ДЕРБИНА Л.А.
      Все вещало нам грозную драму. Воспоминания о Николае Рубцове. Вельск, 2001.— 200 с., ил.

      Все права защищены. Любая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами без письменного разрешения владельца авторских прав.
      2 мая 1963 года в Москве я случайно оказалась с Николаем Рубцовым в одной молодежной компании. Это было в общежитии Литературного института. Почему-то в тот вечер мне было особенно легко, пелось, смеялось. Чужие парни и девушки мне казались родными, близкими, жизнь казалась безоблачной, полной надежд, грезилось счастье.
      Поэтесса Вера Бояринова, знакомя меня с Николаем Рубцовым, назвала его ленинградским поэтом. Но во всем его облике, манерах, разговоре сквозило настолько что-то знакомое мне, будто я услышала эхо своего вологодского детства. Мы разговорились.
      — Так Вы, Люда, из Верховажья?! Неужели из Верховажья?! Ну вот! Землячка моя! А я из Тотьмы!
      Так вот почему почудилось мне эхо моего вологодского детства! Теперь я с радостным изумлением смотрела на него, щупленького, лысеющего, и все восклицала:
      — Из Тотьмы?! Неужели из Тотьмы?! Надо же! Из Тотьмы! Моя мама туда льняную тресту возила.
      — Да, да! Там есть у нас в Тотьме льнозавод.
      Верховажье и Тотьма! Позднее я прочту у Галины Серебряковой такие строки: «Немного на свете таких привольных, прекрасных мест, как Верховажье и Тотьма. Покатые холмы, леса, не по-северному приветливые душистые луга, прозрачные, веселые, извилистые реки — все это первозданно и самобытно...»
      Немедленно появился альбом с фотографиями. Множество фотографий! И на многих из них — юноша Рубцов, запечатленный в шароварах, вельветке и тюбетейке на голове, с друзьями и без друзей, улыбающийся светло, доверчиво, с ласковостью смотрящий на мир. Вельветовая куртка с «молнией-застежкой», шаровары. В них щеголяла рабочая молодежь середины 50-х годов. На многих фотографиях — светлоглазая, русокосая девушка в удлиненных нарядах. Тоже мода 50-х годов.
      — Это Тая, — просто сказал Рубцов.
      — А где она сейчас?
      — Ее нет! — и махнул рукой. — Давай, Люда, будем лучше петь! Вокруг нас плясали и пели, как говорится, «дым стоял коромыслом» от молодого задорного веселья. Кто-то терзал гармошку:

      Виновата ли я, виновата ли я,
      Виновата ли я, что люблю?
      Виновата ли я, что мой голос дрожал,
      Когда пела я песню ему?

      Мы подхватили с Рубцовым эту песню от всей души, изо всей мочи. Рубцов пел, раскачиваясь в такт песне, прикрыв глаза и размахивая перед собой рукой, как бы дирижируя:

      Ночью звезды горят,
      Ночью ласки дарят,
      Ночью все о любви говорят.     

      — Люда, так Вы стихи пишете? — спрашивал он чуть позже. — Прочитайте! Нет! Нет! Я хочу послушать!
      Я прочла два стихотворения, одно из них было о серой глухарке.
      — А Вы, Люда, поэтесса, — сказал Рубцов.
      Я проникалась к Рубцову все большим доверием и, наконец, тихонько, на ухо, сказала ему, зачем я здесь и кто мне нужен. Он немедленно исчез и вскоре появился опять.
      — Его еще нет дома, — сказал он, — но Вы не волнуйтесь, он скоро появится. Эта готовность помочь, этот немедленный отклик, горячее сопереживание приятно поразили меня. Мне стало казаться, что Рубцов — мой старый друг, которого я не видела много лет и вот встретила. Теперь он часто исчезал из шумной компании, а возвратившись, делал мне знак чуть заметным кивком головы, что означало — нет его.
      Наконец, пора было уходить. Шумная ватага вывалила на лестницу. Рубцов опять исчез. Спускаясь вместе со всеми по лестнице, я взглянула на верхнюю площадку и резко повернула обратно. Ноги понесли меня помимо моей воли навстречу тому, единственному.
      Ровно через год я возвращалась из отпуска в Воронеж. Это было в конце апреля 1964 года. Со мной было несколько пол-литровых банок хмельного деревенского пива, которое варил к 1 Мая отец. Мне хотелось угостить одну знакомую московскую семью, но их не оказалось дома. Почему-то я вспомнила про Рубцова и позвонила ему в общежитие. Он случайно оказался дома. Мы встретились.
      Он неприятно поразил меня своим внешним видом. Стало ясно, почему он оказался дома. Один его глаз был почти не виден, огромный фиолетовый «фингал» затянул его, несколько ссадин красовалось на щеке. На голове — пыльный берет, старенькое вытертое пальтишко неопределенного цвета болталось на нем. Я еле пересилила себя, чтобы не повернуться и тут же не уйти. Но что-то меня остановило.
      Следы попоек и драк явно были запечатлены на всем его облике. Ветхая одежда говорила о крайней нужде и лишеньях, но что-то ершистое, несгибаемое было в его пристальном взгляде. Я подумала о том стыде, который ему приходится преодолевать за свой жалкий вид и что для него есть что-то более важное, чем внешняя оболочка. Я подумала: он знает, что он жалок, но знает и другое — то, что он истинный поэт. Страдание... Вот что, вот то слово. Весь его облик говорил о страдании.
      Мы сели на скамейку где-то в маленьком скверике. Он начал читать:

      Я буду скакать по холмам задремавшей Отчизны,
      неведомый сын удивительных вольных племен,
      как раньше скакали на голос удачи капризный,
      Я буду скакать по следам миновавших времен.

