Подхватывается и иронически обыгрывается замечание о мудром Эпимениде, который, «если верить историкам (.когда не верить им, то верить ли кому?), проспал 57 лет сряду» (I, 120). Упоминание же Геродота «о племенах, где люди полгода спят и полгода бодрствуют» (1, 329), приведенное Монтенем со скрытой иронией и скепсисом, разворачивается в финальную сатирическую пуанту исторической части речи: «...и я вам клянусь Геродотом, отцом летописцев, что есть народы на Севере, которые спят в течение шести зимних месяцев, подобно суркам, не просыпаясь. Ученые отыскали, что сии народы обитали в России, и это не подлежит теперь никакому сомнению, по крайней мере, в обществе нашем» (I, 120).
      Соотнесение с рассуждением Монтеня выявляет пародийный характер «слова». Если Монтень честно и беспристрастно указал на все известные ему исторические источники, порой трактующие о предмете полярно, то N.N. с Пресневских прудов черпает лишь из тех, которые не противоречат его системе доказательств в пользу сна. Так, не приводится важное для Монтеня замечание Плиния о людях, «долго живших без сна» (1, 329), зато не пропущен ни один из редких фактов того, что «иногда великие люди в своих самых возвышенных предприятиях и важнейших делах так хорошо сохраняют хладнокровие, что даже не укорачивают времени, предназначенного для сна» (1, 327).
      Сатирическая речь, пародия, а также присоединенные во второй редакции к тексту письмо редактору и предисловие образуют межжанровую структуру «похвального слова», сквозь игровую природу которого неожиданно открываются серьезные философские проблемы, а не только критика русской лени и сонливости или мелкотемья современной литературы. Подвергаются сомнению, скептически рассматриваются теории, созданные человеком, ставится вопрос о спекулятивности человеческих суждений, да и сама древность оказывается хранилищем не только истины, но и «басен», опираясь на которые можно доказать что угодно. В своем скепсисе Батюшков (еще до 1812 года) оказывается очень близок Монтеню, утверждавшему ограниченность и несовершенство человеческих знаний. Недаром через две главы после рассуждения «О сне» Монтень начал писать «О ненадежности наших суждений».
      Этот межжанровый принцип, заимствованный у Монтеня, Батюшков распространит на структуру своих «Опытов в прозе», объединив в них произведения разных жанров: очерки разного типа, драматическую сцену, путешествие, эпистолярный жанр, торжественную речь с элементами критической статьи, переводную новеллу, моральный трактат и др., — в которых затрагивает серьезные темы и проблемы.
      В открывающей «Опыты в прозе» «Речи о влиянии легкой поэзии на язык...» свободно связаны элементы литературных, критико-публицистических и устных жанров: поэтического трактата, историко-культурного очерка, эпитафии, торжественного «слова». В эссеистической межжанровой форме протекает процесс свободных размышлений автора над избранной темой, включающий и саморефлексию, подобную монтеневской. Батюшков стремится дать объективную самохарактеристику, с одной стороны, отмечая «слабость сил», «слабые труды и малейшие успехи», занятия «маловажные, но беспрерывные», с другой - «усердие к словесности», «пламенное желание усовершенствования языка» (I, 31) и наконец - любовь к поэзии.
      Мотив сна, иронически обыгранный в «Похвальном слове сну», сменяется в «Речи» мотивом пробуждения России: «Петр Великий пробудил народ, усыпленный в оковах невежества <.. .> Ломоносов пробудил язык усыпленного народа; он создал ему красноречие и стихотворство...» (I, 32). Определяются сквозные для межжанровой структуры «Опытов в прозе» темы: просвещение России, единство русской и европейской культуры и литературы, развитие языка, которое «идет всегда наравне с успехами оружия и славы народной» (I, 32), роль легкого рода поэзии в становлении языка, победа России над Наполеоном. Вслед за Монтенем, давшим глубокий анализ древней и новой европейской литературы, Батюшков обращается к русской литературе и включает ее опыт в европейский культурный процесс.
      В литературно-критической статье «Нечто о поэте и поэзии», цитируя Монтеня («Они не могут читать в моем сердце, но прочитают книгу мою» (1, 40)), поэт-романтик особую роль в запечатлении жизни души, движений сердца отводит поэзии, откуда последующие поколения черпают «истины утешительные или печальные». Здесь же возникает мотив «бессмертия на земле» (I, 41) - у Монтеня - «земного бессмертия», - который Батюшков связывает с земной славой великих поэтов и писателей; звучит он и в конце очерка «О характере Ломоносова»: «Труды его не потеряны. Имя его бессмертно» (I, 49).
      Постоянная тема рассуждений о встрече русской литературы и культуры с европейской в очерке «Вечер у Кантемира» получает сюжетное развитие. В драматизированной сцене автор заставляет спорить Кантемира и Монтескье. Разговор строится с учетом «рецептов» ведения полемики, которые давал Монтень в VIII главе третьей книги «Опытов» «Об искусстве беседы». Русский поэт-сатирик опровергает географическую теорию Монтескье, который рассуждает о России, «как невежда». Опыт России доказал несостоятельность рационалистических представлений французского философа о воздействии климатического фактора на поэтический процесс. Так вводится критика французского рационализма. В критической статье «О сочинениях г. Муравьева», написанной в форме письма, Батюшков анализирует исторические, философские, моральные и стихотворные опыты своего родственника и наставника, источник которых - «чувствительное и доброе сердце» (I, 72). Сердце русского автора противопоставлено французскому остроумию. Автор обвиняет русскую публику в ее исключительном пристрастии к французской литературе, нелюбопытстве и равнодушии к отечественной словесности.
      Мотив бессмертия приобретает здесь уже двойную огласовку: веры в вечную жизнь души («...надеемся, что сердце человеческое бессмертно» (I, 75)) и посмертной славы: «Все пламенные отпечатки его <сердца поэта>, в счастливых стихах поэта, побеждают и самое время. <...> имя его перейдет к другому поколению...» (I, 75). Отметим попутно, что в ряд мотивов, тем «Опытов в прозе», использованных Пушкиным, следует внести и стихотворную цитату из «Музы» М. Н. Муравьева, которую приводит Батюшков:
      И в песнях не прейду к другому поколенью
      Или я весь умру?
      (I, 75)
      В итоговом пушкинском стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный...» - продолжение не только Горация и Державина, но и, даже на уровне ритма и интонации, - диалог с Муравьевым: «Нет, весь я не умру...»
      Очерк «Прогулка в Академию художеств», написанный в форме письма «московского жителя», представляет собой художественную критику, в которой важное место занимает отражение эстетических идеалов автора. Мотив бессмертия, звучащий как противопоставление жизни и смерти, соотносится теперь с назначением искусства: «И можно ли смотреть спокойно на картины Давида и школы, им образованной, которая напоминает нам одни ужасы революции: терзание умирающих насильственною смертию <...>- одним словом, ужасную победу смерти над жизнию. <...> но эта самая истина отвратительна, как некоторые истины, из природы почерпнутые, которые не могут быть приняты в картине, в статуе, в поэме и на театре» (I, 91).
      В двух следующих очерках-путешествиях - «Отрывок из писем русского офицера о Финляндии» (1809) и «Путешествие в замок Сирей» (1814 — 1815) - нарастает тема бренности земного бытия. «Развалины, временем сделанные, - ничто в сравнении с опустошениями революции...» (I, 100), - утверждает автор. Патриотическое воодушевление поэта-воина («...в тех покоях, где Вольтер написал лучшие свои стихи, мы читали с восхищением оды певца Фелицы и бессмертного Ломоносова, в которых вдохновенные лирики славят чудесное величие России, любовь к отечеству сынов ее и славу меча русского» (I, 104)) сменяется меланхолией и размышлениями о тщетности человеческих усилий, разочарованием в «земном бессмертии»: «К чему эта жажда славы и почестей? - спрашиваю себя и страшусь найти ответ в собственном моем сердце» (II, 106).
      От абстрактных размышлений о судьбе гения и назначении искусства в очерке - драматической сцене «Две аллегории» Батюшков приходит к очеркам - критическим статьям, посвященным итальянским поэтам, - «Ариост и Тасс» и «Петрарка». Им предшествует ироническое «Похвальное слово сну», вставленное между двумя серьезными частями «Опытов в прозе», подобно тому как в театре пространство сцены между актами драматического спектакля предоставлялось интермедии.
