю единство двуединого человека, муж и жена – одно и так далее. И все же материнство – труд. Женщины и работают лучше мужчин.
      – Истинная правда, – сказал сосед Рабиновича – бухгалтер Безноженько. – На всех ударниках, на всех субботниках лучше не вставай рядом с бабой – замучает, загоняет. Ты – покурить, а она сердится.
      – Да и это, – рассеянно сказал Рабинович. – Наверное, наверное.
      – Вот Колыма. Очень много женщин приехали сюда за мужьями – ужасная судьба, ухаживания начальства, всех этих хамов, которые позаразились сифилисом. Вы знаете все это не хуже меня. И ни один мужчина не приехал за сосланной и осужденной женой.
      – Управляющим Госстрахом я был очень недолго, – говорил Рабинович. – Но достаточно, чтоб «схватить десятку». Я много лет заведовал внешним активом Госстраха. Понимаете, в чем дело?
      – Понимаю, – сказал я безрассудно, ибо я не понимал.
      Рабинович улыбнулся очень прилично и очень вежливо.
      – Кроме госстраховской работы за границей, – и вдруг, поглядев мне в глаза, Рабинович почувствовал, что мне ничего не интересно. По крайней мере, до обеда.
      Разговор возобновился после ложки супа.
      – Хотите, я расскажу вам о себе. Я много жил за границей, и сейчас в больницах, где я лежал, в бараках, где я жил, все просили меня рассказать об одном. Как, где и что я там ел. Гастрономические мотивы. Гастрономические кошмары, мечты, сны. Надо ли вам такой рассказ?
      – Да, мне тоже, – сказал я.
      – Хорошо. Я – страховой агент из Одессы. Работал в «России» – было такое страховое агентство. Был молодой, старался сделать для хозяина как можно честнее и лучше. Изучил языки. Меня послали за границу. Женился на дочери хозяина. Жил за границей до самой революции. Революция не очень испугала моего хозяина – он, как и Савва Морозов, делал ставку на большевиков
      Я был за границей в революцию с женой и дочерью. Тесть мой умер как-то случайно, не от революции. Знакомство у меня было большое, но для моих знакомств не нужна была Октябрьская революция. Вы поняли меня?
      – Да.
      – Советская власть только становилась на ноги. Ко мне приехали люди – Россия, РСФСР делала первые покупки за границей. Нужен кредит. А для получения кредита недостаточно обязательства Госбанка. Но достаточно моей записки и моей рекомендации. Так я связал Крейгера, спичечного короля, с РСФСР. Несколько таких операций – и мне позволили вернуться на родину, и я там занимался некоторыми деликатными делами. Вы про продажу Шпицбергена и расчет по этой продаже что-нибудь слышали?
      – Немножко слышал.
      – Так вот – я перегружал норвежское золото в Северном море на нашу шхуну. Вот, кроме внешних активов – ряд поручений в таком роде. Новым моим хозяином стала Советская власть. Я служил как и в страховом обществе – честно.
      Смышленые спокойные глаза Рабиновича смотрели на меня.
      – Я умру. Я уже старик. Я видел жизнь. Мне жаль жену. Жена в Москве. И дочь в Москве. Еще не попали в облаву для членов семьи... Увидеть их уж, видно, не придется. Они мне пишут часто. Посылки шлют. Вам шлют? Посылки шлют?
      – Нет. Я написал, что не надо посылок. Если выживу, то без всякой посторонней помощи. Буду обязан только себе.
      В этом есть что-то рыцарское. Жена и дочь не поймут.
      – Совсем не рыцарское, а мы с вами не то что по ту сторону добра и зла, а вне всего человеческого. После того, что я видел, – я не хочу быть обязанным в чем-то никому, даже собственной жене.
      – Туманно. А я – пишу и прошу. Посылки – это должность в хозобслуге на месяц, костюм свой лучший я отдал за эту должность. Вы думаете, наверное, начальник пожалел старика...
      – Я думал, у вас с лагерным начальством какие-нибудь особые отношения.
      – Стукач я, что ли? Ну, кому нужен семидесятилетний стукач? Нет, я просто дал взятку, большую взятку. И живу. И ни с кем результатом этой взятки не поделился – даже с вами. Получаю, пишу и прошу.
