Уважаемые друзья!
      Перед вами – первый выпуск «Астафьевских чтений», которые состоялись в Перми 17-18 мая 2002 г. Организаторами чтений явились администрация Пермской области и Мемориальный центр истории политических репрессий «Пермь-36».
      Замечательный русский писатель Виктор Петрович Астафьев долгое время жил и работал в Чусовом и в Перми, здесь началась его литературная судьба; кроме того, он был одним из первых, кто поддержал идею создания музея «Пермь-36» на месте бывшего лагеря для политических заключенных, был членом совета музея. Поэтому не случаен выбор места проведения первых чтений памяти писателя, не случайны и организаторы этой конференции.
      Программа чтений включила в себя работу нескольких секций. И если выступления, прозвучавшие во время работы литературной, библиотечной и музейно-архивной секций, не вызывают сомнений по поводу своей тематической актуальности, то часть сообщений, включенных в программу руководителями исторической и общественно-политической секций, могут вызвать естественный вопрос: «А при чем здесь Астафьев?»
      Объяснение может быть только одно: самому Виктору Петровичу до всего было дело. Не только как писатель, но и как «гражданский человек» он пытался понять, что происходит с Россией, с российским мужиком, с любимой некогда деревней, пытался понять, когда, на каком переделе истории и какие жернова перемололи, казалось бы, нерушимые вековые нравственные устои народной жизни. А перемолов, еще и смешали зерна с плевелами.
      Поэтому сообщения, посвященные историческому и общественно-политическому фону российской действительности прошлого века (особенно его наиболее мрачным временам), в таком контексте кажутся уместными и придают чтениям объем полифонии гражданственного, а не только литературно-биографического звучания.
      Организаторы чтений благодарят всех, кто принял в них участие, кто словом и делом помог в осуществлении этого масштабного проекта, и просят быть снисходительными к результатам первого опыта, который, надеемся перерастет в традицию проведения майских Астафьевских чтений на пермской земле.
      Оргкомитет
     
     
      ЛИТЕРАТУРНАЯ СЕКЦИЯ


      В. И. БУРДИН
      Жанровое своеобразие «Затесей» В. П. Астафьева

      Виктор Астафьев создал свой «фирменный» жанр, который, будучи не скованным устоявшимися формами литературы, отражает такие особенности художественной индивидуальности автора «Последнего поклона», как исповедальное и проповедническое начала. Установка на дневниковость, стремление остановить мгновения жизни, высвеченные прожектором памяти, попытка дойти «до бездонных глубин бытия, до отгадывания непостижимых вещей, необъяснимого, как мироздание, бренного и простого с виду человеческого существования» (В. П. Астафьев), свободное раскованное повествование, автобиографизм – все это создает иллюзию полной достоверности.
      Говоря о «родословной» жанра, Астафьев называет Ивана Тургенева, автора «Стихотворений в прозе». «Затеей» – с их монтажной композицией, отсутствием сюжета, когда инструментом творческого познания является мысль и центром художественного мира становится рассказчик, а бытовые рамки приобретают значимость символа, – организованы по законам поэтического текста.
      Писатель размышляет о том, как успокоить «мятущуюся тревожную душу человека», открывает таинственные связи, существующие между человеком и Землей, растениями, когда худое, бранное слово, брошенное озлобленным человеком, заставляет растения «покинуть» огород.
      Астафьев сопрягает мгновение и век. В брошенной людьми деревеньке трезвонит школьный звонок, который как бы извещает о конце света, об апокалипсисе, о катастрофичности существования человека начала нового века.
      Но вечны и неуничтожимы духовные начала бытия. Сияет над миром и Енисеем березка, «свеча в храме природы». Рассказчик ощущает себя звеном в вечной цепочке поколений. Он благодарно всматривается в рыболовный крючок, когда-то созданный енисейскими древлянами. Ностальгия о прошлому становится основой национального менталитета. Мир вечен, пока есть память о человеке праведной жизни, бабушке Катерине Петровне, которая превращается в фигуру мифологическую («Всезрящая»).
      В человеке для Астафьева самое главное – ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности. Автор всматривается в роковые судьбы поэтов на Руси. Живописуя последние дни Николая Рубцова, он находит точный образ-символ: изваянная фигурка Сергия Радонежского, в середине которой светлый, непорочный ангелочек.
      Отношение к жизни Астафьев выводит из обычаев коми-пермяков («Благоговение»). В затеси «на сон грядущий» писатель творит молитву – гимн жизни: «О тайга, о вечный русский лес и времена года, на земле русской происходящие, что может быть и есть прекраснее вас? Спасибо Господу, что пылинкой высеял меня на эту землю, спасибо судьбе за то, что она сделала меня лесным бродягой и подарила въяве столь чудес, которые краше всякой сказки».
      Писатель уходит в тень, уступая место частному человеку. Главное – видеть и чувствовать красоту мира, жизни, быть «лесным бродягой». Главное – талант жизни.
     
     
      И. А. ПОДЮКОВ
      Эстетика народной речи в поэтике В. П. Астафьева

      Исследователями творчества В. П. Астафьева давно замечены характерные особенности его стиля – увлечение писателя «древнеписьменными» формами и публицистическим слогом, а одновременно и пристрастие к народному (диалектному, просторечному) слову. Все это признаки непростого, нагруженного необычными элементами слога писателя, понять который можно, лишь учитывая ситуацию в русской художественной речи второй половины XX века.