      Действительно, прозаическое сочинение Батюшкова разбивается на две структурные части, последняя из которых абсолютно лишена любого намека на иронию и юмор. В ней автор исповедует свои христианские убеждения. Так, Петрарка для Батюшкова - «представитель «новой» поэзии, отмеченной христианским, духовным началом, противостоящей чувственной и материальной поэзии древности. Именно в этом качестве Петрарка противопоставлялся поэтам-сенсуалистам, скептикам и «вольтерьянцам» XVIII столетия...». [Вацуро В. Э. Лирика пушкинской поры: «Элегическая школа». С. 197.] Автор подчеркивает напряженное противоречие в творчестве Петрарки между верой, стремлением к истинному бессмертию и любовью к земной славе: «В каждом слове виден християнин, который знает, что ничто земное ему принадлежать не может...» (I, 135).
      Итальянская тема продолжена переводом новеллы Боккаччо «Гризельда». Из «Декамерона» выбрано повествование о высоких нравственных достоинствах женщины. Заметим, что гуманист эпохи Возрождения был любимым писателем Монтеня. Главная тема произведения - испытания героини - связывает эту новеллу с XXXV главой из II книги «Опытов» - «О трех истинно хороших женщинах». Рассуждая о том, что «хороших женщин не так-то много <...> а в особенности мало примерных жен» (2, 895), Монтень тем не менее находит в истории три примера глубины любви и доброты по отношению к мужьям, ради которых женщины пожертвовали своей жизнью.
      Десятая новелла десятого дня рассказывает не только «о несокрушимой супружеской любви Гризельды» [Хлодовский Р. И. Джованни Боккаччо и новеллисты XIV в. // История всемирной литературы: В 9т. М., 1985. Т. III. С. 86.], но и об отсутствии ропота на все «жесточайшие, неслыханные испытания» (I, 148), которые ей выпали, терпении. Батюшков в главной героине Боккаччо, как видим, ценит истинные христианские добродетели. Тяжелый эксперимент, который годами ставил маркиз над супругой, взятой из бедной крестьянской семьи, чтобы научить ее «нести тяжелый крест супружества», а подданных - уважать «редкие качества» (I, 147) Гризельды, свидетельствует об уме Гвальтиери, но выявляет нравственное превосходство бедной Гризельды над жестокостью и бесчеловечностью маркиза.
      Батюшков снял раму, обрамляющую новеллу, рассказчика заменил объективным повествователем. Переводчику явно недостаточно простого морального вывода о преимуществах добродетели обитателей «хижин» над владельцами палат и теремов, которым заканчивает рассказчик у Боккаччо. Эта тема хорошо известна русскому читателю с эпохи сентиментализма, и в финале Батюшков обрывает ее: «...но оставим это!» (I, 148).
      Не впадая, с одной стороны, в морализаторство, с другой — стремясь сохранить высокий нравственный пафос, он исключает из перевода ироническую и нескромную реплику рассказчика: «А ведь ему <маркизу> было бы поделом, если б напал на такую, которая, уйдя от него в одной сорочке, спозналась бы с другим и живо согрелась бы под чужим мехом». [Боккаччо Джованни. Декамерон. СПб., 1998. С. 777.] Ренессансная амбивалентность, смеховая, игровая связь с миром, так сближающие Боккаччо с народной культурой, чужды теперь религиозному миросозерцанию Батюшкова.
      Моральные трактаты «О лучших свойствах сердца» и «Нечто о морали, основанной на философии и религии» отражают христианский опыт автора, наиболее полно - второй из них, завершающий межжанровое прозаическое сочинение. В заключительном трактате, опираясь на «християнского мудреца» Паскаля, критикуя эпикуреизм Монтеня, Батюшков отрицает именно свободное, ироничное отношение к действительности: «...свою науку называет игривою, чистосердечною, простою <...>. Следуя тому, что ей нравится, говорит он, играет она небрежно с дурными и счастливыми случайностями жизни...» (I, 156). Неприемлема теперь для него и ирония автора «Опытов», которую впитали французские просветители.
      Заметим кстати, что французский философ действительно отрицает неизменность жизни, утверждая, что ни люди, ни окружающие их предметы не обладают ею. «Мы сами, и наши суждения, и все смертные предметы непрерывно текут и движутся», а «...человеческая природа всегда обретается посередине между рождением и смертью...» (2, 721). По мнению Монтеня, сама материя вечно текуча, время движется от прошлого через настоящее к будущему. «То же самое, что со временем, происходит и с природой, которая измеряется временем; ибо в ней тоже нет ничего такого, что пребывает или существует, но все вещи в ней или рождены, или рождаются, или умирают» (2, 724).
      От осознания текучести, подвижности Монтень приходит к понятию вечности: «...только Бог есть подлинно сущее, и существует он не во времени, а в неизменной и неподвижной вечности, не измеряемой временем и не подверженной никаким переменам» (2, 724). И делает вывод о том, что «ни одно мнение не имеет преимущества перед другим, за исключением тех, которые внушены мне божьей волей. <...> Наблюдаемые в мире политические порядки противоречат друг другу в не меньшей степени, чем философские школы...» (2, 611). С божиим наказанием за человеческую гордыню и строительство Вавилонской башни, с Вавилонским столпотворением и смешением языков Монтень сравнивает нескончаемые споры, которые «сопровождают и запутывают сооружение суетного здания человеческой науки» (2, 659). Философ утверждает, что внешние и внутренние способности человека тленны без божественной помощи, а бессмертие проистекает только от Бога.
      Не ставя перед собой цели в пределах статьи подробно анализировать мировоззрение Монтеня, заметим, что его сложность и противоречивость не дают возможности однозначного толкования. Напомним лишь, что тенденции стоицизма и эпикуреизма, скептицизма, агностицизма и признания достоверности знания, рационализма и мистицизма тесно взаимосвязаны. Поэтому трудно согласиться с прямолинейным утверждением современного исследователя о том, что Монтень - это личность Нового времени, не связанная с внеличностным началом, находящая опору только в себе самой и открывающая лишь взаимозаменяемые, относительные факты и мнения, уходящая от централизации смысла. [См. об этом: Эпштейн М. На перекрестке образа и понятия (эссеизм в культуре Нового времени) // Эпштейн М. Парадоксы новизны: О литературном развитии XIX - XX веков. М., 1988. С. 335-336.]
      Нельзя не поддержать возражение В. Е. Хализева против тотального связывания эссеистики, которая обязана своим происхождением «Опытам» («Essais») Монтеня, с релятивизмом. [Хализев В. Е. Теория литературы. М., 1999. С. 318.] Выскажем предположение, что само название эссе (от лат. exagium - взвешивание), отражает не только процесс постоянного уравновешивания «мысли - образа - бытия» (Эпштейн). Этимологически раскрывается сущность межжанрового, и даже «междисциплинарного» образования, состоящая во взвешивании, т.е. установлении опытным путем веса, ценности разнообразных фактов, мнений, идей и определении их разумной и нравственной пользы в попытке постижения человеком вечной истины. Сам Монтень подчеркивает, что «человек не в состоянии подняться над собой и человечеством, ибо он может видеть только своими глазами и постигать только своими способностями» (2, 725). «Все, что мы делаем без его <Бога> помощи, все что мы видим без светоча его благодати, суетно и безумно; даже когда счастливый случай помогает нам овладеть истиной, которая едина и постоянна, мы, по своей слабости, искажаем и портим ее» (2, 659).
      Вслед за Монтенем в моральном трактате, завершающем «Опыты в прозе», Батюшков также утверждает, что «...вся мудрость человеческая принадлежит веку, обстоятельствам» (I, 154). «Слабость человеческая неизлечима <...> и все произведения ума его носят отпечаток оной» (I, 154). Вспоминая «опытность всех времен и всех народов», он делает вывод о несостоятельности любой светской философии (I, 158). «Человек есть странник на земли, говорит святый муж <...>. Вот почему все системы и древних и новейших недостаточны! Они ведут человека к блаженству земным путем и никогда не доводят. <...> Систематики <...> забывают о его высоком назначении, о котором вера, одна святая вера ему напоминает. Она подает ему руку в самих пропастях, изрытых страстями или неприязенным роком; она изводит его невредимо из треволнений жизни и никогда не обманывает: ибо она переносит в вечность все надежды и блаженство человека» (I, 158). Критикуя, наряду со стоицизмом, эпикуреизм, а следовательно, и Монтеня, который был «великий защитник сего» (I, 156), Батюшков на самом деле оказывается чрезвычайно близок французскому философу, утверждавшему в «Опытах»: «Только наша христианская вера, а не стоическая добродетель может домогаться этого божественного и чудесного превращения, только она может поднять нас над человеческой слабостью» (2, 725).
      Путь Монтеня к этому утверждению был наполнен колебаниями и сомнениями в истинности христианских догматов и до конца не завершен. Батюшков, прошедший опыт исторических катаклизмов конца XVIII — начала XIX века, считает, что больше «...невозможно колебаться человеку мыслящему; стоит только взглянуть на происшествия мира и потом углубиться в собственное сердце, чтобы твердо убедиться во всех истинах веры» (I, 162). Именно поэтому единственно возможным он считает соединение просвещения с нравственностью, основанной на истинах Евангелия.