      После майского сидения мы вернулись в барак вместе, заняли места рядом – на нарах вагонной системы. Мы не то что подружились – подружиться в лагере нельзя, – а просто с уважением относились друг к другу. У меня был большой лагерный опыт, а у старика Рабиновича было молодое любопытство к жизни. Увидев, что мою злость подавить нельзя, он стал относиться ко мне с уважением, с уважением – не больше. А может быть, стариковская тоска по вагонной привычке рассказывать о себе первому встречному. Жизнь, которую хотелось оставить на земле.
      Вши не пугали нас. Как раз во время знакомства с Исаем Рабиновичем у меня и украли мой шарф – бумажный, конечно, но все же вязаный настоящий шарф.
      Мы вместе выходили на развод, на развод «без последнего», как ярко и страшно называют такие разводы в лагерях. Развод «без последнего». Надзиратели хватали людей, конвоир толкал прикладом, сбивая, сгоняя толпу оборванцев с ледяной горы, спуская их вниз, а кто не успел, опоздал – это и называлось «развод без последнего», – того хватали за руки и за ноги, раскачивали и швыряли вниз по ледяной горе. И я и Рабинович стремились скорее прыгнуть вниз, выстроиться и докатиться до площадки, где конвой уже ожидал и зуботычинами строил на работу, в ряды. В большинстве случаев нам удавалось скатиться вполне благополучно, удавалось живыми добрести до забоя – а там что бог даст.
      Последнего, кто опоздал, кого сбросили с горы, привязывали к конским волокушам за ноги и волокли в забой на место работы. И Рабинович и я счастливо избегали этого смертною катанья.
      Место для лагерной зоны было выбрано с таким расчетом: возвращаться с работы приходилось в гору, карабкаясь по ступенькам, цепляясь за остатки оголенных, обломанных кустиков, ползти вверх. После рабочего дня в золотом забое, казалось бы, человек не найдет сил, чтобы ползти наверх. И все же – ползли. И – пусть через полчаса, час – приползали к воротам вахты, к зоне, к баракам, к жилищу. На фронтоне ворог была обычная надпись: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства». Шли в столовую, что-то пили из мисок, шли в барак, ложились спать. Утром все начиналось сначала.
      Здесь голодали не все – а почему это так, я не узнал никогда. Когда стало теплей, к весне, начинались белые ночи, и в лагерной столовой начались страшные игры «на живца». На пустой стол клали пайку хлеба, потом прятались в угол и ждали, пока голодная жертва, доходяга какой-нибудь, подойдет, завороженный хлебом, и дотронется, схватит эту пайку. Тогда все бросались из угла, из темноты, из засады, и начинались смертные побои вора, живого скелета – новое развлечение, которого я нигде, кроме «Джелгалы», не встречал. Организатором этих развлечений был доктор Кривицкий, старый революционер, бывший заместитель наркома оборонной промышленности. Вкупе с журналистом из «Известий» Заславским, Кривицкий был главным организатором этих кровавых «живцов», этих страшных приманок.
      У меня был шарф, бумажный, конечно, но вязаный, настоящий шарф. Фельдшер в больнице мне подарил, когда меня выписывали. Когда этап наш сгрузили на прииске «Джелгала», передо мной возникло серое безулыбчатое лицо с глубоко засеченными, северными морщинами, с пятнами старых обморожений.
      – Сменяем!
      – Нет.
      – Продай! – Нет.
      Все местные – а их сбежалось к нашей машине десятка два – глядели на меня с удивлением, поражаясь моей опрометчивости, глупости, гордости.
      – Это – староста, лагстароста, – подсказал мне кто-то, но я покачал головой.
      На безулыбчатом лице двинулись вверх брови. Староста кивнул кому-то, показывая на меня.
      Но на разбой, на грабеж в этой зоне не решались. Куда было проще другое – и я знал, какое это будет другое. Я завязал шарф узлом вокруг своей шеи и не снимал более никогда – ни в бане, ни ночью, никогда.
      Шарф легко было бы сохранить, но мешали вши. Вшей было в шарфе столько, что шарф шевелился, когда я, чтобы отряхнуть от вшей, снимал шарф на минуту и укладывал на стол у лампы.