      Он читал медленно, напевно это свое стихотворение-заклинание. Такая мощь духа, такая неизбывная любовь к Родине звучали в нем, что-то сверхъестественное, мистическое чудилось мне в сказочном всаднике, будто весь простор Отчизны был по силам ему, что я оробела. Он закончил читать, я молчала. Мне вдруг все стало ясно. Я поняла, что Рубцов живет тайной своей судьбы. Он преодолеет все, но свое слово скажет.
      — Меня сейчас начали печатать, — после некоторого молчания произнес Рубцов. — Вот скоро подборка будет в «Октябре». Почитай.
      — Обязательно! — сказала я, — а сейчас поехали со мной, я угощу тебя пивом!
      Он с готовностью поднялся, сразу весь как-то оживился, повеселел, стал шутить и все взглядывал на меня сбоку: а как я реагирую на его шутки? Мы сели в автобус и поехали в гостиницу, где я остановилась. В автобусе была давка, и Колю куда-то зажали, затолкали так, что я потеряла его из виду. Какое-то веселое злорадство овладело мной: «Ничего, ничего, толкайте его, зажимайте, пихайте, смотрите на него свысока! Он еще вам покажет, кто он. Вы еще ему поклонитесь!»
      В гостинице он сидел у окна и медленно, с наслаждением глотал пиво. Мне было как-то неуютно, тревожно, я часто выбегала в коридор, а возвратившись, неестественно много болтала о каких-то пустяках. А все это шло оттого, что я боялась, чего-то боялась. Я боялась, что не дай Бог, Рубцов заговорит о чувствах. Товарищ, друг, но не более! Рубцов поддерживал мой разговор о пустяках, улыбался, иногда задумчиво смотрел в окно, а сам с наслаждением глотал пиво. Наконец, он совсем отвернулся в окно. Рядом с гостиницей строился но вый огромный дом.
      — Ну что ты там увидел? — спросила я.
      — Социалистическое строительство, — ответил Рубцов и лукаво усмехнулся. Мы расхохотались.
      Потом в мучительные дни нашей совместной жизни этот своеобразный рубцовский юмор, где было все: шутка, ирония, острота восприятия мира и какая-то смягченность, очеловеченность, этот юмор много раз разряжал грозовую атмосферу, нависшую над нами, и кидал нас снова навстречу друг другу, очищая сердца от обиды. Тогда в гостинице я зря боялась. Рубцов понял мою суетность и что скрывалось под болтливостью. Он не сделал лишнего шага, не сказал лишнего слова. Не вставая со стула, он выпил пиво, поблагодарил меня и вдруг заторопился кому-то позвонить. Я проводила его до лестницы. В тот же год летом я вышла замуж, и Рубцов надолго исчез из поля моего зрения.
      Летом 1968 года в Воронеже, проходя по проспекту Революции, я вдруг увидела в витрине книжного магазина знакомое имя, напечатанное на одной из книг. Я остановилась, пораженная столь внезапной встречей. Николай Рубцов «Звезда полей», — прочитала я на незамысловатой обложке и ринулась в магазин. Эта единственная книга, что осталась в витрине, досталась мне.
      Мне не передать в словах всю боль, наслаждение, всю роскошь и счастье общения с его душой, перелитой в стихи. Это был третий поэт, над стихами которого я обливалась слезами.
      Первый — Есенин. В 1956 году я, студентка-первокурсница Ленинградского библиотечного института, впервые открыла для себя
      Есенина, ходила одурманенная музыкой его стихов, целый день истерично рыдала, когда узнала, что его мать умерла всего лишь год назад, а ведь я могла бы ее еще увидеть и поговорить!
      Вторая — Цветаева. Уже в Воронеже, где-то году в 1961 мне попался в руки сборник ее стихов. Я наугад открыла и прочитала первое попавшееся четверостишие. Вдруг спазма сдавила мне горло, я поспешно уткнулась лицом в эти страницы и слабо, беззвучно заплакала. Я плакала долго, будто выплакивала боль на груди своей старшей сестры, выплакивала обиды, но было в этих слезах и предчувствие радостной встречи: «Наконец-то мы встретились, и ты мне все расскажешь».
      И вот Рубцов. С этого дня во мне поселилась навязчивая идея: я должна увидеть его и поклониться ему за его прекрасные стихи. Я узнала, где он живет (оказалось, в Вологде). Немного поразмыслив, надписала конверт: Вологда, Союз писателей, поэту Рубцову Н.М. Затем написала письмо, прочитала, не понравилось — порвала. Больше не писала. Нужно увидеться. Нет, я не рванулась сразу. Прошел год В 1969 году в Воронеже готовился к изданию сборник моих стихов «Сиверко». В июне этого года я поехала в отпуск домой на север и cделала остановку в Вологде. Адреса Рубцова я не знала и решила справиться о его координатах в Союзе писателей. Там меня встретила очень симпатичная молодая черноглазая женщина. Это была Лиза Дресвянинова, как оказалось, технический секретарь, помощница ответственного секретаря Александра Романова. Я изложила свою просьбу. Она записала на бумажку адрес Рубцова и протянула ее мне.
      — Как поживает Николай? — спросила я.
      — Да вот недавно квартиру получил. Все бы хорошо теперь у него должно быть.
      — Не женился?
      — Еще нет. Если бы не пил, то может и женился бы. Да только пьет он, и в этом вся причина.
      — Да-а-а...
      С трепещущим сердцем поднималась я утром 23 июня по лестнице на пятый этаж дома № 3 по улице Яшина. Под гулкие удары сердца я позвонила. Ни звука. Спустя некоторое время послышался шорох у самых дверей, затем щелчок замка, и дверь немного приоткрылась. В узкой щели сверкнули глаза Рубцова: он вглядывался в меня.
      — Здравствуйте, Николай! — поздоровалась я.
      — Здравствуйте! — ответил он и распахнул дверь. — Входите!
      — Вы меня не узнали? — спросила я входя.
      — Нет, я сразу Вас узнал. Вас зовут Люда.
      — Вы меня помните?
      — Конечно, помню. А Вы сейчас откуда?
      — Из Воронежа.
      — Ну, ну. Так проходите, Люда. Только у меня беспорядок.
      Весь пол комнаты был устлан белыми листками. Я поняла: разбирается с рукописью. И вот теперь он поспешно собирал листки, смущаясь, потея и смахивая ладонью пот со лба.
      — А Вы, Люда, садитесь вот на диван, да рассказывайте. Я сейчас. Ну как мне ему поклониться? Он сам ползает по полу чуть ли не на коленях, согнулся в три погибели, в старых подшитых валенках (в июне-то!), весь такой домашний, в распахнутой рубашке, такой же щупленький, еще более полысевший. Я продолжала стоять, прислонившись к косяку, но мне было уже хорошо, как-то легко и радостно было видеть вновь этого человека. Вот он собирает листки рукописи, а мне это радостно видеть. Он все взглядывал на меня исподлобья и улыбался потом, собирая листки. Он был настолько прост и обычен, что всякое желание театрально поклониться ему у меня пропало. Наверное, он и сам бы удивился и даже растерялся, сделай я это. Наконец, он собрал листки, положил всю стопку в чемодан и прошел на кухню, поставил чайник. Мы что-то болтали незначащее, но за этим была нескончаемая радость. Была рада я, был рад он.
      — Надо же! И как ты меня еще застала? Я же уезжаю сегодня в три часа!
      — Неужели уезжаешь?! И сегодня! А куда?
      — В Тотьму уплываю. Поплыли со мной!
      — Поплыли! А как же билет?
      — Купим билет!
      — В Тотьму! Как хорошо! За что мне такая роскошь?!
      Вдруг резкий звонок как-то совершенно ненужно ворвался в наш разговор. Рубцов сразу помрачнел и шагнул к двери. В дверь влетела женщина. От резкого движения полы ее плаща взметнулись, но, увидев меня, или, может, под строгим рубцовским взглядом, затормозила движение. Мне стало неловко. Вероятно, я сделала какой-то жест по направлению к выходу, но Рубцов задержал меня. Пришлось познакомиться. Женщину звали Нинель Старичкова. Разговор у нас с ней не клеился.
      — У нас на работе в редакции ремонт и меня отпустили. Вот я и зашла... — как бы в чем-то оправдываясь, лепетала она.
      Рубцов заметно нервничал, мрачнел, резко обрывал ее, когда она снова заговаривала. Мне стало за нее неприятно. Старичкова пошла на кухню, взяла веник, стала подметать. Все это как-то неловко, ненужно, что-то говорила, по-вологодски сильно окая. Рубцов морщился, как от зубной боли. Мне невольно подумалось тогда: «Ну зачем так демонстрировать передо мной свою связь с Рубцовым? Ведь я на него не претендую. С утра сорваться с работы и почти след в след примчаться за мной к Рубцову, вызвав тем самым его крайнее неудовольствие, понятно, что случайностью быть не могло. О моем посещении Рубцова знала только Лиза, и только она могла сообщить Старичковой об этом».