      «Опыты в прозе» Батюшкова - это не только рефлексия исторического и культурного бытия. Эпиграф к книге, взятый из Монтеня: «И если никто меня не прочитает, потерял ли я мое время, проведя столько праздных часов в полезных или приятных размышлениях?» (I, 31) - отражает процесс самопознания, который становится одним из содержательно-формообразующих принципов межжанрового произведения. «Моя книга в такой же мере создана мной, в какой я сам создан моей книгой» (2, 803). Этими словами французского философа и писателя русский автор мог бы закончить свой труд.

    
      А. В. Петров
      ПИСЬМА К.Н. БАТЮШКОВА 1807 - 1811 ГОДОВ И СТАНОВЛЕНИЕ «МАЛЕНЬКОЙ ФИЛОСОФИИ»

      Многие мысли Батюшкова о поэзии и о своем эпистолярном опыте высказаны им значительно позднее того времени, когда опыт этот непосредственно сложился. Как признается сам Батюшков, понимание приходит к нему со значительными усилиями. «Насилу догадался», - напишет он в 1817 году. Нам видится, что усилие это вызвано глубоким погружением Батюшкова в специфическое «состояние» письма и обусловлено попыткой отстраненного взгляда. Такая погруженность помогает, например, понять, почему в письмах 1810-1811 годов не прозвучала та высокая жизненная оценка «Опытов» Монтеня, которую он оставил в своей записной книжке. В письмах в основном преобладают эмоции: «Теперь я в те короткие минуты, в которые г<оспо>жа болезнь уходит из мозгу, читаю Монтаня и услаждаюсь!» [Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. М., 1989. Т. II. С. 139. В дальнейшем ссылки на это издание с указанием тома и страницы даются в тексте.]
      Письма Батюшкова не лишены рефлексии, но она становится частью эпистолярной ситуации как мысль, которая никогда полностью не отделяется от эмоции. В этом синтезе заключена специфика самых ранних писем поэта. Позднее, когда скука станет всепоглощающим чувством, а признание ее - основным мотивом переписки (1810- 1811), Батюшков будет писать Гнедичу: «Примечаешь ли, что я пишу сегодня без мыслей? Так вяло, так холодно... Перо падает из рук, глаза смыкаются, я зеваю от скуки и теперь же лягу в постелю <...>» (II, 148). Потеря эмоционального настроя обесценивает письмо. И наоборот, эмоция создает в письме ситуацию беседы, равноценной живому движению мысли. Когда Батюшков захвачен своими чувствами, они порождают пульсирующую речь, а колебания предмета разговора в пределах короткой фразы становятся характерной чертой раннего эпистолярия Батюшкова: «Город прекрасный. И мы бы с тобою обнялись. А? Подумай, да сделай! Устал марать» (II, 71). В потоке такой речи эмоциональности сопутствует отчетливая окказиональность.
      Такие колебания, которые вслед за Батюшковым можно назвать «оказиями», явно повышают самостоятельную ценность письма. Ни описания, ни общественные новости в это время не составляют для Батюшкова коммуникативной задачи переписки. В этом смысле письма из Хантонова почти ничем не отличаются от писем из Финляндии. В лучшем случае сообщаемые в них новости - суть подробности частной жизни. Многое (что могло бы в другой ситуации составить тему отдельного письма) вспоминается Батюшкову почти случайно. «Помнишь ли того, между прочим (здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, курсив мой. - А.П.), гвардейского офицера, которого мы видели в ресторации, - молодца? - пишет Батюшков Гнедичу в 1807 году из Риги, прерывая размышления о жизни в деревне. - Он убит. Вот участь наша». И далее: «Напиши мне кстати, говоря о смерти, что делается на бульварах, в саду и проч.» (II, 73).
      Основная цель эпистолярной беседы - своеобразное соприкосновение душ. Хотя Батюшков гораздо более требователен к новостям, которые сообщаются ему, однако изображения душевной жизни он ждет и от адресата. Приведем строки, адресованные Гнедичу: «Пиши ко мне, мой друг, более как можно; меня всё занимает, а ты - более, нежели что другое» (II, 73). [Позднее Батюшков будет часто видеть самодостаточность и самоцельность своего письма: «Ты спросишь меня: откуда взялась желчь твоя? — Право, не знаю; не знаю даже, зачем я пишу, но по сему можешь ты судить о беспорядке мыслей моих. Но писать тебе есть нужда сердца, которому скучно быть одному, оно хочет излиться...» (II, 87).] Рефлексивный настрой, который будет нарастать по мере утверждения Батюшкова в своей «маленькой философии», приведет его к выражению горячей веры в необходимость переписки: друзья существуют для того, - скажет Батюшков, - «чтоб меняться чувствами, умами, душами, чтоб проходить вместе чрез бездны жизни, ведомые славою и опираясь на якорь надежды» (И, 192). [Испытывая недостаток общения, он будет упрекать Гнедича за молчание: «Твоих писем я дожидаюсь с нетерпением: это единственное средство с тобою говорить, и было бы слишком бесчеловечно лишать меня твоей беседы за ленью, за делами и за болезнию» (II, 195).] Постепенно обращение к собеседнику станет для Батюшкова островком спасения и от пессимизма. Рассказывая Вяземскому о том, что все можно потопить в кубке фалернского, он прибегает к слову Екклесиаста, но обращение изменяет категоричный характер этого высказывания: «ибо все суета сует, мой милый друг...» (II, 185).
      Интенсивная тяга к разговору, юношеская эмоциональность и ослабленная информативная задача позволяют говорить о самоцельности беседы как об устойчивой эпистолярной ситуации, внутри которой развиваются различные тенденции, в том числе и литературность, которую почувствовали еще современники. Следует уточнить, что сам Батюшков далек от того, чтобы принципиально разрабатывать в переписке какие-либо эстетические принципы новой прозы. В это время его идеал - проза Карамзина, которую он назовет «чистой, плавной и сильной» (II, 159). Его собственные литературные опыты будут самым существенным образом отличаться от пестроты эпистолярного слова.
      Пестрота ранних писем Батюшкова рождается на волне эмоционального подъема. Ряд своих писем Батюшков будет начинать со своеобразной сценической постановки: зачин письма становится «театром эмоции», а слово (на какое-то время) -своего рода актером. Этот феномен проявляется отчетливо уже в 1807 году в письме Гнедичу из Нарвы. Впервые Батюшков оказывается в совершенно незнакомом ему окружении, в незнакомой стране — но обстоятельства похода, а тем более «воспламеняющие» патриотические настроения, царившие в доме Муравьевых [См. об этом: Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. СПб., 1896. С. 46.], в письме никак не отражаются. Почти все оно представляет собой зарисовку того, как текут и сменяют друг друга эмоции поэта. Не случайно вместе с письмом Батюшков посылает и рисунок, дублирующий окончание его поэтического экспромта[«И с клячей величавой / Пустился кое-как за славой» (II, 67).], который тоже по-своему иллюстрирует настроение Батюшкова: «Портфель моя уехала, и я принужден писать на этой бумаге из Нарвы; устал, как собака, но все пишу, сколько могу. Не забывай, брат, меня; хоть строку напиши в Ригу. Я здоров, как корова» (II, 67).
      Сценическое начало призвано захватить внимание собеседника, заразить его настроениями поэта. Добиться этого описательным путем было бы невозможно. Одна из самых театрализованных инсценировок - описание въезда в Москву (больше такой эмоциональный подъем в его посланиях уже не повторится):
      «Видение пророка Ирмозиасооа.
      И зрел я град.
      И зрел людие и скоты, и скоты и людие.
      И шесть скотов великих везли скота единого.
      И зрел храмы и на храмах деревня».
      (II, 115 - 116)
      «Театр» слова возникает за счет очень короткой фразы, которая «вылепливает» настроение. В качестве приемов «изображения» Батюшков употребляет различные средства: от цитаты (И, 92) до слова, которое сможет превращаться в эмоциональную «стенограмму» вздохов и сетований: «Ох ты, голова моя ипохондрихиухихическая, не писала бы ты лучше писем в своих припадках. Мне и без тебя тошно: пощади меня» (II, 112). Позднее, когда эмоции уступят место все возрастающему ощущению скуки, основными средствами создания эпистолярного настроя станут стилистически маркированные зачины. [Например, в письме к Н. И. Гнедичу: «Я получил твою хартию лета 1811 г. от Р.Х. в месяце августие, в начале жатвы, то есть в конце лета, исправно в моей келье, где молюсь о братие, утопающей в мирской суете, и о тебе, сыне Адамле» (II, 180).] Возбуждая эстетическое сознание собеседника, поэт все же не ставит перед собой специальных художественных задач. Однако и к концу 1811 года, когда эмоциональные зачины исчезают, новости все-таки не выходят на первый план, образуя второстепенный пласт содержания письма. Теперь письмо погружает собеседника в опыты обыденной жизни поэта. Благодаря этому предмету Батюшкову удастся сохранить столь важный для него разговорный характер своих посланий. «Насилу воскресаю! - начинает он свое письмо Гнедичу 26 января 1811 года. - Я был очень болен горячкою, или лихорадкою, или бог знает чем, да и теперь еще не совсем выздоровел» (II, 154). И лишь в конце письма поэт сообщает о женитьбе Межакова: «Хочешь ли новостей?» (II, 155). [Беседа будет заменять собой поиск нового и в ситуации чтения: «Прощай, любезный друг, пришли мне каких-нибудь книг или новостей» (II, 177). Книга - тот же собеседник, поэтому может быть поставлена на место новости: «С.-Ламберт добрый человек, с ним весело беседовать, по крайней мере лучше, нежели с Шатобрианом...» (II, 177 - 178).]