      Лингвистическая поэтика Астафьева формировалась, во-первых, как реакция на стилистически сглаженный, стерильный язык официальной советской литературы. Во-вторых, существенное влияние на стиль писателя в 1980-е и 1990-е годы оказали процессы общего переустройства культурной и языковой среды в стране. Это было время, когда в обществе активно развернулись процессы демократизации языка, а в литературе отмечена так называемая диалектная вспышка: активное привлечение в художественную речь сугубо народных, диалектных элементов. Художественное использование национальной архаики (которое сохраняется и по сей день в разных сферах литературы, в т. ч. не только в «деревенской прозе», но и в авангардном обращении к народно-фольклорным элементам) – яркая черта стиля В. П. Астафьева. Многими критиками отмечена сгущенность, плотность его языка. По словам Тамары Хмельницкой[1] , когда В. П. Астафьев пишет о нересте рыбы, сам «нерестится словами. Они (слова) тоже в какой-то непролазной тесноте толкутся, наступают друг на друга невпроворот, кружатся в образной насыщенной гуще... Бурливые слова у писателя... брошены навалом...» Эти слова точно определяют и астафьевское пристрастие к стихии, живой энергии народного языка. Причины этого увлечения диалектными и просторечными формами очень просты: это языковая среда, в которой вырос писатель. Народное слово самоценно для писателя тем, что во всей полноте доносит интимность, естественность человеческих эмоций, их накал и силу. Отсюда берет начало типичная черта стиля Астафьева, когда рядом с лирическим (нередко – «бунинским») повествованием появляются резкие публицистические вставки с деревенски прямым и зачастую грубым словом.
      Народное слово в творчестве В. П. Астафьева несет особую эстетическую и мировоззренческую нагрузку. Важно отметить, что писатель обращается к нему не для создания местного, «географического», колорита. В пермских описаниях Чусовой и Койвы, Сылвы, речки Бы-ковки, Кваркуша у него много не уральского, а сугубо сибирского материала. Сам писатель вспоминал слова Б. Н. Назаровского: «Борис Никандрыч мне сказал: «Виктор Петрович, миленький ты мой, не надо, не делай ты этого, не трать своих усилий, не того ты склада человек. У тебя все уральцы, которых ты тут изображаешь, все равно думают и говорят по-сибирски».
      На наш взгляд, в существенной степени В. П. Астафьев ориентирован здесь на наличие в русской народной речи значительного по объему однородного материала вологодских, уральских, сибирских говоров. Примеры, подтверждающие этот факт, разнообразны: это частые в языке писателя диалектные названия типа худая немочь – болезнь («Слышно, как ворочается на скрипучей деревянной кровати бабушка, которую начали донимать «худые немочи» – «Запах сена»; выражение известно как северорусское, уральское и сибирское), тихая деревня – кладбище («Шить на покойников полагается руками, а не на машине, потому что в тихое место отправляется человек» – «Последний поклон»), выражение тут пуп резан («Нету зова сильнее крови да ишшо земли родной. Мила, мила та сторона, где пупок резан»
      – «Последний поклон»; оборот представляет одну из форм общедиалектного оборота с упоминанием старого родинного обычая обрезания и последующего почитания пуповины – ср. московское тут пуп зарыт, орловское тут пуп рван, вологодское тут пуп завязывали).
      Диалектное слово, речение интересует писателя как знак национальной народной культуры, которую писатель, естественно, воспринимал через призму сибирской локальной традиции.
      По мнению многих диалектологов, развитие современных говоров проходит по линии все большей нивелировки границ между отдельными диалектами при сохранении тем не менее диалекта как самостоятельной формы языка. Диалектные элементы все более осознаются писателями не как знаки места, а как своего рода народно-фольклорные реминисценции, как способ привнесения в текст элементов народной культуры. Использование народных речевых элементов Астафьевым соответствует обращению его к этнографическим деталям – здесь автор также не ограничивается установками на воссоздание местного колорита. В рассказе «Родные березы» («Затеей») автор описывает сибирскую Троицу: «Ворота, наличники окон в зеленой пене березового листа. Даже за ремешками картузов у парней – березовые ветки. Скараулив девок с водою, парни бросали им в ведра свои ветки, а девушки старались не расплескать воду из ведер – счастье не выплеснуть! В кадках вода долго пахла березовым листом. Крыльцо и пол сеней были застелены молодыми ветками папоротника. По избам чадило таежным листом, уже устоявшимся, набравшим силу. В этот день – в Троицу – народ уходил за деревню с самоварами и гармошками. А праздновали наступление лета».
      В приведенном тексте писатель воспроизводит широко распространенное в России обрядовое почитание березки на Троицу (ср. народное название Троицы – «праздник березки», «березов праздник»). Традиционная культура знает множество способов ритуальных манипуляций с троицкой березкой. В уральской традиции с ней ходили по деревне, ее украшали (лентами, носовыми платками, кольцами, полушалками, ткаными поясами), вокруг нее водили хороводы, березку носили по деревне, а после праздника «хоронили», бросали в воду (в реку, пруд). Так же, как и в Сибири, на Урале «в Троицын день приносили ветки березовые, ими украшали дом, втыкали их между окон», березовые ветки втыкали над воротами. Поскольку сакральной считалась любая троицкая зелень, в Троицын день рвали траву (любую) и несли в дом («троицкую траву приносили в дом и весь пол ей застилали»). Любопытно свидетельство В. П. Астафьева о том, что в Сибири на Троицу особое отношение проявлялось к папоротнику. На Урале культ этого древнейшего растения известен лишь применительно к Иванову дню, в это время собирали папоротник и использовали его в народной магии (в частности, подкладывали под простыню, если болели руки, при этом папоротник должен лежать целый месяц). Сообщение В. П. Астафьева – дополнительное свидетельство близости, изоморфизма различных календарных культурных форм и одновременно широкой, свободной их вариантности. В полном соответствии с этим интерес Астафьева к народному слову связан не столько со стремлением писателя быть этнографически точным, а с его постоянным вниманием к древнему, к «вечному, нетленному», «во мне нетленному», как часто говорил писатель.
      Диалектное слово появляется в текстах Астафьева прежде всего для заполнения некоей культурной лакуны, с его помощью писатель стремится передать всю сложность народного мировидения и донести до нас ценность народной оценки. В предисловии к циклу «Затеей» Астафьев говорил: «...Процесс познания мира титаном мысли, разрываемым внутренними противоречиями, скажем Львом Толстым, постижение им архисложных философских глубин и духовное напряжение неграмотного крестьянина, задающего себе вопрос «Что есть я и земля?», – не менее сложен и мучителен». Даже определяя ситуацию слома культурной жизни в стране в конце XX века, В. П. Астафьев точно и безжалостно определяет ее народным словом (явно ключевым у позднего Астафьева) – словом «порча».