      Вскипел чайник, разлили чай, но чаепитие не состоялось. Рубцов расстроился окончательно и уже не скрывал всего своего раздражения.
      —Люда, пойдемте сейчас куда-нибудь, — сказал он мне, будто той не существует. Мы вышли все трое. Как только Старичкова отделилась от нас и мы пошли в противоположную от нее сторону, радостная волна снова захлестнула меня. Рубцов весь как будто светился изнутри. Мы пересекли улицу Урицкого. Солнечный июньский день сверкал над Вологдой, мы что-то говорили, но говорили уже, как родные.
      — Вот в этом доме живет Вася Белов, но мы не зайдем к нему. Потом как-нибудь. Пойдем к Виктору Петровичу, Ты читала Астафьева-то? Знаешь?
      — Еще бы! Он про свою бабушку написал.
      — Да, он свою бабушку Екатерину увековечил. Она ему штаны сшила, так его потом дразнили «монах в новых штанах». Хороший писатель! Он наш, русский!
      Когда мы вошли к Астафьевым, я поняла, что здесь он частый гость, здесь с ним обращались по-свойски, запросто. Мы сидели в комнате втроем: Астафьев, Рубцов и я. Жены Астафьева не было дома или она была в другой комнате, не знаю. Разговор шел в шутливой форме. Астафьев буквально пересыпал свою речь русским народным «фольклором». Рубцов смеялся от души. Вероятно, Астафьев принимал меня за ту ограниченность, которую легко можно ввести в заблуждение подобного рода речами. Этот разговор был как бы стеной, отгораживающей меня, непосвященную, от посвященных. Но я и не собиралась брать в расчет нарочитую дурашливость Астафьева, эту его клоунаду, бутафорию. Астафьев «хохмил», а в уголках его глаз я видела печаль большого серьезного писателя, так много изведавшего в жизни скорбного и все же написавшего об этой жизни прекрасные светлые книги. Сразу оговорюсь, что о последующем его творчестве я придерживаюсь иного мнения. Ни «Печальный детектив», ни «Прокляты и убиты» я так и не смогла дочитать до конца. Слишком уж невзлюбил писатель Астафьев тот «народишко»,
      о котором ему приходится писать. И тот свет, которым светились первые его книги, погас. А когда я прочитала насквозь лживый «достоверный материал» о Николае Рубцове, то была возмущена до глубины души. Так писать о поэте Рубцове мог только злобный враг или человек, доживший до маразма.
      Но вернемся в июнь 1969 года. Мы вышли от Астафьевых, Рубцов сказал:
      — Ну, а теперь пойдем к Витьке. Коротаева знаешь?
      — Не знаю и знать не хочу!
      — Почему так?
      — Потому что он Коротаев, а не Рубцов. Рубцов усмехнулся.
      — Ну, к Витьке-то надо сходить. Он ведь наш парень-то, хоть и молодой и глупый.
      Если бы я могла тогда знать, что именно этот наш диалог с Рубцовым о Коротаеве после того, как я озвучила его в 1977 году в «Воспоминаниях о Рубцове», будет причиной многолетней средневековой ненависти ко мне Коротаева? Дело вовсе не в Рубцове. Коротаев мстил мне за мое непризнание его, как поэта. Это для него было невыносимо.
      В июне 1978 года он тряс за грудки Виктора Бокова, требуя у него мою рукопись. Было это в Болдино на пушкинских празднествах. Но Боков мою рукопись уже выпустил из рук. Все-таки Коротаев заполучил ее от кого-то, а потом в своем клеветническом изделии «Козырной даме» сочинил такую сценку, будто я принесла ему рукопись на дом сама. Размечтался, однако. Коротаев использовал мою рукопись без моего ведома в своей «Почти документальной повести с эпилогом о том, как убили поэта Н.М. Рубцова». На вопрос, как убили Рубцова, он, конечно, не ответил, а свои инсинуации попытался прикрыть словом «почти», что тоже не удалось. Слово «почти» предполагает небольшие отклонения от того, что было или есть на самом деле. Я собралась с пухом, хотя мне это было крайне противно, и проанализировала первый раздел повести — «Жизнь». Что же я обнаружила? Ни одного факта, описанного в этом разделе, в нашей реальной жизни с Рубцовым не было. Все до единого факта вымышлены. Я испытала потрясение.
      Но самое чудовищное то, что через всю повесть проходит лейтмотив: она готовила убийство поэта, за ней стоят темные силы, она действовала по заказу, эта рыжая бестия.
      Но вернемся опять в июнь 1969 года. Коротаева тогда дома не оказалось. Зардевшаяся женщина сообщила нам, что он ушел в баню. Она открыла нам дверь, а сама села на диван и сидела с огромной цветастой подушкой в руках, держа ее на коленях. Пройти не пригласила. Мы потоптались у дверей и вышли. Вера (а это была невеста Коротаева) закрыла за нами дверь.
      Рубцов спускался пo лестнице и все приговаривал: «Ну пусть Витюха попарится, сил больше будет. А я забыл спросить: он с веником в баню пошел или без?»
      Мы пошли на речную пристань, и Рубцов после недолгого разговора с кассиршей все уладил. Теперь мы плыли с ним вдвоем, в двухместной каюте. Это мне не понравилось. Почему так тянуло меня к этому человеку и почему так сопротивлялось этому все мое существо? Рубцов был для меня существом чисто духовным, но никаких свойств, присущих мужчине, настоящему мужчине, мне казалось, в нем не было. Однако разумом я понимала, что он все-таки мужчина. Я приуныла. Однако предвкушаемая радость общения с таким талантом, близость чужого огромного дара решили мою поездку окончательно.
      К трем часам мы отправились на пристань. Не доходя до пристани, я увидела, что нам навстречу идет Старичкова.
      — Коля, что это она? Провожать тебя будет?
      — Не знаю, что ей нужно?! — резко, громко сказал Рубцов, и я испугалась, что она услышит и обидится, и не пойдет провожать. Она
      подошла и, ужимаясь, что-то залепетала. Рубцов к ней даже головы не повернул. На пристани стоял бородач и издали улыбался Рубцову, держа в руках книжку.
      — Это Витя. Книжку мне подарит сейчас.
      Я догадалась — Коротаев. Не останавливаясь, я прошла на теплоход и стала ждать Рубцова. Он появился перед самым отплытием, и мы встали на палубе и смотрели на отдаляющуюся пристань. Вдруг я увидела на берегу женщину и узнала в ней Старичкову. Она бежала по берегу и махала рукой. Рубцов тоже видел ее и стоял недвижим. Я готова была провалиться в тар-тарары. Стыдно было, неприятно. Одна бежит, машет рукой, ведь ему машет, а этот истуканом стоит, и я рядом с ним.
      — Коля, помаши ей рукой. Нехорошо так, — сказала я.
      — Не буду махать этой дуре! О, дура! Дура! — кричал он. Я тоже закричала:
      — Да помаши ты ей, пока не поздно. Помаши!
      Он поднял руку, взмахнул и тут же опустил. Я схватила его за руку и потянула на другую сторону палубы. Больше было невыносимо оставаться там.
      Поездка в Тотьму, которая казалась мне такой романтичной, на самом деле оказалась не такой. Рубцов налился. Нахлестался в буфете пива, рассорился с пассажирами на палубе, довел до слез одну нагловатую девчонку, которая что-то нелестное сказала в мой адрес. Он принуждал ее извиниться передо мной. Наконец, она разревелась и пожаловалась матросу. Тот подошел ко мне и сказал, чтобы я уняла этого «типа», иначе его сбросят с палубы в реку. Наконец, мы забрались в свою каюту и уже не высовывали носа на палубу. Здесь он завел разговор о поэзии. Но и тут между нами мира не было. Рубцов начал ругать Марину Цветаеву (он уже знал, что я люблю ее):
      — Она же чернокнижница! Ведьма! Она злая! Злая и ее поэзия! А поэзия должна быть доброй!
      — Как ты, Рубцов, можешь такое говорить?! Как ты можешь?! У нее не злая поэзия, а трагическая! Ее жизнь была трагической, вся ее судьба — в ее стихах! Не смей называть ее ведьмой! Я люблю Марину!
      — Да, Люда, вот Тарас Шевченко! Сколько он пережил! А его поэзия добрая!