      Изменение роли зачинов позволяет увидеть, что сознание Батюшкова оживает по мере того, как он все больше и больше «расписывается» и погружается в состояние беседы, воссоздавая каждый раз заново свое настроение и эмоциональный тон. В качестве примера можно назвать сценку встречи с Карамзиным (письмо Гнедичу: середина февраля 1810). Сценичность слова явлена и в «Хвостовиане» (этот фрагмент текста находится примерно в середине послания): «Вот молодец! Единственный в своем роде! Неподражаемый, не соблазняющийся, выспренный, единоцентренный, парящий, звездящий, назидаю-щий, упоевающий, дмящийся, реющий, гербующий...» (II, 170) и т.д.
      Вообще же открытие Батюшковым сценических ритмов слова возникает из его глубокой чувствительности к риторической основе французской словесности с ее «двойными рифмами». В своих «французских» письмах он также часто использует риторическую форму эмоционального излияния, в особенности параллелизм. Например, в письме к сестрам: «Je vous aime et je vous estime trop, pour avoir des reproshes <...> pardonnez ? votre Constantin quelques ?tourderie, pardonnez les et il serait heureux» (II, 64). Написанное на русском языке письмо к отцу, где Батюшков признается в своем своевольном поступке [Письмо от 17 февраля 1807 года, в котором Батюшков сообщает, что отправляется в поход с действующей армией.], изобилует риторическими конструкциями, что свидетельствует не о беспорядке в мыслях и волнении 20-летнего молодого человека (так думает Л. Н. Майков [См.: Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. СПб., 1896. С. 46 - 47.]), а об обдуманности и (в какой-то мере) литературности письма. Необычное сгущение разного рода параллелей и ритмических парных конструкций встречается и в послании Гнедичу из Финляндии. Сниженная лексика, стиль ярких заплат, - все подчеркивается и усиливается параллелизмом: «устал как собака» - «здоров как корова», «<...> твой Ахиллес пьяный столько вина и водки не пивал...», затем две строки в стихотворном отрывке выделены размером. Ярко видны ритмичные сочетания, оформленные как двучастные синтаксические конструкции («Пусть все пишут, я читать стану. Чем глупее, тем лучше»), и внутреннее членение коротких абзацев: «Можешь письмо сие показать Александре. Сходи к ней» (II, 68).
      Наряду со сценическим началом Батюшков прибегает и к другим формам оживления эпистолярной ситуации. Семантика беседы со временем приводит к отказу от использования обращения в качестве формального элемента письма. «Любезные сестры», «любезный папинька», «любезный друг» в начале писем после 1808 года все чаще становятся знаками особого душевного расположения. В это время начало письма часто ситуативно: «Я пишу тебе из Вологды, откуда, если судьбы непреклонные, неумолимые препятствовать будут, долго не выеду. Если же напротив... то адресуй письма свои в Москву» (II, 114). В этом письме обращение встречается только в конце, снимая оскорбительный тон батюшковского «совета» («Не накидывай на себя дурь, мой друг...» (II, 115)).
      Наиболее явным изменениям в 1810 - 1811 годах подвержен объем письма. Он увеличивается в несколько раз. Расширяется и круг адресатов. Однако признаком живого разговора остается колебание объема письма, только теперь это колебание происходит в ситуации завершения послания. Окончание письма у Батюшкова чаще всего процессуально и постоянно балансирует на грани избыточности. Разговор длится и длится, преодолевая границы подписи. При этом свои post scriptum Батюшков отмечает чрезвычайно редко. Эти редкие случаи свидетельствуют о том, что значимое отделение post scriptum происходит, когда Батюшков вынужден выйти из эпистолярной ситуации и бросить на письмо отстраненный взгляд. «P.S. Не удивляйся тому, что на той странице комплимент мне написан не моей рукой. Это писал князь Вяземский...» (II, 164).
      Подпись представляет у Батюшкова очень неустойчивый знак завершения письма. Она столь же ситуативна, как и колеблющиеся завершения послания. Поэт подписывается: Константин, Constantin le grand, Constantin Nicolaev, Константин Батюшков, Константин Б., К. Батюшков, Конст. Б., Констант Батюшков, К. Б., Конст. Батюшков., Конст. Бат., Конст. Батюшк. (Ср. с фр. Batushk), Констант. (Constanta), Батюшков, Конст, Батюшк., К. Бат. ... Есть случаи отсутствия подписи как таковой: «Вместо имени:» (II, 71).
      Наконец, смысловой объем письма и линейную последовательность повествования размыкают различные формы «двуязычия». Письма Батюшкова пестрят цитатами русских и французских поэтов и мыслителей. Достаточно большой объем цитат создает чередование различных по целям и функциям текстовых фрагментов, в том числе и чередование стихотворных и «прозаических» текстов. Наряду с самоценностью письма его высокая культурная и литературная контекстуальность формирует вторую сквозную тенденцию батюшковского эпистолярия. Обращаясь к чужой мысли и чужим афоризмам, Батюшков постоянно расширяет предмет своей беседы. В видимой пестроте писем Батюшкова заложена большая инерция новизны, нежели в «литературном» качестве тех или иных фрагментов.
      Динамика беседы, цитатность, стихотворные фрагменты - все это приводит к феномену постоянного размыкания границ письма. Однако Батюшков не разрушает эпистолярной ситуации. Одним из ярких подтверждений этого является стремление поэта «достигнуть» своего собеседника; в таких случаях короткая фраза или цитируемая строка по смыслу начинают смыкаться с жестом. Хотя, на первый взгляд, между изречением и жестом не так уж много общего, но Батюшков чрезвычайно часто использует формы словесной жестикуляции как своего рода резюме, не требующие дальнейшего разъяснения. Наиболее типичный жест - «Вот тебе стихи!».
      Изначальная простота жеста будет все больше и больше приобретать полноценное жизненное значение. Впервые Батюшков раскрывает смысл жеста, перенося на него буквальное желание «дотянуться» до собеседника из Хантонова [Попытки преодолеть расстояние и приблизиться к собеседнику «физически» будут появляться в письмах Батюшкова неоднократно. «Дай руку! и более ни слова!» — пишет он Жуковскому (II, 139). Или снова Н. И. Гнедичу: «Поди, приближься, еще поближе, ну, так! Хорошо! Теперь обними меня... и прощай» (II, 148). См. также №73.]: «Еще до тебя просьба: вообрази себе меня, стоящего пред камином, в котором погасли дрова, в черном суконном колпаке, в шлафоре атласном и с босыми ногами; вообрази, что я подхожу к тебе, едва, едва прикасаясь полу концом пальцев... Однорука делает убедительнейший жест, другая - держит пустую трубку, в которой более месяцу не бывало турецкого табаку. А у тебя его много» (курсив Батюшкова. - А.П.) (II, 98).
      В целом жесту придается предельная возможность выражения душевного состояния, поэтому его осмысленное место - в пространстве между афоризмом (философской сентенцией) и «плетением» слова; функционально он предполагает свободное самоопределение собеседника по отношению к чужому слову и к стихотворной речи. Жест, таким образом, мотивирует пестроту письма с точки зрения цели эпистолярной ситуации. Именно жест, сценичность слова и его графический потенциал позволили Батюшкову достаточно рано почувствовать «пустую» избыточность письма, если оно «многословно», но монотонно вращается вокруг одной темы. Это верно и для относительно коротких фрагментов, а тем более для писем большого объема. [См. письмо Гнедичу из Або, начатое 3 мая 1809 года.] С другой стороны, под избыточной болтовней Батюшков начнет понимать отвлеченные сентенции, которые приходят ему на ум. «Вся сила состоит в том: frappez juste, mais frappez fort, т<о> е<сть> ...Да я слишком заболтался!..» (II, 105). Поэтому все формы, которые так или иначе описывают свободный характер эпистолярной ситуации, будут прояснять для самого Батюшкова проблему эпистолярной «меры», а поиск в этом направлении будет способствовать становлению «маленькой философии».