      Этнографические реалии, которых много в произведениях Астафьева, содержат отсылки к похоронному обряду («Шить на покойников полагается руками...»), отсылки к календарной, семейной традиции. Любопытный пример – новелла «Звезды и елочки» из сборника «Затеей», посвященная печальной судьбе вологодской крестьянки, потерявшей в войну пятерых мужчин – мужа, деверя и троих сыновей. Писатель замечает на одном из домов елочку в ленточках и тряпочках – отголосок обычая проводов в армию, когда невеста призывника прикрепляет елочку к дому, где жил ее жених. Предваряют текст слова Астафьева: «Какие только обычаи и обряды не навязывали досужие творцы нашему народу... забывая, что народ сам рождает обычаи... обязательно от жизни». Заметим, что в Прикамье этой традиции соответствует иное обрядовое использование деревца: украшенную елочку (или березку, если проводы в весеннее или летнее время) не оставляют у дома, а ставят в повозку новобранца.
      С особой яркостью народная мифопоэтика В. П. Астафьева, представленная в диалектном слове, видна в использовании слова хлебозары. Хлебозары, по В. И. Далю хлебозор, хлебозорка (северовосточное), [2] – отдаленная молния, зарница во время цвета и налива хлеба. К этому названию близки слова типа сибирского зарники – всполохи, столбы на небе, откуда выражение зарники играют.
      В новелле «Хлебозары» (цикл «Падение листа») описывается пора созревания хлеба, когда «зарницы тревожились в небе, зарницы играли на хлеба. В русских селах так и зовут их – хлебозары... В сумерках... повернулись колосья в ту сторону, откуда вслед за теплом пришли зарницы... мудро поседели хлебные поля, а кустарники будто отодвинулись, давая простор им, не мешая совершиться какому-то, хлебам лишь ведомому, обряду... Когда по небу ходят сполохи, перестают охотиться звери друг за другом... замолкают птицы... человек крещеный осеняет себя, землю, небо трепетным троеперстием».
      Дальнейший текст прямо объясняет символическое восприятие писателем этого необычного природного явления: «Быть может, не зарницы это, а неостывшие голоса тех времен, пластая в клочья темноту, рвутся к нам... пробиваются сквозь толщу веков с приветом, только с виду грозным, а на самом деле животворным, потому что из дикого пламени в муках и корчах родилось все: былинка малая и дерево, звери и птицы, цветы и люди, рыбы и мошки... небо в эти минуты становится вестником нашего перворождения...»
      Не характерное для пермских говоров слово, введенное В. П. Астафьевым в пермский текст (предположительно, родственное не только слову заря, зорить, но и зреть, ср. вологодское зорить – давать спеть, например зорить огурцы для семян), связано с народным восприятием космических событий. Близким к нему по смыслу является пермское выражение калинники играют – о зарницах в конце июля (в свое время А. Н. Афанасьев связывал это представление летних зарниц – всполохов без грома с именем святого Калиника, день которого приходится на конец июля). Зарницы как прорыв космического, вселенского огня, космического хаоса в народном сознании воспринимаются как явление, способное и благотворно воздействовать, и в то же время вносить возмущение в порядок вещей (ср. также пермские народные представления о том, что зарницы спешат хлеб, с одной стороны, и с другой – зарницы с ума сводят, зарницы спать не дают). Возможно, отголоском амбивалентности зарниц, с одной стороны, «помогающих», а с другой стороны, вредящих человеку, является энантиосемичность глагола зорить – «давать спеть, делать спелым» и одновременно «разорять, уничтожать»). Время зарниц, необычных молний без грома мифопоэтически ассоциировалось с «первовременем», началом жизни, мыслилось в прошлом открытым, мистическим. На него приходились гадания на урожай, оно считалось способствующим вызреванию хлебов (отсюда и исходит пермское выражение калинники хлеба зорят).
      Отмеченный мотив «зарницы – хлебозары» привлекает внимание Астафьева неоднократно, причем не только в связи с осмыслением русской народной культуры. В новелле «Благоговение» («Затеей») В. П. Астафьев говорит о сохранившихся у коми-пермяков («еще не забывших себя и Бога») «тайных, торжественных, порой причудливых обычаях», связанных с землей-кормилицей и природой: «В момент цветения ржи никакая зараза о себе не заявляла, никакой крик, даже громкий разговор не проникали на ржаное поле, не достигали слуха его. В период цветения ржи следовало воздерживаться не только от какого-либо шума, неблагоприятно сказывающегося на урожае, но и от супружеских отношений, нельзя было также стирать, полоскать белье, белить холст...
      Самое цветение ржи, по поверьям пермяков, происходит в полдень. В старину в полдень люди прятались в избах, запирали двери, занавешивали окна, ложились в пологи и молчали. В это время никто не должен касаться голыми руками колосьев ржи, курить табак возле цветущего поля и производить какой-либо гам... Я почти четверть века прожил на Урале, прикипел к этой усталой, присмирелой земле, кажется, помню, слышу и вижу, ощущаю пору цветения ржи, когда и в самом деле сделается тихо-тихо в селении, оно вдруг отдалится от всего, и жители села, кого где застал полдень, сомлело замрут в себе. Только зарницы, томительные зарницы, сверкают, плещутся над лесами и полями, голубым и белым пламенем озаряя покорные колосья... В такую пору мне казалось, что природа, матерь наша, изнахраченная человеком, проникает в него нездешним светом и прощает его за все тяжкие грехи и преступления, сотворенные против нее и жизни... Дедушко Урал... с поредевшей бородой, помнящий о лучших временах, кряхтя от старости, уже истощивший ниши, с пустыми недрами, с израненным телом, еще бережет собой какие-никакие леса, еще выжимает ключи и резвые речушки из каменного нутра своего, еще скатывает их с потных и пологих склонов. Слившись воедино, они еще волнуют веснами любимую и непокорную дочь его Чусовую, летом же она, многоводная когда-то, бойкущая, зацветает и совсем пропадает в луже водохранилища, теряя не только себя, но и название свое.