      Мы долго еще спорили с ним. Он кричал, а на глаза его навертывались слезы, что-то давно наболевшее рвалось из его души, какое-то глухое отчаяние, что-то непоправимо трагичное слышалось мне в его горьких резких выкриках. Позднее я привыкну к такому его состоянию, оно, как яд, капля за каплей просочится и в меня и наполнит мои клетки жутью обреченности. Но тогда я видела его таким впервые. Вдруг он просветлел:
      — Люда, надо бы не пропустить Печенгскую церковь. Давно я ее не видел, и ты посмотришь.
      Печенгская церковь открылась взору как-то сразу. Мы выбежали на уже опустевшую палубу. На возвышенном берегу Сухоны белела церквушка, какие еще нередко встречаются на нашем русском Севере. Вероятно, был какой-то религиозный праздник, и к ней шли женщины в белых и черных платках, шли по разным тропинкам, рассыпавшись по берегу. Рубцов молчал, задумавшись. Когда церковь скрылась из виду, он почему-то заговорил об Александре Яшине.
      —Ты знаешь, Люда, два года назад я вот так же плыл с Яшиным. Ну, и еще кое с кем. Ты никогда не видела его? А жаль! О, это был настоящий русский мужик, талантливый, с таким сильным немного глуховатым голосом, такой бравый! Мы так вот плыли тоже, на пристанях нас много народу встречало. Яшину все наши вологодские книжки свои дарили, а я не дарил. Я все ходил, разговаривал с Яшиным, а книжки своей не дарил, все тянул. Думаю, посмотрю: обидится он на меня или нет? Он потом уже сам не выдержал. Купил сам мою книжку, подходит ко мне, будто бы сердитый, а сам так лукаво на меня исподлобья смотрит и говорит: «На! Подпиши! Я вот разорился все-таки на 15 копеек!» Ну, я уж тут ему подписал! От всей души размахнулся! А он тогда уже больной был, но вида никакого не подавал. Когда в Тотьме на пристань сходили, он приблизился ко мне и только мне одному, только мне, знаешь, что сказал? Сказал вот это: «А ведь ты меня сильней!» И больше ничего. И я ничего.
      -Ты возражать не стал? — усмехнулась я.
      — Нет, не стал.
      — И правильно сделал.
      Мы рассмеялись.
      __Да, но ты, Люда, учти, что тогда он был всеми признанный, автор множества сборников, много переживший, умудренный поэт, а у меня — одна маленькая книжечка «Звезда полей». А ведь вот сказал же он так! Сказал!
      Утром я проснулась от гуденья множества голосов, в окно каюты било солнце, теплоход вздрагивал, что-то где-то шипело. За окном была какая-то пристань. Уж не Тотьма ли? Было 7 часов утра. Я быстро поднялась. Рубцов спал на верхней полке младенческим сном. Я потрясла его за плечо, он проснулся, выглянул в окно и вскочил, как ужаленный, заохал, засокрушался:
      — Это же Тотьма! Выходим! Скорей выходим! Как же я Тотьму проспал? Ох, ну и ну!
      Мы вышли заспанные, неумытые и влились в толпу, которая уже выливалась по трапу на пристань. Утренний холодок охватил нас, я сразу вся продрогла. Мы стали подниматься по тропинке вверх, по берегу Сухоны, и остановились на очень возвышенном месте. Вверху, чуть дальше, возвышалось какое-то необычное старинное строение, что-то наподобие башни.
      — Тут раньше соль варили, — пояснил Рубцов. — Люда, вот моя Родина, по этим холмам я бегал мальчишкой, — и обвел окрест рукой. — А теперь я умоюсь! — и сбежал вниз к воде.
      Там он долго и с наслаждением плескался, фыркал. Я стояла, смотрела вокруг на солнечные зеленые дали и была благодарна судьбе, что она дала мне этот день и этого человека. Рубцов поднялся освеженный, с веселыми искорками в глазах.
      — Ну, что, Николай, умыла тебя родная Сухона?
      — Вот уж ты правильно сказала, родная! Уж родная, так родная! Люда, — он пристально посмотрел мне в глаза, — а почему у тебя сейчас глаза зеленые, как эти сережки? А?
      Мы рассмеялись. Сердце тонко покалывало от радости, которая волнами захлестывала меня. Рубцов взял мою руку в свою:
      — Ну так пошли смотреть Тотьму!
      — Ну а все-таки куда же?
      — В парикмахерскую! Через всю Тотьму!
      Мы шли по главной и очень длинной улице Тотьмы. Небольшие деревянные домики, тишина, зелень.
      — Вот так же два года назад мы шли с Александром Яшиным, — снова завел разговор Рубцов, — мы с ним пошли вдвоем, он меня позвал тогда, мы ушли от всех. Ему нужно было голову помыть да побриться. А ты знаешь, в Тотьме-то в парикмахерской голову-то не мыли тогда, не принято было. Не знаю, как сейчас. Они там только стригли да брили. А вот ему помыли! Ну что ты! Один его вид! Такой дядя большой, красивый! Там не знали, как ему угодить! Ты знаешь, вот мы с ним шли вот так же, а я знаешь, о чем думал? О том, что я ему всех дороже и ближе из всех, кто тогда с нами был. Ведь он не кого-то позвал, а меня. Он хотел со мной вдвоем побыть. И я шел с ним, и внутренне был горд, что он избрал меня.
      — Да, тогда ты шел с Яшиным, а сейчас идешь со мной. Два года прошло, а Яшина уже год, как нет.
      — Ну вот, а потом ты, Люда, пойдешь по этой улице с кем-то, а меня уже не будет.
      — С чего ты взял? Может быть я раньше тебя умру?
      — Нет, я раньше, — с убеждённостью сказал Рубцов.
      Первая половина дня ушла на парикмахерскую, устройство в Доме приезжих, завтрак в столовой, посещение редакции местной газеты Затем долгое время мы ждали машину, чтобы объехать окрестности Тотьмы. Машины не было, и мы скитались по площади: пересидели на всех скамьях, пересмотрели все цветы на клумбах.
      — Знаешь, Люда, вот про эту площадь я написал: «... на площади главной поет, как в деревне, петух». А все стихотворение началось с того, что однажды в каком-то разговоре Вася Белов сказал просто так вот эту фразу: «Тот город зеленый и тихий...», а я ее продолжил дальше.
      Вскоре наше уединение было нарушено. Рубцов встретил старого друга, который приехал в Тотьму вместе с женой Лилей в отпуск. С ними мы и отправились в окрестности Тотьмы на маленьком «Запорожце». Повез нас владелец машины, имя которого я сейчас не помню.
      Первым делом съездили в «Монастырь» — лесотехнический техникум, где учился Рубцов в отрочестве. Там, остановившись у полуразрушенной церковки, Рубцов вдруг заговорил с горечью и сожалением:
      — Какая жалость! Во что ее превратили?! Еще тогда она была красавица! Я часто залезал внутрь и любовался на роспись. А вот карниз, Люда, посмотри! Так вот, по этому карнизу мы бегали вокруг с Сережей Багровым. Все боялись, а мы — нет. Правда, однажды я чуть не упал. Шнурок у ботинка развязался, и я приступил его другой ногой. Ну и споткнулся. Так вот, видишь проемы в стене? Я оказался рядом с таким проемом и успел ухватиться, а иначе бы разбился.
      В общежитии техникума, расположенного в бывших монастырских кельях, еще жили студенты, готовились к последним экзаменам. Рубцов водил меня по этим кельям, извинялся перед девочками-студентками за беспокойство, им причиненное, и почему-то часто повторял: «Вот товарищ из Воронежа, поэтесса, интересуется...», — и показывал на меня рукой.
      __Люда, нет ты обрати внимание, какие подоконники, прямо целый стол, и какие маленькие оконца! — шептал он мне. — Сколько жизней тут прошло в заточении! Спасо-Суморин монастырь! Здесь Петр I бывал!
      Во дворе Рубцов взволнованно ходил среди берез, отмеривал большие шаги и говорил:
      — Вот здесь, на этом месте похоронен известный путешественник-тотьмич Иван Кусков! Он добрался до Аляски, Тихий океан переплыл! Искали его могилу, все перерыли и не нашли. Ну куда она делась? Ведь точно знают, что он похоронен здесь! Вот, может, сейчас мы стоим на его костях!
      Спустя некоторое время Рубцов объявил:
      — А сейчас поедем на курорт!
      В моем сознании курорт ассоциировался с Югом, а курорт» Тотьме как-то смешно звучал.
      — Что еще за курорт такой? — усмехнулась я.
      — О, Люда, вот увидишь, как там красиво! Еще мне спасибо скажешь, что показал.
      Собиралась гроза. Хозяйки поспешно закрывали парники с огурцами. Когда мы приехали на курорт, щедрый летний ливень уже хлестал вовсю, и нам пришлось пережидать его в машине. Но небо быстро прояснилось, заголубело, и во все небо распласталась яркая трехцветная радуга. Я сбросила туфли и побежала босиком по клеверу, по сосновой аллее к зданию лечебницы. Какая радость бежать по мокрой траве, дышать озоном, чувствовать рядом близость человека, чья душа — Вселенная! Но...