      Преодоление пестроты чужого опыта не могло повлечь за собой отказ от окказионального стиля. Хотя письмо частично осложняется чужой строкой, оно также своеобразно «инкрустируется» цитатой («Видишь ли, какая память и как я ее украшаю в Финляндии!» (II, 93)). Понимание специфичной выразительности чужого слова повлечет за собой опыты Батюшкова в эстетизации и вульгаризации мысли, к которым поэт прибегает в то время, когда начинается полемика с «Беседой» («Я надеюсь, что фортуна не отворотит от тебя своего лица, вылитого из золота, и не покажет тебе своей чугунной задницы» (II, 92)).
      Для самого поэта была очевидна многофункциональность цитатного мышления, что особенно отличало его эпистолярный стиль мышления от системного продумывания проблем. Батюшкову всегда было важно, чтобы поиск личного опыта складывался как подвижный феномен. Хотя поэт и не терпит отвлеченного умствования, сам он, по свидетельству Елены Григорьевны Пушкиной, увлекался во время разговора и «часто развивал софизмы». [Цит. по: Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. С. 2.] Именно как смена точки зрения входит в письмо и рефлексия. Она выдает ясное ощущение Батюшковым моментов сближения разных по эстетическому характеру фрагментов и начинает играть роль «переводчика»: «Но всем участь одна, все, как царь и раб, умираем и живем несчастливы. Но баста, слишком умно заговорил некстати! Пришли табаку турецкого. Помнишь ли, что Брут говорил в Сенате, на улице, дома, в храмах, на площади, на судне? - Он говорил: «Гибель Карфагене!» (курсив Батюшкова. - А.П.). «Я не Брут, так говорить стану: дай табаку» (II, 101).
      Рефлексия позволяет Батюшкову останавливаться и тем самым определять те малые «точки», где он свободен сопрягать «высокое» и «низкое». Поэтому вполне закономерно то, что его желание «умалиться» сравнимо с остановкой «болтовни»: «Люди мне так надоели, и все так наскучило, а сердце так пусто, надежды так мало, что я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом; ты меня, верно, понимаешь:
      Кто сильно чувствует, тот сильно выражает.
      Долго ли мне ссылаться на других?» (II, 93)
      Именно в то время, когда тенденции «перевода» все больше проникают в письмо Батюшкова, начинается его общение с Монтенем. Эту встречу можно назвать разговором с идеальным собеседником. То, что Монтень мог дать Батюшкову, уже вызревало в его эпистолярии, поэтому поэту не нужно было определять свое отношение к этому французскому философу идейно. Ему были хорошо понятны житейские цели Монтеня - «доставить своеобразное удовольствие моей родне и друзьям». [Монтень М. Опыты: В З кн. М., 1979. Кн. 1. С. 7.] Знакомой оказывалась и задача самоопределения человека в пространстве «многочисленности» опыта, а главное, Монтень был близок Батюшкову своими размышлениями о том, что в ситуации письма (по Монтеню - постоянного «воспламенения» мыслей, которые бегут друг за другом) у человека остается только он сам.
      Монтень «поддержал» Батюшкова в то время, когда он погрузился в прозу, лишенную живого опыта общения. «Поверишь ли? - писал Батюшков Гнедичу. - Я здесь живу 4 месяца, и в эти четыре месяца почти никуда не выезжал. Отчего? Я вздумал, что мне надобно писать в прозе, если я хочу быть полезен по службе, и давай писать - и написал груды, и еще бы писал... несчастный! <...> Ныне, бросив все, я читаю Монтаня, который иных учил жить, а других ждать смерти» (II, 149). По сравнению с собственными опытами в сюжетно завершенном письме [См. «Похвальное слово сну», «Отрывок из писем русского офицера о Финляндии» и др.], в эпистолярной ситуации «маленькая философия» становится такой формой опыта, в которой знание всегда соседствует с непониманием. Знание самого себя отчасти всегда необъяснимо, и Батюшков, в 25 лет «зная себя столько, сколько человек себя может знать» (II, 191), больше переживает состояние знания, нежели стремится объяснить себя собеседнику. В переписке 1810- 1811 годов явно прослеживается особая способность Батюшкова «переживать» состояние истинности. Именно из переживания ее непреходящего «качества» возникает ценность «бесконечно малого». [Курсив Батюшкова. См. письмо П. А. Вяземскому от 26 августа 1811 года (II, 179).] Как это ни парадоксально, но «малое» действительно бесконечно для Батюшкова, то есть равноценно любой философии своей безответностью, переходностью и незавершенностью. Цитируя «Сбитенщика» Княжнина, поэт выделяет, с одной стороны, слова Власьевны «и сама не знаю» («Я и сам не знаю (курсив Батюшкова. — А.П.) — бесподобное слово! И впрямь, что мы знаем? - Ничего»), а с другой, отмечает движение своей мысли, не зависящее от заранее намеченных целей: «Вот как мысли мои улетают одна от другой. Говорил об одном, окончил другим» (II, 107).
      Ярким результатом эпистолярного опыта Батюшкова станет отрывок «N. N. N.», само название которого отражает попытку множественного незнания («Nescio Nescio»), в то время как знание о себе подробно расписано и завершается признанием «Это Я! Догадались ли теперь?» (II, 51).
      Таким образом, взгляд Батюшкова на афоризм меняется. Афоризм перестает вносить в письмо идею новизны и остроты мысли. С развитием своих эпистолярных «опытов» Батюшков будет все чаще цитировать те мысли, которые мог бы высказать и сам («Croyes cela et buvez de l'eau» (Поверьте этому и выпейте воды (фр.)), «Amour, amour, quand tu nous tiens...» (Любовь, любовь, когда мы в твоей власти (фр.)) и др.). На фоне уменьшения количества цитат их снятая афористичность свидетельствует в пользу уменьшения различия между своим и чужим опытом. Ощущение такого рода также соответствует обращению Монтеня с огромным массивом цитат, которыми пестрит его сочинение. Монтеню одному из первых в культуре своего времени удалось преодолеть установку на авторитетное цитирование. Начиная с маргиналий, он постепенно пропустил через себя чужой опыт, который почти полностью в процессе написания «Опытов» «одомашнился». То, что Монтень назвал les essays, и есть, по-видимому, стиль перевода культурного опыта в частный; все, что Монтень приводит в качестве примеров, является предметом его личного интереса. «И нет ничего, - пишет Монтень, - что в большей мере привлекало б меня, чем рассказы о смерти такого-то или такого-то; <...> это же относится и к историческим сочинениям, в которых я особенно внимательно изучаю места, где говорится о том же. Это видно хотя бы уже из обилия приводимых мною примеров и из того необычайного пристрастия, какое я питаю к подобным вещам». [Монтень М. Опыты: В 3 кн. Кн. 1. С. 85. Это цитата из главы XX - «О том, что философствовать — это значит учиться умирать». Свои мысли Монтень завершает афоризмом «Кто учит людей умирать, тот учит их жить». (Там же. С. 85.) Именно на этот пассаж обратил внимание Батюшков, оценивая свои прозаические опыты.]
      В 1810 - 1811 годах в переписке Батюшкова эпистолярная ситуация перерастает в тот вид эссе, который, несомненно, восходит к «Опытам» Монтеня. Это особенно заметно в тех случаях, когда двуязычие становится одним из способов выражения единства эмоционального напряжения. «Пусть Каченовский с ним воюет явно на Парнасе и под рукой в полиции, mais nous autres
      N'allons pas imiter les p?dants de Moli?re!
      Но какой же этот Шаликов? Что это значит? Родяся мопсом, захотел в Мидасы, и Мидас прогремел кошельком и где же - на рынке! Ah, toujours de 1'esprit, toujours de 1'esprit, monsieur Trissotin, monsieur de Trissotin!» (II, 199). [Ср. эту ситуацию с меной языков в письме Батюшкова сестре: «Одним словом, ты должна быть покойнее et prendre le temps comme il vient. <...> vivre dans le present tant que Ton peut ...Кстати: я получил 1000 р<ублей>» (II, 166).] Эссе, таким образом, в переписке Батюшкова постепенно становится опытом разговора на разных языках. В пространстве эссе находят свое место и стихи, которые входят в опыт мены идей, и если в ранней переписке свои стихи удовлетворяют окказиональному стилю как экспромты, то в конце рассматриваемого периода их окказиональность изменяется в формы речевых знаков. Таков смысл стихов в первых посланиях Батюшкова к молодому Вяземскому: они меньше претендуют на оригинальность, а больше являются обращением к поэту на общем языке.