      Но еще буйствует зеленью веснами, еще озаряется осенним пламенем дедушка-Урал, еще цветут местами на нем ржаные поля, и еще не забывшие бога и себя люди благоговейно замирают возле хлебных полей, и древнее пламя осеняет их, не давая совсем уж забыться и одичать».
      Древнее пламя осенних зарниц становится знаком священности бытия и напоминанием мистической связи человека и космоса. Ощущение святости хлеба и хлебного поля, самой «природы, матери нашей», связь с которой так ослабла, если не прервалась в позднейшее время, – вот главное, что нужно вернуть в нашу жизнь.
      В текстах, подобных приведенному выше, мы видим Астафьева, достигающего пронзительно лирической, поэтической тональности, думающего не о социальных проблемах, а о метафизических основаниях мира, о единстве человека и природы. Народное слово-символ становится в этом случае средством, генерирующим целостный фрагмент произведения, средством, возводящим авторский текст к коллективной народной традиции.
      ___________________
      1 Хмельницкая Т. Вглубь характера: О психологизме в современной советской прозе. – Л., 1988.
      2 Даль В. И. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. Т. 4. - М., 1955. - С. 553.
      ___________________
     
     
      В. А. ЗУБКОВ
      Полемическая составляющая в творческом методе В. П. Астафьева

      Целостность жизненной и творческой личности, на мой взгляд, суть того явления в русской литературе, которое носит имя Виктора Астафьева, а главным вектором его жизненного и художественного существования являлась высокая чувствительность, тонкая нравственная кожа, острокритическая восприимчивость к тому, что было вокруг него подлым, лживым и неправедным. Как человек и как писатель В. П. Астафьев генетически, по группе крови, был настроен на несогласие с тем, что уродовало, сгибало, унижало человека. А уж обиды и боли, выпавшей на долю Астафьева в родном отечестве, было по горло и до войны, и на войне, и после войны.
      Я убежден, что с ранних лет заложенная «ершистость», социально-нравственная чувствительность и нараставшее с годами несогласие со всеобщей притерпелостью сделали полемичность основой творческого самосознания В. П. Астафьева – даже в те времена, когда его право на собственное мнение еще не было защищено всемирной известностью и он, как всякий провинциальный литератор, зависел от благорасположения партийных надзирателей. Я думаю, что уже в начале литературной биографии Астафьев осознанно исходил из творческого мироощущения, суть которого в чеканных строчках А. Т. Твардовского:
      ...За свое в ответе,
      Я об одном при жизни хлопочу:
      О том, что знаю лучше всех на свете,
      Сказать хочу. И так, как я хочу.
      История создания наиболее значительных произведений Астафьева, его собственные свидетельства убеждают, что полемическая составляющая была существенной, если не ведущей, в возникновении творческого замысла. Его искра возникала обычно из противостояния астафьевского знания жизни и сложившихся в общественном сознании поверхностных или ложных представлений, из отказа писателя принять расхожие литературные версии близкого ему проблемно-тематического материала, из стремления доискаться до правды. Так было с замыслами его первого рассказа «Гражданский человек», повести «Пастух и пастушка», главной книги В. П. Астафьева «Последний поклон», повести «Кража», самого «пермского» по материалу рассказа «Паруня» из «Затесей», романа «Печальный детектив» и др.
      Я полагаю, что полемичность В. П. Астафьева уже не в идейном, а в жанровом проявлении самым непосредственным образом окрасила его творческую эволюцию в последнее десятилетие и, в частности, во многом определила судьбу так долго и трудно писавшегося военного романа.
      Дело в том, что ядром творческого метода В. П. Астафьева, вполне сложившегося к 1980-м годам, было «сгущение смыслов», возникающее из сцепления жизненных фактов с обобщающей мыслью автора. Полнокровность астафьевских образов возникла на пересечении равнодействующих: безупречной по достоверности жизненной фактуры и духовного зрения повествователя. Однако с 1980-х годов становится заметным внутреннее сопротивление Астафьева сложившемуся в его творческом методе равновесию жизненной картины и авторской мысли. В его новых произведениях, особенно крупных жанровых форм, обнаруживается, начиная с романа «Печальный детектив», очевидное смещение центра от образного мышления к прямому авторскому суждению.
      Авторская мысль в «Печальном детективе» рвется из сюжетных рамок, тесня лепку характеров все новыми фактами уголовной хроники, чтобы впрямую поставить вопрос: сегодняшнее озверение человека – это излом или закон природы? В «Проклятых и убитых» романное мышление автора оттесняется его открытой субъективностью, накаленными до предела болью и сарказмом. Основной стимул для автора, о чем он откровенно заявляет, – долг памяти. «Кто, кроме нас, это напишет? Кто поймет, как это было, когда мы поумираем от ран да от старости?»
      Очевиден нарастающий в астафьевской прозе к концу века дисбаланс между образностью и публицистичностью, беллетристичностью и документальностью, сюжетностью и хроникальностью, литературной выстроенностью текста и свободой повествования. Астафьев-художник все чаще уступает место Астафьеву-мыслителю, участнику событий, рассказчику, проповеднику, обличителю. Причина, на мой взгляд, во внутренней полемике В. П. Астафьева с традиционной формой обращения к читателю посредством литературного сочинительства. Для «крика изболевшейся души» (В. В. Быков) утратили первостепенную важность образная выразительность и сюжетно-композиционная выстроенность. Груз пережитого и передуманного стал с годами для В. П. Астафьева столь велик и значителен, ощущение самодостаточности накопленных наблюдений, знаний и мыслей о жизни столь несомненно, что они потеснили, сделали излишней необходимость художественного придумывания и обобщения во имя подлинного факта и прямого авторского голоса.
     
     
      В, М. МИХАЙЛЮК
      Великий труженик пера

      Виктор Петрович Астафьев – великий труженик пера. В нашей стране и за рубежом издано более двухсот его книг. У писателя вышло 4-томное собрание сочинений в издательстве «Молодая гвардия» в 1979 – 1980 годах и 15-томное собрание в Красноярске в 1997 году. По повестям «Перевал», «Звездопад», «Кража» и другим снято семь художественных фильмов. По его пьесам «Черемуха» и «Прости меня» во многих театрах России поставлены спектакли. Спектакль Вологодского ТЮЗа по пьесе «Прости меня» удостоен Государственной премии РСФСР, пьеса «Черемуха» в постановке Московского театра имени М. Н. Ермоловой удостоена «Золотой маски».