      Когда мы с Лилей вернулись к машине, наши трое мужчин уже успели изрядно «хватить». Рубцов из благодушного, улыбчивого, сразу превратился в потенциально агрессивного, с пронзительным взглядом, с плотно сжатыми губами, нахмуренного, время от времени что-то изрекавшего. Для меня такое в нем было совершенно внове, и я не предполагала в нем всей той грозной силы, которая требовала разрядки, выхода, и не успокаивалась, пока не находила.
      Не знаю почему, но мной тогда овладело какое-то совершенно беспочвенное веселье. Один его вид, ершистый, жесткий, пристальность неподвижного взгляда ужасно смешили меня, и я начала «дразнить гусей». Но вскоре мне пришлось об этом пожалеть.
      Все вчетвером мы решили пообедать в столовой водников, с террасы которой виднеется Сухона, и там, на другом ее берегу, лес уходит вдаль сизыми уступами. Здесь я убедилась, что Рубцова дразнить нельзя. На второе нам подали телячье сердце с гарниром, и моя не очень уместная шутка относительно сердца некоей дамы, которое исстрадалось по Рубцову, была последней каплей, переполнившей чашу терпения Рубцова. С криком: «Не смей упоминать это имя!» — Рубцов вскочил из-за стола, с силой бросил на стол вилку (она подпрыгнула, но осталась на столе) и ринулся на террасу.
      Минут через пять, не дождавшись его обратно, я взяла увесистый кусок пирога с брусникой и отнесла его Рубцову. Молча положила его на стол перед мрачным Рубцовым и неспешно удалилась. Не успела я дойти обратно, как он выскочил с этим пирогом, обогнал меня и швырнул его на стол перед ошарашенными супругами. Тут же, ни на кого не глядя, крупным размашистым шагом снова убежал на террасу. Я почувствовала себя весьма скверно, было неудобно перед ленинградскими супругами, не знала, как быть дальше. Однако, пошла к Рубцову и молча села напротив него за стол. Он с ненавистью в упор смотрел на меня и тоже молчал... Эта ненависть была настолько искрення, настолько открыта и внезапна, и было в ней что-то такое детское, обидчивое, что во мне вдруг шевельнулось чувство, похожее на нежность. Некоторое время мы сидели молча. Взгляд Рубцова стал смягчаться, теперь он смотрел как бы сквозь меня куда-то вдаль, за Сухону. Неожиданно во мне всплыли удивительные рубцовские строчки, и я тихо их произнесла:
      Разве можно расстаться шутя, Если так одиноко у дома, Где лишь плачущий ветер-дитя, Да поленница дров, да солома?
      В этих строчках заключалось такое пронзительное чувство собственного сиротства, такое осеннее одиночество, что мне стало нечем дышать.
      — Коля, как ты мог, как ты мог такое написать?! — спросила я и заплакала. Рубцов коснулся моей руки. Выражение невыносимой муки и радости было у него в лице, в глазах сверкали слезы...
      В тот вечер я чуть было не уплыла вечерним рейсом в Вологду. Мы остановились все вчетвером на самом верху деревянной лестницы, которая круто спускалась к пристани. Я уже не помню, о чем шел разговор, только помню, как меня, будто хлыстом, стегнули слова Рубцова. Он простер вперед руку и резко сказал:
      — Наши дороги разные! Тебе — в Воронеж, а мне — в Вологду!
      Задохнувшись от стыда и обиды, я тут же помчалась вниз по лестнице в билетную кассу. Там я стояла в очереди за билетом, и мурашки стыда ползли у меня по спине: «Ведь он меня прогнал на глазах у тех! Как он смел?! За что? Вот и все. Вот и все! Как все просто, оказывается!»
      Я уже подходила к окошечку билетерши, постепенно успокаиваясь, наполняясь холодной ясной горечью, и старалась забыть, забыть, забыть... Вдруг кто-то потянул меня за рукав. Я обернулась. Передо мной стоял Рубцов — само смирение, сама кротость, с мольбой в тревожных глазах: «Люда, не уезжай! Прости меня! Не уезжай! Куда ты одна? Уедем завтра вместе. Людочка, прошу тебя...» Моему изумлению не было предела. Сначала я была глуха и непримирима. Рубцов не отходил. Я осталась.
      Мы пошли на крыльцо. Рубцов сообщил мне, что приглашен на чашку чая и что он приглашает, в свою очередь, меня. Мы пошли к очень милым тотьмичам, пили вино и чай. Рубцов читал стихи. Я запомнила мерный стук маятника больших настенных часов прямо над головой Рубцова, его простертую перед собой руку, когда он читал стихи. Звук его голоса все густел, усиливался, переходя на резкие металлические нотки и даже на крик. Он совсем захмелел. Его рука делала в воздухе энергичные угловатые взмахи, наконец, с грохотом опустилась на стол. Посуда задребезжала, сковородка с яичницей чудом удержалась на столе.
      Хозяин принес мне из своего огорода темно-красный с вороным отливом тюльпан. Он был свеж и прекрасен.
      Было уже довольно поздно, снова начинался дождь. Мне удалось уговорить Рубцова покинуть застолье, и мы простились с хозяевами. На улице уже вовсю шумел дождь. Мы побежали бегом под зеленым навесом берез и черемух. Я обогнала Рубцова, оглядываясь, хохотала, звала: «Догони! Догони!» Он трепыхался где-то сзади; наконец, мы подбежали к Дому приезжих. Мы были поселены — Рубцов к мужчинам, а я к женщинам.
      — Люда, зайдем к нам, — попросил Рубцов.
      Там сидели два очень строгих насупленных юриста в форменной одежде. Они с неприязнью смотрели на нас.
      — Это моя жена. Она постелет мне постель, — заявил Рубцов.
      Мне было весело. Под неприязненными взглядами я быстро постелила постель на диване, шепнула Рубцову, чтоб не задирался (он всем своим видом показывал, как он терпеть не может юристов) и, пожелав всем спокойной ночи, ушла в свою комнату.
      Утром я проснулась от солнца и тишины. В комнате никого не было, все женщины уже разбежались по своим делам. Солнце заливало комнату. Я поднялась. Когда, уже одетая, расчесывала волосы, в дверь постучали, и тут же легкой походкой вошел Рубцов с утренней пушкинской строчкой:
      — Еще ты дремлешь, друг прелестный?
      — Пора, красавица, проснись! — продолжила я, и мы рассмеялись. Но тут же Рубцов воскликнул:
      __Люда, скорей, скорей! Мы же идем в музей! Надо торопиться!
      В двенадцать отплываем.
      В музее был выходной, но, вероятно, заведующая музеем была предупреждена о том, что Рубцов хочет посетить музей, потому что, когда мы пришли, нас встретила женщина, лицо которой я сейчас не помню. В прохладной тишине музея мы ходили с Рубцовым не менее двух часов.
      — Ты знаешь, Люда, это же очень богатый музей, раньше был еще богаче, когда директором был Чернецов. Это был человек, одержимый в своем деле, а сейчас здесь баба. Все уже не то.
      Я уже знала рубцовскую неприязнь к «бабам», знала, что для него входит в это понятие (мещанство, узость кругозора, завистливость, бездуховность), и приятно отмечала про себя, что меня-то он такой бабой не считает.
      Богатые коллекции старинной домашней утвари, атрибуты крестьянского быта, домотканые сарафаны, искусные вышивки тотемских рукодельниц, живописные фарфоровые сервизы — все это запомнилось мне, всколыхнуло душу, овеяло ее родным, благодатным. Особенно долго любовалась я пейзажами художника Вахрушева, длительное время проживавшего в Тотьме. На многих его картинах запечатлены берега реки Кокшеньги, с детства знакомой мне своим именем. Казалось, сама душа нашей северной природы, то торжественно-величавая, то щемяще-грустная запечатлена на полотнах этого художника.
      В одном из залов, среди сарафанов и расшитых кокошников, среди расписных фарфоровых сервизов, Рубцов вдруг обнял меня и стал целовать, приговаривая:
      — Люда, дорогая, смотри, запоминай! Все это Родина! Родина! Это все наше родное, русское! И ты... Ты мне тоже родная, милая, русская! Если бы ты знала, Люда, как мне с тобой хорошо!
      Мы долго бродили еще вдвоем, переговариваясь вполголоса в тишине, робея и радуясь. Вместе подошли к ящику, где был какой-то