      С развитием стиля эссе поэтические фрагменты и философские сентенции позволяют Батюшкову сильнее ощущать самоценность эпистолярной ситуации. Не случайно, принимаясь за чтение Локка, еще одного автора, который тоже пишет свои «опыты» («An essay concerning human understanding»), Батюшков, по-видимому, быстро оставляет чтение. Что бы нового ни сказал Локк, его философия не могла быть совершенно новой по отношению к эпистолярному стилю, который сложился в переписке Батюшкова к 1812 году. Пока поэта удовлетворяет эпистолярная ситуация, в которой пестрота оформлялась в зоны контакта своего и чужого, поэзии и «прозы». Такое движение действительно имело особый философско-синтетический потенциал. Для Батюшкова было чрезвычайно важно, что «маленькая философия» складывается как эпистолярное настроение, выделяя из себя меру соединения поэтического тона, эмоционального напряжения, сердечного слова в пространство мысли, образуя единство частного опыта. Поэтому впоследствии Батюшков назовет письмо не жанром, а родом, избегая тем самым излишней формализации в определении живого состояния письма.


      А. С. Янушкевич
      КНИГИ К. Н. БАТЮШКОВА В БИБЛИОТЕКЕ В. А. ЖУКОВСКОГО

      Судьба библиотеки К. Н. Батюшкова, как и вся жизнь поэта, драматична. Видимо, большинство книг было сожжено им в состоянии душевного расстройства, о чем свидетельствуют воспоминания очевидцев. [Так, например, Н. В. Сушков, рассказывая о пребывании Батюшкова в Симферополе в августе 1822 года, замечает: «Недели черезполторы вздумалось ему сжечь дорожную библиотеку - полный колясочный сундук прекраснейших изданий на французском и итальянском языках». - Раут. М., 1854. Вып. 3. С. 279. См. также: Власов А. С. Подробные сведения о последних днях К. Н. Батюшкова. - РГАЛИ. Ф. 63. Оп. 1. Ед. хр. 17. Л. 12. (Указано В. А. Кошелевым.)] А между тем Батюшков был необыкновенным читателем. Его размышления о прочитанных произведениях в письмах и записных книжках, сохранившиеся пометы в экземпляре «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо[См.: Бессонов П. А. Заметки К. Н. Батюшкова на принадлежащем ему экземпляре «Gerusalemme liberata» // К. Н. Батюшков. Соч.: В Зт. / Изд. П. Н. Батюшковым. Вступ. ст. Л. Н. Майкова. Прим. Л. Н. Майкова и В. И. Саитова. СПб., 1885. Т. 2. С. 460-465.] говорят о своеобразной системе читательских оценок, умении работать с книгой, тонком вкусе. Постоянные просьбы прислать новых книг сопровождаются отзывами о старых. Круг чтения поэта разнообразен: здесь философия и история, западноевропейская и русская литература, античные классики.
      «Какой великий писатель Тацит! Какой философ! Какой живописец! Он вовсе не похож на обыкновенных историков. Он рисует фигуры, дает им приличное положение, окружает их природою...»; «Я прочитал Монтаня недавно. Вот книга, которую буду перечитывать во всю мою жизнь! <...> Его книгу можно назвать весьма ученой, весьма забавной, весьма глубокомысленной, никогда не утомительной, всегда новой; одним словом, историей и романом человеческого сердца»; «Боже мой, как скучен д'Аламберт с академической диалектикой! - Я насилу мог прочитать его философию. Все из головы! — ни одной мысли из сердца!»; «Отчего Кантемира читаешь с удовольствием? - Оттого, что он пишет о себе. Отчего Шаликова читаешь с досадою? - Оттого, что он пишет о себе» [Батюшков К. Н. Соч.: В 2 т. М., 1989. Т. 2. С. 18, 24, 25. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте статьи, в скобках указываются том и страница.] - эти образцы рецензий-миниатюр приоткрывают читательские принципы Батюшкова. Афористичность оценок позволяет выявить самую суть писателя, определить его лицо. Многочисленные восклицания подтверждают непосредственность впечатления. Установка на эмоциональное переживание неразрывно связана с принципами психологического анализа.
      В Батюшкове-читателе постоянно живет критик-исследователь. Он, по собственным словам, «сделал открытие в итальянской словесности»: «нашел многие места и целые стихи Петрарки в "Освобожденном Иерусалиме"» (статья «Петрарка») (I, 138), увидел общность миросозерцания Сенеки и Шатобри-ана (записная книжка «Чужое: мое сокровище») (II, 34). Момент сравнения творческих индивидуальностей, выявления их исторической связи - характерная особенность всех оценок. Наконец, чтение для Батюшкова - органичное звено творческого процесса: «Вчера поутру, читая «La Gaule Po?tique», я вздумал идти в атаку на Гаральда Смелого, то есть перевел стихов с двадцать» (II, 393).
      «Взял контрибуцию с Данте, с Ариоста, с Тасса, с Маккиавеля и бедного Боккачио прижал к стене» (II, 424). «Контрибуции» Батюшкова не только материал для переводов, но и пища для размышлений на историко-литературные темы, для оригинального творчества.
      Обнаруженные в библиотеке В. А. Жуковского (собрание Научной библиотеки Томского государственного университета) четыре книги из собрания Батюшкова, имеющие его пометы, позволяют конкретизировать читательские принципы поэта, проникнуть в его творческую лабораторию.
      Речь идет о следующих изданиях:
      1. Guide des voyageurs en Allemagne, en Hongrie et ? Constantinople. Par Mr. Reichard. 7 ?d. Weimar, 1813.
      2. La Divina commedia di Dante Alighieri. Edizone di Giovanni Giorgio Keil. Cantica 1. Gotha, 1807 (Biblioteca italiana. V. XII).
      3. Luise, ein l?ndliches Gedicht in drei Idyllen. Von Johann Heinrich Voss. Vollendete Ausgabe. Leipzig u. T?bingen, 1810.
      4. Trait? de la po?sie italienne, rapport?e a la po?sie fran?hise» Par 1'Italien Antonio Scoppa. Paris, 1803. [См.: Библиотека В. А. Жуковского (Описание) / Сост. В. В. Лобанов. Томск, 1981. № 1920, 868, 2358, 2097.]
      Первые две книги на шмуцтитуле имеют владельческую надпись: «Константин Батюшков» и сведения о времени и месте их приобретения: «Куплено в Веймаре 1813 ноября». На верхнем форзаце второй книги еще более точное обозначение места покупки книги: «Breit Gasse у почтмейстера против Раевского».
      Расшифровка этих надписей связана с историей пребывания Батюшкова в Веймаре в 1813 году. В двадцатых числах октября, о чем известно из письма поэта к Н. И. Гнедичу от 30 октября 1813 года: «...мы теперь в Веймаре дней с десять...» (II, 262), Батюшков приезжает в этот город вместе с генералом Н.Н. Раевским, который был ранен в знаменитой «битве народов» под Лейпцигом 4 октября и вынужден был залечивать рану в Веймаре. Сюда и последовал за ним бывший у Раевского адъютантом Батюшков.
      О своем отношении к Раевскому, о беседах с ним поэт расскажет позднее в записной книжке «Чужое: мое сокровище» (1817), ао пребывании в Веймаре, своем приобщении к немецкой культуре он оставил подробное письмо к Гнедичу, цитированное выше, где, в частности, сообщал: «Книги вообще дороги, особливо для нас, бедняков, хотя здесь фабрика книг» (И, 262). В письме к сестре от 10-15 ноября, тоже из Веймара, он замечает: «...здесь прекрасная библиотека» (II, 266). И все-таки поэт не удержался, чтобы не приобрести некоторые книги.
      Путеводители Рейхарда (Генрих-Август-Оттокар Reichard, 1751 - 1828), немецкого писателя и театрального деятеля, пользовались в Европе большой популярностью. Компактные, насыщенные информацией, они были снабжены многочисленными картами, схемами. Показательно, что в собственной библиотеке много путешествовавшего В. А. Жуковского сохранились путеводители Рейхарда по Германии, Швейцарии, Венеции, Амстердаму, Парижу и Петербургу (Берлин, 1835, 8-е изд.) и его же атлас Европы для путешественников (Веймар, 1818, 8-е изд.). [Там же. № 1921, 1922.] Приобретенный Батюшковым путеводитель выдержал 19 изданий (последнее - в 1861 году). И позднее, как явствует из письма к Н. М. и Е. Ф. Муравьевым от 3 августа 1818 года, Батюшков, собираясь в Италию, обзавелся путеводителем Рейхарда: «Reichard у меня есть» (II, 512). Кроме владельческой надписи, на форзаце (а вначале и на обложке) путеводителя рукою Батюшкова написано: «Vincet amor patriae et laudis immensa cupido».( Побеждает любовь к отечеству и безмерная жажда славы (.лат.)) На обложке написанное было зачеркнуто, зато надпись на форзаце стала как бы эпиграфом к книге, а точнее - к мыслям Батюшкова периода его «веймарских каникул» и последующего продвижения по Германии, на пути в действующую армию.