      На Урале, в Прикамье, писатель прожил 24 года, с 1945 по 1969, из них 18 лет в городе Чусовом и около 6 лет в Перми. Здесь им были написаны и изданы несколько книг рассказов, роман «Тают снега», повести «Перевал», «Стародуб», «Звездопад», «Кража», «Последний поклон», пастораль «Пастух и пастушка».
      О творчестве В. П. Астафьева написаны книги известными критиками: А. Макаровым «Во глубине России», В. Курбатовым «Виктор Астафьев», А. Ланщиковьм «Виктор Астафьев: право на искренность», Н. Яновским «Виктор Астафьев: очерк творчества».
      В его произведениях звучит страстный призыв к осознанию ответственности человека за все, что происходит на Земле и в его личной жизни, предупреждение об угрозе экологической катастрофы и нравственной дистрофии современного общества.
      На наш взгляд, В. П. Астафьев в своем творчестве достиг того рубежа, который предвидел Л. Н. Толстой. «Мне кажется, – писал он в дневниках, – что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Писатели будут не сочинять, а только рассказывать то значительное и интересное, что им случалось наблюдать в жизни». Толстой признавался, что в процессе писания он не раз испытывал неловкость от того, что вот он пишет о каком-то Иване Ивановиче, которого в природе не существует, и тем самым обманывает читателя.
      К такому же выводу пришел Варлам Шаламов, утверждая: «Проза будущего требует другого. Заговорят не писатели, а люди профессии, обладающие писательским даром. Они расскажут о том, что знают и видели. Достоверность – вот сила литературы будущего».
      И действительно, стоит ли измышлять персонажи и сюжеты? Не лучше ли исследовать характеры живущих людей? Как известно, то, что иногда предлагает жизнь, невозможно придумать.
      Прорыв к изображению правды жизни произошел в 1960-е годы в так называемой исповедальной прозе, в которой ее герои вели рассказ от первого лица о себе и своих сверстниках. В числе таких книг были «Дневные звезды» Ольги Берггольц, «Владимирские проселки» Владимира Солоухина, повести Анатолия Кузнецова и Василия Аксенова.
      Дневные звезды можно увидеть только из глубокого колодца. И чем глубже он, тем непроглядней в нем мрак и тем ярче и красивей в небесной вышине проявляются звезды. Исповедальная проза и предлагала более откровенный рассказ о сокровенных мыслях и взглядах, более глубокое проникновение в колодец своей души и памяти, до самого донышка, где хранится детство и находится совесть. «...Главная книга писателя – во всяком случае, моя Главная книга, – писала Ольга Берггольц в книге «Дневные звезды», – рисуется мне книгой, которая насыщена предельной правдой бытия, прошедшего через мое сердце».
      Но до подлинной правды было еще далеко. Подошли к ней ближе всех писатели-«деревенщики» Василий Белов, Валентин Распутин, Борис Можаев, Гавриил Троепольский, Федор Абрамов, Виктор Астафьев. Все творчество Астафьева – это подлинная история нашего современника, жизнь действительно прожитая, а не выдуманная, с жалкими потугами на правдоподобие. Кажется, с появлением его прозы настало время, когда сама жизнь, настоящие события начали затмевать затейливые, но вымышленные сюжеты. Кто хоть раз прочитал астафьевские рассказы «Уха на Баганиде», «Ясным полднем», «Руки жены», очерк «Перуня», повесть или поэму в прозе «Ода русскому огороду», романы «Царь-рыба», «Прокляты и убиты», у того они навсегда останутся в памяти.
      Вот один эпизод из «Оды...», по признанию самого автора, «единственного в своем роде литературного сочинения, писанного на свой лад, но в высоком древнем стиле («штиле») о вещах обыденных и вечных, как то: земля, овощ, назем, баня...» Это произведение писатель назвал своим радостным детищем, похожим на новогоднюю елку, «которую чем больше наряжаешь, тем краше она выглядит». И Виктор Петрович не уставал украшать ее «и много лет подряд возвращался и возвращался к ней, читал ее вслух друзьям и близким людям – выверял каждую строку, каждое слово».
      Но вернемся к эпизоду. Субботний день. В бане, расположенной в конце огорода, три соседские девки, две родные тетки замужние да с ними мальчик-племянник «путался под ногами и стеснял чем-то девок». Чтобы быстрее спровадить его из бани, одна тетка на каменку сдает, другая шайку водой наполняет, «девки-халды толстоляхие одежонку с него срывают, в шайку макают и долбят окатенелым обмылком куда попало». Как мальчик ни зажмуривал глаза, едкое самодельное мыло попало под веки, он орет на всю баню, а тетки, бросая друг дружке племяша, скребли его, а затем завалили на приступок полка и давай охаживать веником, после чего старшая тетка обдала дряблой водой с приговоркой: «С гуся вода, с лебедя вода, с малого сиротки худоба... Вот и все! Вот и все! Будет реветь-то, будет!»
      А сами тетки с девками забрались на полок и, повизгивая, начали стегать себя вениками.
      Заканчивается эпизод так: «Соседская девка... главная потешница в бане была, она-то и вытащила из угла мальчика, тренькнула пальцем по гороховым стручком торчащему его петушку и удивленно вопросила: «А чтой-то, девки, у него туто-ка? Какой такой занятный предмет?» Мгновенно переключаясь с горя на веселье, заранее радуясь потехе, мальчик поспешил сообщить все еще рвущимся от всхлипов голосом: «Та-ба-чо-ок!»
      «Табачо-о-ок?! – продолжала представленье соседская девка. – А мы его, полоротые, и не заметили! Дал бы понюхать табачку-то?»
      Окончательно забыв про нанесенные ему обиды, изо всех сил сдерживая напополам его раскалывающий смех, прикрыв ладошками глаза, мальчик послушно выпятил животишко.