      прах, тлен, останки древнего человека, какой-то серый пепел и проломленный высохший череп.
      — Вот во что превратимся и мы когда-нибудь! — грустно сказал Рубцов.
      Потом мы шли центральной улицей Тотьмы, направляясь к пристани. Рубцов вдруг остановился, огляделся вокруг и сказал:
      — Люда, меня не будет, но ты знай, что по этим улицам ходил я. Ты приедешь и вспомни, что здесь ходил я, вот тут, вот на этом месте! — и он притопнул ногой. — Вот отсюда я вышел за ворота и вдаль пошел... Он сделал жест рукой...
      На теплоходе я не увидела и не поняла, где он смог напиться. В многоместной каюте он распростерся на диване, метался, задыхаясь. Я постоянно ходила смачивать водой полотенце, клала ледяное, набухшее водой полотенце ему на грудь, и на некоторое время он затихал, успокаивался. Но вскоре все начиналось сначала. Единственная наша спутница по каюте, старая бабушка с добрым лицом приняла меня за его жену и все сокрушалась, качала головой, вздыхала, ойкала не то с укоризной, не то сочувственно:
      — Ой, девонька, ой, девка, ой, матушка, ведь едак-то негожо, негожо, ведь ек ты с ним жизни не увидишь, ой, не увидишь! Да ведь и старой он против тебя, да и пьет-то! Дити-те есть хоть? Нет? Ой, да и куда их при таком-то отце? Ты едак поладь-ко, поладь-ко ему полотенце-то, сверни ево всево-то им, дак ему может полегчает!
      Тяжелое тревожное чувство не покидало меня всю дорогу. К Вологде хмель у Рубцова выветрился. На пристань он вышел робко, все как-то прятался за людей, что-то выжидал, осматривался.
      — Коля, что ты так? — спросила я.
      — Люда, ну ты же знаешь, что меня могут встречать, а я не хочу! Ну, эта дура может прийти, а я не хочу ее видеть! Теперь поняла?
      Мы расстались тут же, и я поехала на вокзал, а оттуда — в Вельск. В Тотьме я побывала еще раз, спустя двадцать три года, в конце августа 1992 года и встретила там каменного Николая Рубцова, высоко сидящего на скамье на берегу так любимой им Сухоны. В ответ на мое: «Здравствуй, Коля!», он ничего не ответил, но в то же мгновение я увидела в небе яркую многоцветную радугу, и радостная волна окатила меня всю. Я восприняла эту радугу, как знак от Коли, как Божественное знамение с небес о бессмертии души человеческой. «И будет радуга в облаке, и Я увижу ее, и вспомню завет вечный между Богом и между всякою душою живою во всякой плоти...»
      До самого вечера, до сумерек пробыла я у памятника Николаю Рубцову. Никто не побеспокоил меня. Невдалеке краснела гроздьями ягод рябинка. Подошла к ней, нарвала веток и положила их Коле сбоку, у правой полы тяжелого пальто, где из кармана виднеется тетрадка с его стихами. Прямо перед памятником — огромная площадка с алыми душистыми флоксами. Уже на сумерках прибежали две девчушки, наверняка первоклашки, и начали осторожно, оглядываясь на меня, срывать флоксы на букеты к школе (на пороге уж и 1 сентября). Я не остановила их, наоборот, хотелось мне, чтобы они нарвали по огромному букету, потому как знала, что бы им сказал Коля: «Девчонки, рвите на здоровье, сколько хотите!»
      А тогда, в июне 1969 года, я побывала дома, погостила в Молдавии у своей подруги Нади Исаковой и в июле возвратилась в Воронеж. Постоянно, везде и всюду, мои мысли с тревогой и грустью возвращались к Рубцову. Это чувство гениально угадано Тютчевым и вылито в щемящие строки:
      ... он не змеею сердце жалит, но, как пчела, его сосет.
      Какая-то пчела остро, тонко, упорно сосала мое сердце. Я уже знала (договорилась еще тогда, в июне, в Вологодском районном отделе культуры), что буду жить и работать под Вологдой, уже все было решено. Знала, что иногда придется встречаться с Рубцовым. Предчувствие какого-то рока иногда темной волной захлестывало меня, но раздумывать было некогда.
      5 августа 1969 года я получила вызов в Вологду. В тихой деревушке Троица, что в двух километрах от Вологды, приняла библиотеку и поселилась с маленькой дочкой тут же при библиотеке.
      В деревушке была начальная школа, магазин, медпункт, библиотека и три частных дома, пруд да буйно-зеленое тенистое кладбище и огромные деревья на нем.
      Помню, я все повторяла когда-то прочитанные строчки:
      А мы в глуши лесов, полей вкушаем мирны наслажденья...
      И еще что-то подобное из Батюшкова.
      Дочку я устроила в садик, а сама с головой ушла в хозяйственные заботы. Наняла печника, отремонтировала печи, запасла дров, утеплила свою квартирку и приготовилась к встрече суровой матушки-зимы. Рубцова я встретила уже где-то в конце сентября в Союзе писателей совершенно случайно. Он изумился при виде меня и все спрашивал несколько раз подряд:
      — Так ты в самом деле насовсем переехала? Насовсем или нет? Но где ты была? Почему не писала?! И почему не заходишь теперь?
      Я сказала, что было некогда, да и беспокоить не хотелось зря.
      — Да ты что? Как ты, Люда, так можешь? Уехала куда-то в Молдавию и даже не написала! Я не знал, где ты есть. А теперь здесь рядом и молчишь?!
      Я была странно поражена его словами. Снова темная волна предчувствия захлестнула меня. То, что он так обрадовался встрече со мной, что засыпал меня вопросами, не радовало меня. Он выразил желание посмотреть, где я живу. Я уклонилась и не пригласила его в гости. Зато он настойчиво размягченным ласковым голосом, улыбаясь и весь светясь, стал приглашать меня к себе. И я пошла. Я пришла тогда к нему во торой раз. В тот первый раз я переступила его порог с чувством поклонения перед его даром, второй раз я переступила тот же порог с чувством неизбежной, ничем неотвратимой близости с этим человеком.
      Я думаю о том, что если бы судьба не схлестнула меня с Рубцовым, моя жизнь, как у большинства людей, прошла бы без катастрофы. Но я как в воронку, была затянута в водоворот его жизни. Он искал во мне сочувствия и нашел его. Рубцов стал мне самым дорогим, самым родным и близким человеком. Но... Как странно! В это же самое время мне казалось, будто я приблизилась к темной бездне, заглянула в нее и, ужаснувшись, оцепенела. Мне открылась страшная глубь его души, мрачное величие скорби, нечеловеческая мука непреходящего страдания. Рубцов страдал. Он был уже смертельно надломлен. Где, когда, почему и как это могло произойти? Но это произошло!
      Напившись, он мог часами неподвижно сидеть на стуле, уставившись в одну точку, опираясь одной рукой о стул, а в другой держать сигарету и думать, думать, думать... В его глазах часто сверкали слезы, какая-то невыплаканная боль томила его. Или же вдруг он мог сорваться с места, крушить и ломать все вокруг, бросать в меня чем попало. Совершенно дикие приступы утонченной жестокости вызывали во мне страх и отвращение. Чувство, что я в западне, однажды вселилось в меня и уже никогда не покидало. Изо дня в день, при каждой новой встрече, я получала определенную дозу яда, который постепенно заполнял мои клетки жутью обреченности.
      В середине октября забелели поля, стало чисто и пустынно вокруг, огромные кладбищенские деревья окуржевели, и серебряное кружево их тихонько позванивало при слабом движении воздуха. В моей деревушке стало сказочно красиво. Мне захотелось разделить эту красоту с Рубцовым, окунуть его в тихую зимнюю сказку, чтоб в его страждущую душу сошла благодать умиротворения. Впервые я пригласила его к себе. Мы шли полями под белой осенней луной. Ее призрачный свет лился на жестяные поля, стерня похрустывала у нас под
      ногами. Рубцов шутил всю дорогу и затаенно смеялся, будто не шуткам, а какой-то своей сокровенной глубокой радости. У меня в душе был праздник, но было печально сознавать, что все это кратко, что праздник пройдет. Уже тогда я поняла, что любима им, и к чувству восторженности в душе примешивался смутный ужас неизвестности туманного будущего. Мне мерещилось, что я в западне. Любовь-западня! Впоследствии, в черные дни своей неволи, я вспомню этот наш путь под белой осенней луной, остро пронзившее меня чувство западни, и напишу стихотворение:

      Мы шли под осенней луной,
      о чем-то смешливо болтали,
      но видела я: за спиной
      лег след безысходной печали.

      Ты что-то рассказывал мне,
      счастливый, шутил поминутно,
      меж тем, как уже в западне
      себя ощущала я смутно.

      Я знала: ты любишь меня
      и силой возьмешь мою душу,
      что это и есть западня
      и то, что ее я разрушу!

      Но там под осенней луной
      при легком головокружении
      мятеж назревающий мой
      еще не казался крушением.

      Лишь где-то в крещенские дни
      запели прощальные хоры,
      и я у своей западни
      смела все замки и затворы!

      О чем говорили мы тогда? О чем говорили в ту ночь? Я не помню сейчас, да и не нужно о том говорить, если бы помнила. Есть мгновения в жизни, о которых сокровенно молчишь. Только с того самого вечера Рубцов приезжал и приходил ко мне в любое время суток, в любую погоду: будь то проливной дождь, слякоть или завывающая пурга. Часто он жил у меня целыми неделями, становясь мне все более близким и необходимым. Я рванулась ему навстречу со всей страстью вполне зрелой женщины. Под взглядом его любящих глаз раскрылась перед ним полностью, до конца, до самозабвения. Он любил меня всю «от гребенок до пят», и страсть его становилась все исступленней, все ревнивей. Где-то в мае Рубцов не появился у меня день, второй и третий. Таких долгих и беспричинных разлук у нас еще не бывало. Я встревожилась. На следующий день решила проведать, где он, что с ним. Сердце чувствовало что-то недоброе. Но ранним утром в пятом часу раздался стук в дверь. Я кинулась открывать. Это был Рубцов.
      Я молча в него вглядывалась, стараясь понять, что случилось. Он стоял неподвижно и долгим грустным взглядом смотрел на меня. Наконец, сразу как-то заволновавшись, сказал: «Люда, я не мог умереть, не взглянув в твои прекрасные голубые глаза». Все это было бы мелодрамой, если бы эти слова произнес не Рубцов, а кто-то другой. Но в его устах это звучало настолько трагично, что я растерялась. Как?! Что ты хотел?! Я не сказала это вслух, но, вероятно, в моих глазах он прочел это, потому что смутился. И сразу стал деланно весел, начал шутить жалко, вымученно, но под моим взглядом осекся, и горечь, необычная горечь и усталость отразились в его лице. Передо мною стоял совершенно измученный человек.
      Я взяла его за руку и провела в дом, усадила на диван, разула, дала ему валенки. Сама села напротив за стол, ничего не спрашивая. Тихим голосом, чтобы не разбудить мою спящую дочку, он произнес не более двух фраз, витиеватых и туманных. Я поняла: он пытался покончить с собой и не смог. Я смотрела на него и видела перед собой человека, отмеченного знаком смерти, человека наполовину уже потустороннего, запредельного. Только страшная иссушающая тоска, которая уже выжгла душу и с которой бессильно бороться тело, могла толкнуть его на этот шаг. Но он его не сделал. «Я не мог умереть, не взглянув...» Если бы я знала, что будет дальше, может, я бы сошла с ума, дико и страшно захохотала, рухнув под непосильной тяжестью этого знания. Но я не знала, и не могла знать. Роковое грядущее было скрыто от меня плотной завесой, я видела только обреченность дорогого мне человека (это я видела точно). Я стала упорно смотреть в стол, пытаясь проглотить горький комок. Однако это мне не удавалось. Я встала и поспешно вышла.

* * *

      Рубцов любил ходить на тихое и тенистое Троицкое кладбище, особенно весной, когда стояли теплые солнечные дни. А моя дочка часто играла там: зимой каталась на санках с высокого бугра, где раньше стояла церковь, прямо под окнами дома Липиных, весной и летом — у края кладбища под березами, на сочной и чистой траве. Однажды они вместе возвратились с прогулки и принесли с кладбища синий пластмассовый цветок. Я заругалась. Рубцов неуверенно что-то возражал: «Ну пусть она играет им, если понравился...»
      — Сейчас же идите и отнесите туда, где взяли! И вообще с могил нельзя Ничего брать!
      — Ну, хорошо! Пойдем, Инга, отнесем цветок обратно.
      — И смотрите, не перепутайте! Туда, где взяли! — крикнула я вдогонку. Позднее я прочла его стихотворение:

      Девочка на кладбище играет,
      где кусты лепечут, как в бреду.
      Смех ее веселый разбирает,
      безмятежно девочка играет
      в этом пышном радостном саду.
      Не любуйся этим пышным садом!
      Но прими душой, как благодать,
      что такую крошку видишь рядом,
      что под самым грустным нашим взглядом
      все равно ей весело играть!