      Предшествующие события оставили глубокий след в душе поэта. Лейпцигское сражение, ранение Раевского запечатлены в его письмах и записной книжке. Но, пожалуй, особенно потрясла Батюшкова гибель друга - И. А. Петина: «Ужасный и незабвенный для меня день! Первый гвардейский егерь сказал мне, что Петин убит. Петин, добрый, милый товарищ трех походов, истинный друг, прекрасный молодой человек - скажу более: редкий юноша. Эта весть меня расстроила совершенно и надолго» (II, 260). Позднее, в письме к матери друга, в очерке «Воспоминание о Петине» Батюшков выразил эту «память сердца». Характерно, что память о друге не оставляла поэта и в период его душевной болезни: «он часто рисовал его могилу на чужой стороне». [Батюшков К. Н. Соч.: В Зт. Т. 2. С. 477.] Размышления Батюшкова о «честолюбии благородной души», о славе и любви к отечеству составляют основу его «военных мемуаров» о Раевском, статьи о Петине. Видимо, латинское выражение на форзаце путеводителя Рейхарда сконцентрировало пафос этих раздумий.
      Источник этого выражения - стих из «Энеиды» Вергилия (кн. VI, ст. 823). [За сведения об этом источнике автор глубоко признателен Е. Г. Рузиной.] Батюшков, видимо, писал его по памяти и поэтому был не совсем точен. У Вергилия он звучит так: «Vincet amor patriae, laudumque immensa cupido», а в русском переводе С. Ошерова: «Но к отчизне любовь и жажда безмерная славы все превозмогут». Эти слова находятся у Вергилия в определенном контексте. Рассказ о Бруте, характеристикой которого и является данный стих, переходит в страстный протест против войны:
      Дети! Нельзя, чтобы к войнам таким ваши души привыкли!
      Грозною мощью своей не терзайте отчизны!
      (ст. 832-833)
      Вряд ли поэт мог забыть эти слова в тяжелую военную годину. Вообще в 1811 - 1815 годах Вергилий был «на слуху» у Батюшкова: он цитирует стихи из «Энеиды», использует характеристики поэта, «восклицает с поэтом Мантуи». Письма к Н.И. Гнедичу от 1811 года и статьи «Письмо к И. М. М<уравьеву>-А<постол>у», «Путешествие в замок Сирей», «Прогулка в Академию художеств» (1814); «Нечто о поэте и поэзии», «Ариост и Тасс», «Петрарка» (1815) - свидетельства постоянной памяти Батюшкова об авторе «Энеиды».
      В связи с «вергилиевым сюжетом» можно сделать вполне реальное предположение: в библиотеке Жуковского находится издание «Энеиды» из книжного собрания Батюшкова. Речь идет о следующей книге: L'En?ide, traduite en vers Jacques Delille. Paris, 1804. Этот известный перевод французского поэта Жака Делиля с параллельными текстами и комментарием - одно из лучших изданий «Энеиды» того времени. На всех томах имеется владельческая надпись: A. Schipiliow. Видимо, книга первоначально принадлежала Алексею Никитичу Шипилову, отцу шурина Батюшкова - Павла Алексеевича, за которым была замужем старшая сестра поэта Елизавета Николаевна. Теплые отношения Батюшкова с этой семьей, слова: «Мое почтение батюшке Алексею Никитичу прошу засвидетельствовать» (II, 334) - в одном из писем 1815 года вполне подтверждают это предположение. Никаких помет в тексте поэмы Вергилия нет. Правда, на нижней обложке четвертого тома рукою (по всей вероятности) Батюшкова написаны две строчки (вторая зачеркнута):
      Не знаю впору ли сии перчатки будут
      [Могу < нрзб.> надеть их].
      Не исключено, что появление этих строчек можно отнести к концу 1808 года, когда в письмах к сестрам и Н.И. Гнедичу из Швеции он неоднократно говорит о покупке «пары швед<ских> перчаток» для сестер и их пересылке (II, 82). В военном походе Батюшков не расставался с книгами. Так, в письме к Гнедичу, где речь идет о перчатках, он просит: «Пришли книг Бога ради...» (II, 83). Поэтому предположение о записи Батюшкова на нижнем форзаце четвертого тома «Энеиды» именно в 1808 году не лишено оснований, хотя и достаточно гипотетично. Ясно одно: появление на форзаце путеводителя Рейхарда стиха из шестой книги «Энеиды» Вергилия далеко не случайно. В словах о любви к отечеству и безмерной жажде славы - ключ к пониманию творческой биографии Батюшкова 1813- 1814 годов, периода его участия в заграничных походах русской армии.
      После пребывания в Веймаре (примерно с 20 октября по 20 ноября 1813 года) Батюшков вместе с Раевским поехал в действующую армию. Свое путешествие он так описал в послании к Н.И. Гнедичу от 16-28 января 1814 года: «Из Веймара мы поехали на Франкфурт, Мангейм, Карлсруэ, Фрейбург и Базель. Я видел Швабию, сад Германии, к несчастию - зимой; видел в Гейдельберге славные развалины имперского замка, в Швецингене - очаровательный сад; видел везде промышленность, землю изобильную, красивую, часто находил добрых людей, но не мог наслаждаться моим путешествием, ибо мы ехали по почте, и весьма скоро. Одним словом, большую часть Германии я видел во сне. Но не во сне, а наяву нашел в Фрейбурге, где была главная квартира императоров, Николая Тургенева, с которым провел несколько приятных дней» (II, 267). Это описание конкретизируется скупыми записями Батюшкова в путеводителе Рейхарда, который он превратил в дорожный дневник:
      с. 80. Fulde. - «Я был 29-30 ноября 1813»;
      с. 83. Gotha. - «24 ноября. Приехали в Готу»;
      c. 86. Gotha, environs. - «Вот надпись на гробнице: Гофместрина Гот.<ского> двора. Lange die Zierde der Menschheit, entschlich sie mtide des Lebens (Долго будучи украшением человечества, она, усталая, ускользнула из жизни... (нем.)) <далее обрезано при переплете книги>.
      c. 231. «В Дармштадте был 6 и 7 декабря»;
      с. 287. «Ночевал в Нюренберге 26 ноября».
      На основании этих записей маршрут путешествия Батюшкова из Веймара во Фрейбург выглядит так:
      Веймар - Гота - Нюрнберг - Фульда - Дармштадт - Фрейбург
      23.XI - 24.XI - 26.XI - 29-30.XI - 6-7.XII - 8.ХП
      В совокупности с материалами письма к Н. И. Гнедичу эти записи уточняют события жизни Батюшкова ноября - декабря 1813 года и могут быть использованы при составлении подробной летописи его жизни и творчества.
      Пребывание в Веймаре и путешествие по Германии стало временем активного приобщения поэта к немецкой культуре. Батюшков открывает для себя мир Шиллера и Гете, высказывает свое восхищение отдельными произведениями немецкой литературы. Так, в частности, он замечает: «Я схожу с ума на Фоссовой «Луизе»; надобно читать ее в оригинале и здесь, в Германии» (II, 262). Свидетельством внимания поэта к этому образцу немецкой идиллии является обнаруженное в библиотеке Жуковского отдельное издание произведения с характерной владельческой надписью Батюшкова: «Куплено в Франкфурте-на-Майне 4 декабря <...> новой лавке».
      Часть надписи, видимо с указанием года приобретения книги, была обрезана при переплете. Рукою Жуковского, написавшего вдоль левого поля титульного листа: «У Souchay Франкфурте помни 11 час. вечера», под надписью Батюшкова указано: 1814, но это указание ошибочно, ибо во Франкфурте поэт был в 1813 году на пути из Веймара во Фрейбург, о чем он писал к Н.И. Гнедичу (см. выше), а также к А.Н. Батюшковой от 10—15 ноября 1813 года: «Главная квартира во Франкфурте-на-Майне, куда и мы скоро поедем...» (II, 265). Из записей в путеводителе Рейхарда очевидно, что около 4 декабря на пути из Фульды (29-30 сентября) в Дармштадт (6-7 декабря) Батюшков должен был миновать Франкфурт, где и купил сочинение Фосса.