      Недели две боролся я с тенями воров, уверяя себя, что это – тени, а не воры. За две недели единственно я. повесив шарф на нары прямо перед собой, повернулся, чтоб налить кружку воды,--и шарф сейчас же исчез, схваченный опытной воровской рукой. Я так устал бороться за этот шарф, такого напряжения сил требовала эта надвигавшаяся кража, о которой я шал, которую я чувствовал, почти видел, – я обрадовался даже, что мне нечего хранить. И впервые после приезда на «Джелгалу» я заснул крепко и видел хороший сон. А может быть, потому, что тысячи вшей исчезли и тело сразу почувствовало облегчение.
      Исай Рабинович с сочувствием следил за моей героической борьбой. Разумеется, он не помогал мне сохранить мой вшивый шарф – в лагере каждый за себя, – да я и не ждал помощи.
      Но Исай Рабинович работал несколько дней в хозчасти – сунул мне обеденный талон, утешая меня в моей потере. И я поблагодарил Рабиновича.
      После работы все сразу ложатся, подстилая под себя свою грязную рабочую одежду.
      Исай Рабинович сказал:
      – Я хочу посоветоваться с вами по одному вопросу. Не лагерному.
      – О генерале де Голле?
      – Нет, да вы не смейтесь. Я получил важное письмо. То есть это для меня оно важное.
      Я прогнал набегающий сон напряжением всего тела, встряхнулся и стал слушать.
      – Я уже говорил вам, что моя дочь и жена в Москве. Их не трогали. Дочь моя хочет выйти замуж. Я получил от нее письмо. И от ее жениха- -вот, – и Рабинович вынул из-под подушки связку писем- пачку красивых листков, написанных четким и быстрым почерком. Я вгляделся – буквы были не русские, латинские.
      – Москва разрешила переслать эти письма мне. Вы знаете английский?
      – Я? Английский? Нет.
      – Это по-английски. Это от жениха. Он просит разрешения на брак с моей дочерью. Он пишет: мои родители уже дали согласие, осталось только согласие родителей моей будущей жены. Я прошу вас, мой дорогой отец... А вот письмо дочери. Папа, мой муж, морской атташе Соединенных Штатов Америки, капитан первого ранга Толли, просит твоего разрешения на наш брак. Папа, отвечай скорее.
      – Что за бред?- сказал я.
      – Никакой это не бред, а письмо капитана Толли ко мне. И письмо моей дочери. И письмо жены.
      Рабинович медленно нашарил вошь за пазухой, вытащил и раздавил на нарах.
      – Ваша дочь просит разрешения на брак?
      – Да.
      – Жених вашей дочери, морской атташе Соединенных Штатов, капитан первого ранга Толли, проси г разрешения на брак с вашей дочерью?
      – Да.
      – Так бегите к начальнику и подавайте заявление, чтобы разрешили отправить экстренное письмо.
      – Но я не хочу давать разрешение на брак. Вот об этом я и хочу посоветоваться с вами.
      Я был ошеломлен просто этими письмами, этими рассказами, этим поступком.
      – Если я соглашусь на брак – я ее никогда больше не увижу. Она уедет с капитаном Толли.
      – Слушайте, Исай Давыдович. Вам скоро семьдесят лет. Я считаю вас разумным человеком.
      – Это просто чувство, я еще не раздумывал над этим. Ответ я пошлю завтра. Пора спать.
      – Давайте лучше отпразднуем это событие завтра. Съедим кашу раньше супа. А суп – после каши. Еще можно пожарить хлеба. Подсушить сухари. Сварить хлеб в воде. А, Исай Давыдович?
      Даже землетрясение не удержало бы меня от сна, от сна-забытья. Я закрыл глаза и забыл про капитана Толли.
      На следующий день Рабинович написал письмо и бросил в почтовый ящик около вахты.
      Скоро меня увезли на суд, судили и через год привезли снова в ту же самую спецзону. Шарфа у меня не было, да и старосты того не было. Я приехал – обыкновенный лагерный доходяга, человек-фитиль без особых примет. Но Исай Рабинович узнал меня и принес кусок хлеба. Исай Давыдович укрепился в хозчасти и научился не думать о завтрашнем дне. Выучил Рабиновича забой.
      – Вы, кажется, были здесь, когда дочь моя выходила замуж?
      – Был, как же.
      – История эта имеет продолжение.
      – Говорите.


К титульной странице
Вперед
Назад