      9 июня Рубцов, как обычно, сидел у меня на диване за круглым столом, выпивал, курил. Я была в огороде, поливала грядки из чайника (лейки не водилось). Вдруг появился Рубцов.
      — Люда, давай я тебе помогу.
      — Не нужно, Коля. Иди обратно. Я сама справлюсь и тоже сейчас иду.
      — А я хочу тебе помочь!
      — Ну, тогда бери ведро, сходи на пруд за водой.
      Рубцов сходил на пруд, принес воды, стал наливать в чайник воду.
      — Не нужно, Коля. Дай чайник.
      — Нет! Я хочу поливать!
      — Фу, вредный!
      Я отвернулась и наклонилась над грядкой. Через мгновенье весь чайник был вылит мне за шиворот. Я закричала:
      — Ты что?! С ума сошел что ли?!
      Ведро вместе с водой полетело в меня. Хорошо, что я успела заслониться рукой. Вся рука до локтя медленно наливалась синевой.
      — Идиот! Что тебе от меня надо в конце-то концов? — тихо, в упор на него глядя, спросила я и не торопясь пошла в дом. Он шел со мной рядом.
      — Коля! Дай мне жить! Моя жизнь еще нужна моему ребенку.
      В мыслях же немедленно созрел план «отмщенья»: сейчас я тебе сделаю «козью рожу»! Заправившись чуть вперед, я быстро прошла в дверь и захлопнула ее перед носом Рубцова, щелкнув задвижкой. Он дернул дверь (не тут-то было). Я слышала, как он застонал сквозь стиснутые зубы и ринулся бежать прочь. Куда? Еще мгновенье — и я услышала звон разбившегося стекла в комнате. Открыла дверь, подбегаю, вижу: в окне — дыра, на полу — осколки стекла, Рубцова не видать. Я приблизилась к окну и (о, ужас) увидела Рубцова с поднятой правой рукой, из которой фонтаном хлестала кровь. Оказывается, он стукнул кулаком по окну и разбил оба стекла ( у меня и летом были двойные рамы). Еще мгновенье — и Рубцов упал на цветочную клумбу.
      Я выскочила на улицу, бабушка Екатерина Ястребова поливала свою капусту у медпункта.
      — Позовите скорей Наташу! — крикнула я. Вышла Наташа — фельдшер.
      — Наташа, жгут! Скорее жгут!
      Рубцов был спасен. Наташа сказала мне: «Люда, нужно вызвать скорую да в больницу его на операцию. Перерезана артерия».
      До телефона нужно было бежать в Лосту полтора километра. Я бежала, и у меня было странное ощущение, будто я связалась с шайкой бандитов, и чувство реальной опасности, вдруг нависшей надо мной, снова тяжким предчувствием сжало сердце. Призрак неизбежной гибели так явственно встал передо мной, что я замедлила бег. Какой-то внутренний голос шепнул мне: «Спасаешь на свою голову». Опомнившись, рванулась бежать с новой силой: ну и пусть! Будь, что будет!
      Минут через пять после моего звонка я уже встретила на шоссе машину скорой помощи, по моей указке она свернула с шоссе, и ни путем ни дорогой, иногда даже просто по пашне, мы примчались в Троицу. Я вынесла из дому пальто Рубцова. Когда открыла дверцу машины, на меня в упор, не мигая, с тяжелой уничтожающей ненавистью смотрели глаза Рубцова, уже лежащего на носилках. На желтом, без кровинки, восковом лице его их лихорадочный блеск был страшен. Не сказав ни слова, я захлопнула дверцу.
      Вошла в дом. Там, на столе — недопитая бутылка вина. Я поставила ее в угол, за шкаф и, давясь слезами, стала собирать с полу осколки стекла. В больницу к нему я не пойду, думала я, не пойду и не пойду! Все кончено! Я его боюсь! Пусть он оставит меня в покое. Так я внушала себе, не собираясь его навещать.
      Один мастеровой мужик из соседней деревни врезал мне в окно новые стекла на следующий день после происшествия. Дня через два как бы невзначай зашел участковый милиционер. Издалека начал разговор.
      — Ничего не случилось! — сказала я. — Какие разбитые стекла?
      Где же вы их видите?
      — Слушайте, Людмила, — усмехнулся участковый, — не притворяйтесь! Только скажите, и мы отсадим его от Вас, как от титьки! Он Вам на глаза не покажется.
      — Да? Неужели Вы сможете?! — изумилась я.
      — Сможем!
      — Не трогайте его! Это не нужно делать. Не напоминайте ему ни словом, ни звуком!
      — Ну, как хотите, дело хозяйское. Только смотрите, как бы хуже не было!
      Дня через четыре я получила странное письмо. На конверте почерком неуспевающего первоклашки был выведен мой адрес и фамилия. От кого бы это? С нетерпением распечатала: «Милая Люда! Твое вероломство и мой безоглядный поступок чуть было не лишили меня жизни...» Боже мой! Так вот это от кого! Смешные трогательные каракули были написаны левой рукой. Бедный мой! Не выдержал — написал.
      В письме он извинялся и просил, чтобы я не рассказывала о случившемся в Союзе писателей. Как раз вчера я уже побывала там. В Союзе писателей уже знали о случившемся, и Романов уже навестил его.
      — Вышел ко мне желтый, худой, — сказал Романов, — рука в гипсе.
      Виктор Астафьев, который был здесь же, сказал:
      — Вот так и погибнуть можно. Погиб и погиб, похоронили бы, поплакали бы на могиле, рюмку-другую выпили бы, а потом, как это у нас на Руси водится, и могилу бы забыли, где и похоронен не найти! Да, трудно с поэтом жить, лучше с маляром. Это ведь как получается? Спереди — кладбище, сзади — поэт. Куда бабе деваться?!
      — Надо как-то спасать его, — невесело сказала я.
      — Внушайте ему, — сказал Романов.
      — Что внушать?
      — Что пить нельзя...
      Да, слова, слова... Иногда их произносят для того, чтобы хоть что-то произнести. Ну, а по существу, как можно было помочь Рубцову? Что могли предпринять его друзья, товарищи? Я не знаю до сих пор.
      Правда, как потом выяснилось, они пытались определить его в ЛТП (лечебно-трудовой профилакторий), но Рубцов так возмутился, так восстал против этого насилия над личностью, что все быстро угомонились. Да и кому он был нужен? Все жили в своих семьях с большим или меньшим достатком, не бедствовали, против власти на рожон не лезли, все сумели как-то обустроить свою жизнь. Потихоньку писали, достигали каких-то своих творческих вершин, издавали книжки. Про Колю догадывались, что он гений, но гений пьющий, а потому, испытывая к нему целый спектр чувств от слезливого восторга до зависти, могли, на худой конец, распить с ним бутылку и только. А по большому счету всем на него было наплевать.
      Он разрезал руку и лежал после операции в больнице, его навестил один Романов и то, я думаю, сделал он это не по дружбе, а по долгу службы, как ответственный секретарь Союза писателей. Зато потом сначала Коротаев в своей пресловутой «Козырной даме» нарисовал некий эпизодик, где он навещает Рубцова в больнице и даже вместе со мной. А я не то что куда-то ходить вместе с ним, но даже так и не удосужилась познакомиться за все полтора года с «близким» другом Рубцова. А затем Виктор Астафьев выдал под занавес свои мемуары о Рубцове, где он, оказывается, приходил к нему в больницу аж три раза! Первый раз Астафьева к Рубцову не пустили, второй раз свидание, якобы, состоялось, и Рубцов даже читал ему первому только что написанные здесь, в больнице, стихи. Вот как пишет Астафьев: «Я первый, принеся в больницу ему пару огурчиков (огородных), купленных в Москве, услышал стихи «Достоевский», «В минуты музыки печальной», «У размытой дороги», «Ферапонтово» и еще какие-то, сейчас не вспомню уж, которые он тут, в больнице, сочинил и радовался им и тому, что я радовался новым стихам до слез, и огурчикам первым он обрадовался, как дитя...» Впору и читателю слезами умиления обливаться, если бы можно было хоть на йоту поверить в сладкую ложь Астафьева. Ни одно из названных Астафьевым стихотворений Рубцов в больнице не написал. Все они были написаны давно и в разное время: «Достоевский» — 1962 год; «В минуты музыки печальной» — 1966 год; «У размытой дороги» — 1968 год; «Ферапонтово» — зима, 1970 год. В больнице, в июне 1970 года Рубцов написал единственное стихотворение «Под ветвями больничных берез». Третий раз Астафьев пришел в больницу, но там Рубцова, как он пишет, уже не было: «Пьяницы, кореша, литературные прихлебатели уманили, увели слабого человека из больницы...» Да-а-а... «Свежо предание, но верится с трудом». Ведь Рубцов ни разу даже не заикнулся о том, что его навестил Астафьев. От меня у него секретов не было. Я знала, что они были в длительной ссоре.
      Ну, а я тогда, на следующий день после письма, не выдержала уже, пошла в больницу. Как отнесется он к моему визиту, для меня было полнейшей неизвестностью. Ведь он с ненавистью смотрел на меня, когда его увозила машина скорой помощи. Его позвали. Я ждала в коридоре. Вскоре он стремительно вышел, радостно сверкая глазами,
      бережно неся перед собой свою гипсовую руку, вложенную в лямку. На голове у него было какое-то больничное изобретение — самодельная шапочка из газеты. Синий фланелевый халат был великоват и свободно болтался на его щуплой фигурке.
      — Людочка, пришла наконец-то! — воскликнул он. — Ну, здравствуй, здравствуй!
      Он приобнял меня здоровой рукой.
      — Здравствуй, Коля! Возьми, это тебе. Я сунула ему в карман два свежих огурца.
      Он тут же достал один и вернул его мне.
      — Почему? Ешь!
      — Нет, не нужно. Мне одного хватит, а второй — тебе.
      - Вот вредный! Все ты поперек!
      — Ну, не ругайся, Людочка! Как я рад! Как я рад! Ничего мне не надо! Мне радость, что ты пришла.
      Он, действительно, казалось, всю меня вбирал глазами в себя, ласково вглядывался в меня, радостно смущался.
      — Ну, как ты тут? Как твоя рука?
      — Врач Жила мне сделал операцию. Люда, знаешь, оказывается рана-то была смертельна, выхлестала бы кровь — и все. Ну, а теперь, конечно, все заживет. О, тут за мной ухаживают! Я даже им стихи в стенгазету написал. Ну, вроде благодарности.
      — Ну-ка, ну-ка, почитай!
      — Пойдем на улицу.
      Мы вышли на больничный двор, который выходил на реку Вологду. Сели на лавочку над рекой. Он прочитал мне стихотворение. Нет, это не было «Под ветвями больничных деревьев». Оно появится потом.
      — Ты — моя дорогая гостья, самая дорогая, — сказал Рубцов. — Меня тут навещают, не забывают. Уже и черешни мне приносили. Но я ждал тебя.
      — Черешню, конечно, приносила женщина, — сказала я.
      — Да, женщина. Ну и что? Ой, Люда, ты такая смешная! Разве кто-то из женщин имеет для меня какое-то значение, кроме тебя?
      — Ну а выпить тебе приносят?
      — Друзья не забывают.
      — Неужели совести хватает в больницу приносить?! — изумилась я.
      — Ой, Люда, я иногда поражаюсь твоей наивности.
      Мы еще долго говорили. Уже вечерело, от реки веяло свежестью, город тонул в мглисто-золотой дымке, пронизанной косыми вечерними лучами, наискосок через реку мягко светился купол храма Андрея Первозванного.
      — Коля, а тебя не хватятся в палате-то?
      — Ничего, я сейчас там объявлюсь. Ну, а ты, Люда, зайди-ка ко мне домой. А?
      — Зачем?
      — Посмотри почтовый ящик и вообще, что там, как там?
      Я согласилась. Рубцов дал мне ключ. Дом Рубцова был рядом, через дорогу, и минут через пять я была уже там. Только я закрыла дверь, вдруг — звонок. Открываю, на пороге стоит Рубцов в синем халате, с несуразной газетой на голове, в огромных больничных тапочках.
      — Сбежал?! Из больницы?! Что теперь будет?!
      — Ничего не будет, — лукаво заулыбался Рубцов и сгреб меня в свои гипсовые объятия.
      — Хитрец! Какой хитрец! Еще и обнимаешь меня, как лев лапой. Ему так понравилось это мое выражение «как лев лапой», что потом он часто говаривал иногда: «Дай я тебя обниму, как лев лапой!».
      Однажды в одно из моих посещений он вышел ко мне с толстым бальзаковским томом в руке.
      — Вот читаю Бальзака.
      — А я тебе принесла Евтушенко «Братскую ГЭС». Ты ведь еще не
      читал?
      — Давай, давай, одно другому не мешает.
      Мы вышли на улицу и уселись на широкие ступени парадного крыльца.
      — Люда, вот мое окно. Видишь? Ты больше меня не вызывай. А подойдешь сюда, я тебя увижу и сам выйду.
      Я кивнула.
      — Ой, какой Бальзак! Какой Бальзак! Ну, мудрец!
      И вдруг посерьезнел, помолчал, потом будто выпалил:
      — Ты знаешь, Люда, нам с тобой нельзя было встречаться.
      — Да? Интересно! Почему же? — засмеялась я.
      Вот я читаю Бальзака, так тут герою нельзя было встречаться с одной женщиной. Встречи с ней приносили ему несчастья, раны, кровь. Он это и сам уже заметил. Люда, а разве ты не замечаешь, что между нами тоже роковое?
      — И может быть «не будет муки в последнем роковом прости...»
      — Да нет, я же серьезно! Ты не смейся! Ты мой рок!
      — А ты мой! — сказала я. — И давай в самом деле скажем друг другу прости.
      — Пусть пока все останется по-прежнему, — с ласковой пристальностью глядя мне в глаза, сказал Рубцов. — Я остался жив, ну а рука поправится. Пока левой попишу и, может быть, вообще в левшу превращусь. Левша-то был гениальный человек. А чем я хуже?


К титульной странице
Вперед