      Думается, интерес Батюшкова к идиллии Фосса стоит в одном ряду с восторженным восприятием романа «Поль и Виргиния» Бернардена де Сен Пьера во время пребывания с русской армией в Париже 1814 года. Вот как сам Батюшков передает впечатление от чтения: «...читал и заливался слезами, и какие слезы! Самые приятнейшие, чистейшие! После шума военного, после ядер и грома, после страшного зрелища разрушения и, наконец, после всей роскоши и прелести нового Вавилона, которые я успел уже вкусить до пресыщения, чтение этой книги облегчило мое сердце и примирило с миром» (II, 42). Увлечение идиллическим миром у Батюшкова неразрывно связано с его мироощущением. Военные невзгоды и битвы, зрелище лейпцигской битвы и «нового Вавилона» рождают потребность погрузиться в мир простых материй, естественных человеческих чувств, отыскать островок любви, очистить душу слезами. И пасторальный роман Бернардена, и идиллия Фосса вполне отвечали этим настроениям.
      Купленная в Веймаре «Божественная комедия» Данте включает только первую часть поэмы - «L'inferno» («Ад»). Это издание на итальянском языке любопытно прежде всего как свидетельство определившегося уже в 1813 году интереса Батюшкова к произведению итальянского поэта. Известно, что замысел перевода Батюшковым отрывков из поэмы Данте относится к 1817 году, ко времени создания многочисленных проспектов «Пантеона италиянской словесности». [Подробнее об этом см.: Горохова P. M. Из истории восприятия Ариосто в России (Батюшков и Ариосто) // Эпоха романтизма: Из истории международных связей русской литературы. Л., 1975. С. 256-257.]
      В экземпляре «Божественной комедии», о котором идет речь, есть всего лишь одна лаконичная запись Батюшкова, но она симптоматична. На с. 32, в пятой песне, после десятой терцины, внизу страницы теми же чернилами и тем же почерком, что и владельческая надпись на шмуцтитуле, Батюшков пишет: «fiero Italiano» (суровый итальянец (итал.)). По-видимому, это первое по времени определение Батюшковым творческой индивидуальности Данте, ставшее впоследствии знаменитым и оказавшее воздействие на А. С. Пушкина. [Об этом см.: Благой Д. Д. Душа в заветной лире. Очерки жизни и творчества Пушкина. Изд. второе, дополненное. М., 1979. С. 118, 139.]
      Впервые этот эпитет по отношению к автору «Божественной комедии», как известно, Батюшков использовал в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык», прочитанной 17 июля 1816 года в Москве при вступлении в Общество любителей российской словесности. Он сказал: «По возрождении муз Петрарка <...> немедленно шествуя за суровым Дантом, довершил образование великолепного наречия тосканского» (I, 33). На основании записи Батюшкова в экземпляре «Божественной комедии» можно говорить, что образ «сурового итальянца» сложился в сознании автора речи значительно раньше, в 1813 -1814 годах.
      Интересно, в каком контексте появилось это определение на страницах книги. Запись фиксирует впечатление от следующей терцины:
      И вот я начал различать неясный
      И дальний стон; вот я пришел туда,
      Где плач в меня ударил многогласный.
      Я там, где свет немотствует всегда
      И словно воет глубина морская;
      Когда двух вихрей злобствует вражда.
      То адский ветер, отдыха не зная,
      Мчит сонмы душ среди окрестной мглы
      И мучит их, крутя и истязая.
      (Пер. М. Лозинского0)
      [Данте Алигьери. Божественная комедия / Пер. М. Лозинского. М.,1967. С. 27.]
      Вихрь страстей, бесприютность душ рождают особое трагическое мироощущение, подготавливающее историю Франчески да Римини. «Суровый Дант», «fiero Italiano» - в этих определениях формируется батюшковский образ творца «Божественной комедии», выявляется собственная концепция поэмы.
      Исследователи отмечали: «Неясным остался также замысел Батюшкова в отношении перевода из Данте. Даже запись в плане «Пантеона» свидетельствует, что выбор еще не был сделан. А между тем Батюшков определенно что-то переводил из «Божественной комедии». [Горохова P. M. Из истории восприятия Ариосто в России. С. 258.] Помета Батюшкова в пятой песне «Ада» проясняет его замысел, во всяком случае говорит об интересе к истории Франчески да Римини. Обнаруженный мною в архиве Жуковского еще один проспект «Пантеона итальянской словесности», написанный Батюшковым и озаглавленный «Программа для книги моей», подтверждает это предположение. Вот текст этой программы:
      Обозрение Итал. Словесности. Главные эпохи.
      Гризельда.
      Олинд и Софрония.
      Моровая язва.
      Два друга.
      Письмо Бернарда Тасса.
      Бешенство Орланда.
      Слава Италии.
      Данте. Жизнь его. Взгляд на поэму.
      Песнь 1.
      Уголин.
      Франческа да Римини
      Петрарка.
      Аретин.
      Маккиавелли.
      Апьфьери.
      Картина Италии по возрождении наук.
      [ИРЛИ. Ф. 244 (собрание А. Ф. Онегина). № 27844, СС61. Л. 14.]
      Эта программа, вероятно, составленная в 1817 году, проясняет замысел Батюшкова в отношении «Божественной комедии». Поэт выбирает из нее ключевые, наиболее драматические эпизоды. Образ «сурового итальянца», возникший в записи на экземпляре «Ада», купленном в Веймаре в 1813 году, обретает законченность и полноту. Поэтому вряд ли можно согласиться с О. Мандельштамом, так понимавшим и любившим поэзию Батюшкова, когда он в черновых набросках к «Разговору о Данте» писал: «Батюшков (записная книжка нерожденного Пушкина) погиб оттого, что вкусил от Тассовых чар, не имея к ним Дантовой прививки». [Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 156.]
      Характерно, что во время чтения «Освобожденного Иерусалима» Т. Тассо Батюшков неоднократно отмечает в нем «expression Dantesque» («выражение Дантовское»), находит параллели с «Божественной комедией». [Батюшков К. Н. Соч.: В Зт. Т. 2. С. 460.] «Тассовы чары» он рассматривает как бы сквозь горечь и драматизм поэмы Данте.
      Думается, Батюшков одним из первых в русской литературе почувствовал «внутреннее беспокойство» сурового итальянца. И то, что автор «Разговора о Данте» разглядел в творце «Божественной комедии»: метания «от чудных припадков самомнения до сознания полного ничтожества», неумение «применить свой внутренний опыт и объективировать его в этикет измученного и загнанного человека» [Мандельштам О. Слово и культура. С. 117.] - определило психологическое двойничество русского поэта, столкновение в его сознании «белого» и «черного» человека. «Дантова прививка» проявилась в напряженном драматизме, «внутренней неуравновешенности» позднего творчества Батюшкова.
      Книги, купленные в Веймаре в ноябре-декабре 1813 года, содержат скупые пометы и записи их владельца. Но и они дают материал для характеристики интересов и настроения поэта. В контексте его творческой биографии они обретают свое место и выявляют свое значение.
      Но, пожалуй, особый интерес для изучения творческой лаборатории Батюшкова, его читательских принципов имеет четвертая книга из собрания НБ ТГУ: «Опыт итальянской поэзии в ее отношении к поэзии французской». Составителем, а точнее, автором этой своеобразной хрестоматии итальянской поэзии был итальянский филолог Антонио Скоппа (1762 -1817). Данная книга не является для него случайной, ибо славу и литературную известность ему принесла деятельность как историка и теоретика поэзии. Его главные труды: «Trait? de la po?sie italienne...», «Vrais principes de la versification» (1811), «Elements de la grammaire italienne» (1811), «Beautet?s po?tique toutes les langues» (1816) — были достаточно хорошо известны в Европе и способствовали общему развитию стиховедения и распространению итальянской поэзии. Книга, о которой идет речь, предназначена для французского читателя, а потому снабжена пространным комментарием на французском языке и содержит образцы всех типов итальянского стиха.
      Каждый из разделов «Опыта...» носит соответствующий подзаголовок: «Des Vers senarii», «Des Vers quinarii» и т.д., а внутри разбит на целый ряд параграфов, содержащих примеры итальянского стиха из Данте и Петрарки, Тассо и Ариосто, Метастазио. К Батюшкову эта книга попала от его сослуживца по Департаменту народного просвещения, соратника по Вольному обществу, археографа и переводчика Д. И. Языкова, богатая библиотека которого была открыта для всех. [Вот что пишет о судьбе этой богатой библиотеки в «Воспоминании о Д. И. Языкове» А. П. Милюков: «...библиотека была в жалком положении. Шкапы не запирались, и книги с позволения или без позволения брал всякий, кто только хотел, и когда возвращал, то ставил куда попало. Иные книги совсем не возвращались». — Исторический вестник. 1884. Т. 16. С. 98.] Об этом свидетельствуют надписи: одна - видимо, владельческая на титульном листе: «Д. Языков. 1804. СПб.» и другая - рукою Батюшкова на верхней обложке: «Принадлежит Д. Языкову. СПб. 1804». Книга могла оказаться у Батюшкова в период между 1804 и 1810 годами, а вот записи в ней, как будет показано ниже, были сделаны в мае 1810 - мае 1811 годов.


К титульной странице
Вперед
Назад