      Девки щекотно тыкались мокрыми носами в низ его живота и разражались таким чихом, что уж невозможно стало дальше терпеть, и, уронив в бессилье руки, мальчик заливался, стонал от щекотки и смеха, а девки все чихали, чихали и сраженно трясли головами: «Вот так табачок, ястри его! Крепче дедова!», однако и про дело не забывали, под хохот и шуточки девки незаметно всунули мальчика в штаны, в рубаху и последним, как бы завершающим все дела хлопком по заду вышибли его в предбанник.
      ...Пройдет много вечеров, много лет, поблекнут детские обиды, смешными сделаются в сравнении с обидами и бедами настоящими, и банные субботние вечера сольются и останутся в памяти дивными видениями».
      Останется этот дивный банный эпизод и в памяти читателя, настолько он правдив, забавен и, вопреки нынешнему бесстыжему вторжению в интимную жизнь, безупречно деликатен, что шутка с мальчиком по житейским меркам предстает невинной и пристойной, ибо где еще, как не в бане, неизбалованным вниманием и развлечениями девицам, познавшим с детства нелегкий крестьянский труд, позволить себе маленькую вольность и надуреться всласть.
      Нельзя не сказать несколько слов о другом запавшем навечно в память рассказе «Уха на Баганиде». В нем ничего особенного не происходит. На рыбацком стане живет одинокая женщина с оравой детишек мал мала меньше, нажитых невесть от кого. Словно выброшенные после кораблекрушения волной на берег, дети с надеждой смотрят, не мелькнет ли спасительное судно. И вот на горизонте появились рыбацкие баркасы. Стан ожил. И пока рыбаки выгружали улов, в огромном котле сварилась душистая уха, и первый, кому наливает повар варева с жирными кусками рыбы, – самый младший малец. Дабы братик не ошпарился, миску к столу несет старшая сестренка, а малец семенит за ней и умоляет ее: «Не расплеси! Не расплеси!»
      Какой блестящий мазок художника! Как много в нем понимания, сострадания, милосердия и глубокого уважения к жизни!
      В мировой литературе никто из писателей не рассказал такой правды о войне, как В. П. Астафьев в романе «Прокляты и убиты». Мало кто сможет прочитать его без содрогания и передышки, особенно главы о форсировании Днепра на Великокриницком плацдарме, когда в кровавом месиве битвы «от грохота и огня трескались перекаленные своды» всего поднебесья, а у солдат не оставалось ни сил, ни надежды. И они ясно ощущали, что у них нет никого, на кого бы можно было опереться, кроме Бога, и как бы для читателя в конце романа появилась молитва: «Боже милостивый! Зачем Ты дал неразумному существу такую страшную силу? Зачем Ты, прежде чем созреет и окрепнет его разум, сунул ему в руки огонь? Зачем Ты наделил его такой волей, что превыше его смирения? Зачем Ты научил его убивать, но не дал возможности воскресать, чтоб он мог дивиться плодам безумия своего? Сюда его, стервеца, в одном лице сюда царя и холопа – пусть послушает музыку, достойную его гения. Гони в этот ад впереди тех, кто, злоупотребляя данным ему разумом, придумал все это, изобрел, сотворил. Нет, не в одном лице, а стадом: и царей, и королей, и вождей – на десять дней, из дворцов, храмов, вилл, подземелий, партийных кабинетов – на Великокриницкий плацдарм! Чтоб ни соли, ни хлеба, чтоб крысы отъели им носы и уши, чтоб приняли они на свою шкуру то, чему название – война. Чтоб и они, выскочив на край обрывистого берега, на спуду эту безжизненную, словно вознесясь над землей, рвали на себе серую от грязи и вшей рубаху и орали бы, как серый солдат, только что выбежавший из укрытия и воззвавший: «Да убивайте же скорее!» [1].
      В одном из интервью, взятом у Астафьева «Литературной газетой» в сентябре 1990 года, когда писатель еще работал над романом «Прокляты и убиты», на вопрос корреспондента, о чем самом выстраданном ему хотелось бы сказать людям, он ответил: «Я сказал бы прежде всего о ценности жизни. Об этой бескорыстно дарованной нам радости, о единственной награде Божьей. И ею надо дорожить».
      Астафьева всегда волновали незаметные для других драмы, из которых он извлекал и ясно и смело представлял истины, неведение коих являлось причиной многих бед.
      Помнится, в 1970-х годах в «Комсомольской правде» публиковалась документальная повесть «Таежный тупик» о семье староверов Лыковых, сбежавших невесть когда от греховного мира в сибирскую тайгу. Их было четверо: отец, два сына и дочь. Публикация стала сенсацией. На работе, в трамвае, дома на кухне только и говорили, восхищаясь, о Лыковых: надо же, без общения с цивилизованным миром – выжили.
      Выжить-то выжили, но как-то никто не придал значения тому, что вскоре после публикации отец и два сына один за другим померли, в живых осталась одна-одинешенька дочь Агафья, наотрез отказавшаяся перебраться на большую землю.
      Нашелся, кажется, только один человек, В. П. Астафьев, который задумался о случившемся. Он писал: «Останавливались у Лыковых еще в пятидесятые годы и журналист, и один из организаторов здешнего заповедника, умный лесной ученый и писатель А. А. Малышев...
      Но ни журналист, ни писатель Малышев не совершили сенсаций из деликатного материала, писали о житье-бытье Лыковых без страстей и ужастей, писали осторожно, не засвечивали их, как кротов, которые, будучи вынутыми из земли, на свету просто-напросто погибают.
      Свежие могилы возле Лыковского стана да будут наглядным укором всем, кто любит блудить ночами по лесу, пером и словом по бумаге, помнить об этом, дабы трагедия Лыковых не повторилась...»
      Произведения В. П. Астафьева, его суждения частенько беспокоили партийных идеологов. Как-то редакция пермской областной молодежной газеты обратилась к нему с вопросом, как он относится к популярному герою Павке Корчагину, и Виктор Петрович вежливо, не обижая героя, но не колеблясь, ответил, что рубака-парень свое отжил, пришли другие времена, когда пора опамятоваться, и хватит размахайства.
      И тогда разгорелся сыр-бор в обкомах комсомола и партии. Шуму-то сколько было, сколько шуму!
      Независимые люди всегда неудобны для других тем, что они самостоятельны и всегда остаются самими собой. Виктор Петрович Астафьев во всем сохранял свою первичность – и письменно, и устно. Среди всеобщего коварства и суеты он расчищал место для подлинного понимания того, что все-таки на самом деле происходит. А это постигается лишь в своего рода озарении, в служении правде.
      _______________
      1 Астафьев В. П. Собр. соч.: В 15 т. Т. 10. – Красноярск, 1998. - С. 719.
      _______________
     
     
      В. Ф. ГЛАДЫШЕВ
      Мы за ценой не постоим? (Две правды о войне)

      В своем отношении к горькому военному прошлому В. П. Астафьев не был однозначен и постоянен. Он мучительно размышлял, искал подтверждения своим сомнениям и догадкам на протяжении нескольких десятилетий.
      Однажды писатель сам признался, что на заре своей литераторской жизни (в пермский период) он старался писать так, чтобы «и читателю приятно, и тебе любо: все есть – и бой, и подвиг, и любовь, и ненависть».
      Что же, поздний Астафьев противоречит самому себе? Писатель, которому уже было «даровано» звание Героя Социалистического Труда, писатель, ставший почти классиком, вдруг начал излагать страшные мысли, не вписывающиеся в советский идеологический стандарт.
      Когда-то В. П. Астафьеву нравились телепередачи Константина Симонова, в которых о войне вспоминали фронтовики, простые солдаты. Вспоминали без прикрас, без ретуши, без купюр (во всяком случае, так всем тогда, в 1960-х, казалось).
      Спустя десятилетия Астафьев пришел к жесткому выводу, что и это не вся правда о войне. Он сказал, что «полную правду о том, какая это была бесчеловечная, кровавая, бездарная война, знает только Бог». Во всеуслышание, в полный накал В. П. Астафьев заговорил о горькой цене великой Победы. Результат известен – на Астафьева дружно ополчились ветераны войны. Причем те самые побратимы-окопники, самые разные люди, вынесшие на своих плечах всю тяжесть войны. Среди фронтовиков, принявших «в штыки» новые астафьевские произведения на военную тему, прежде всего роман «Прокляты и убиты», были пермские ветераны, в том числе и его однофамилец, Герой Советского Союза Василий Астафьев.
      И даже свой брат-писатель не одобрил! Так, Евгений Носов, с которым Виктор Астафьев был близок, познакомившись с его новыми сочинениями, не согласился с радикализмом авторской концепции.
      Георгий Жженов, многолетний «сиделец» сталинских лагерей, актер-умница, назвал Виктора Астафьева «перевертышем». Куда уж больше, как говорится...
      Между тем, еще в 1962 году в статье «Нет, алмазы на дороге не валяются» начинающий писатель Виктор Астафьев поделился с читателями довольно неожиданными для тех лет размышлениями:
      «...Мы увезли с фронта не только груз потерь и утрат, тяжесть гнетущих окопных воспоминаний, а также и память о тех несправедливостях, которые не раз обрушивались прежде всего на солдатские головы...»
      Ну, а уж после публикации романа «Прокляты и убиты» стало абсолютно ясно, что для старших поколений астафьевская правда была несвоевременной, неуместной, лишней. Просто помехой.
     
      * * *
      По каким направлениям прошел водораздел, который даже фронтовиков развел «по разные стороны баррикад»? Это – отношение к цене наших побед, это – отношение к роли и значению наших полководцев в истории войны и прежде всего к фигуре маршала Жукова, это – представление о будущем России.
      Виктор Петрович писал и говорил, что «самая правдивая книга о войне еще пишется, и она будет без дозировки». Вот это-то «без дозировки» как раз и не устраивает, похоже, многих.
      Отношение писателя к фигуре Георгия Жукова коренным образом отличается от общепринятого. В письме к своему другу Вячеславу Кондратьеву Виктор Астафьев замечал: «Тот, кто «до Жукова доберется», и будет истинным русским писателем... Он, он и товарищ Сталин сожгли в огне войны русский народ и Россию. Вот с этого тяжелого обвинения надо начинать разговор о войне, тогда и будет правда, но нам до нее не дожить...» И в другом месте той же переписки, опубликованной в «Литературной газете» в октябре 1994 года: «Как бездарно и бесчеловечно мы воевали. На пределе всего – сил, совести, терпения. И вышла нам наша победа боком через много лет».
      «Достойный выкормыш вождя», «продукт времени – и этим все сказано» – вот астафьевская характеристика четырежды Героя Советского Союза маршала Жукова.
      Самый тяжелый разговор – о будущем России. По мнению Виктора Астафьева, оно безрадостно. Если и воспрянет Россия, какая-то ее часть к новой жизни, то это будет уже другая Россия и другой народ, считает писатель.
      Единственный пункт, в котором ветераны, расколовшиеся на два лагеря, все-таки сходятся – это резкое осуждение русского нацизма. Впрочем, их отношение к радикальным крайне правым группировкам, исповедующим фашистские взгляды и называющим себя русскими патриотами, вполне объяснимо. Причины их появления антагонисты объясняют опять же по-разному.
      Виктора Астафьева обвиняют в том, что позиция, занятая им, «не способствует героико-патриотическому воспитанию молодежи» (фраза из письма членов Пермского совета ветеранов войны, 1987 год).
      Сам писатель, обвинявший беллетристов, идеологов да и самих ветеранов в искажении подлинной правды, в нежелании искать эту самую правду, в облегченном отражении истории войны, видел последствия всего этого в появлении новых циников. Для Виктора Петровича тут существовала очевидная связь.
      Нужно отдать дань мужеству солдата Виктора Астафьева, который «попер» почти в одиночку против общественного мнения. «Клевещет на наши славные Вооруженные Силы, сводит «на нет» значение самой святой победы...» В таком духе обвиняли его (а ветераны войны «прикладывали» и покрепче).
      В 1990-е годы правда Астафьева была востребована в среде интеллектуалов и либеральной части общества, писатель получил полный «карт-бланш».
      А вот ярый оппонент своего однофамильца, почетный гражданин города Перми Герой Советского Союза Василий Михайлович Астафьев сказал, раскритиковав «Проклятых и убитых»: «Мели Емеля, твоя неделя». На данном отрезке общественного развития его, Василия Астафьева, боевого сапера, правда о войне оказалась словно бы забытой, ненужной. Таких как он уже не слушали, не слышали. И этому фронтовику тоже потребовалось немало мужества в отстаивании своей правды.
      Нужно сказать, что таких как Василий Астафьев немало. Они честно воевали, заслуженно получили за свои подвиги боевые награды. Для многих из них война, совпавшая с их молодостью, – самый яркий период жизни, связанный со служением Отечеству.
      Самая яркая, пожалуй, иллюстрация расхождений в ветеранском корпусе – рассказ двух Астафьевых об одном боевом эпизоде, форсировании нашими войсками Днепра. Один, писатель, упирает на то, что операция не была подготовлена, что сотни и сотни наших бойцов утонули без плавсредств зазря. Другой, сапер, признавая эти многочисленные потери, говорит, что первыми шли добровольцы, что здесь проявился подлинный героизм... (газета «Пермские новости», 23 марта 1995 г., статья «Это будет другая Россия и другой народ»).
      Истина, видимо, где-то посередине. Но не каждая птица долетит до этой поистине золотой середины.
      Скорее всего, история рассудит по-своему. Великой Победы никому не зачеркнуть, не обесценить. В учебники вошла глобальная правда, она в том, что русские победоносно вошли в Берлин и тем самым спасли старушку-Европу и весь мир от коричневой чумы. Что касается подробностей последней операции войны, «завалил Жуков Берлин трупами наших солдат» или это были неизбежные потери – правду об этом могут сказать только неангажированные специалисты.
      Сам автор «Проклятых и убитых» признавался, что он то и дело находит в себе привычку к прежней жизни, «какое-то согласие с ней». Но в В. П. Астафьеве все сильнее пробивалось желание, как он выразился, «выбраться из-под могильной плиты советской литературы». Определенная публицистичность мышления (наследие «проклятой газеты»!), груз испытаний, перенесенных в сиротском детстве, накладывали свой отпечаток на его творчество.
      Было время, когда в школьные хрестоматии включались рассказы В. П. Астафьева о простых героях войны, о связисте-сибиряке, который шел на верную смерть, но знал, за что погибал, и поэтому героизм его был исполнен света'"'
      Позднейшая трансформация во взглядах автора привела к тому, что светоносность подвига человека, положившего «жизнь за други своя», уменьшилась. Не случайно его занимал не сам героизм поступка Александра Матросова, а обстоятельства гибели этого человека, причины, по которым он вынужден был броситься на вражескую амбразуру. В одном из интервью Виктор Петрович даже назвал свои ранние военные рассказы, так или иначе воспевавшие героизм защитника Отечества, «бренчанием».
      Но к одному из своих последних военных произведений, повести «Так хочется жить», о непутевом и ершистом солдатике Николаше Хахалине, эпиграфом Астафьев поставил короткую и емкую, как молитва, фразу:
      «Во здравие живых, во славу павших побратимов-окопников».
      Это его свеча.
     
     
      С. И. ВАКСМАН Останутся воспоминания
      Разгоняли в ту пору, в 1962 году, нашу нефтяную партию, которая вела поиски нефти в Приморском крае. Куда податься? Варианты: Бухара, Оренбург, Пермь, Элиста. Попал в руки другу моему, Вадику Тихомирову, номер приличного тогда журнала «Молодая гвардия». «Хороший рассказ какого-то Астафьева, название сентиментальное – «Останутся воспоминания». Прочитал я рассказ этот безотрывно. Совпали печаль, разлитая в нем, с моей тревогой о будущей жизни. На фото автор в белой рубашке с отложным воротничком, совсем молодой, смотрит прямо в глаза. В конце текста – «г. Пермь». И это все решило. Так что как мне рассказывать о Викторе Петровиче, не говоря о себе?
      На вечере в Доме журналистов я услышал неведомого мне Алексея Решетова, потом шел по метельной Перми, шепча: «Кофточка застенчивого цвета...» В другой раз был вечер одного стихотворения. Выходили на трибуну люди из публики и читали стихи. Среди других – человек нельзя сказать что молодой, простецкое лицо; таких можно встретить в очереди, в трамвае, у заводской проходной. Фамилию я не разобрал, «....служащий».
      Я прочту стихи одного английского солдата – Джеймса Клиффорда. Он погиб в сорок четвертом в Арденнах.
      Сижу в кафе, отпущен на денек
      С передовой, где плоть моя томилась.
      И мне, сказать по правде, невдомек –
      Чем я снискал судьбы такую милость.
      Играет под сурдинку местный джаз,
      Солдатские притоптывают ноги.
      Как вдруг – сигнал тревоги, свет погас,
      И все в подвал уходят по тревоге.
      Служащий читал наизусть. Голос тихий, с хрипотцой, интонация доверительная.
      А мы с тобой плетемся на чердак,
      Я достаю карманный мой фонарик,
      Скрипит ступенька, пылью пахнет мрак,
      И по стропилам пляшет желтый шарик.
      В бомбардировочные ночи Москвы нас, детей, уводили в полуподвал, и я отгибал, трепеща, уголок шторы. Взрослые по очереди дежурили на крыше нашего дома. А эти двое...
      Ты в чем-то мне клянешься горячо.
      Мне все равно – грешна ты иль безгрешна.
      Я глажу полудетское плечо.
      Целую губы жадно и поспешно.
      Я в Англию тебя не увезу.
      Во Франции меня ты не оставишь.
      Отбой тревоги. Снова мы внизу.
      Все тот же блюз опять слетает с клавиш.
      Хозяйка понимающе глядит.
      Мы с коньяком заказываем кофе.
      И вертится планета и летит
      К своей неотвратимой катастрофе.
      Я запомнил эту фамилию – Клиффорд – и голос этого служащего. Много позже я узнал, что служащий этот и есть Астафьев. И не зря он не назвал себя писателем – служащим он был; и совершенно свободен он был в своей службе, и начальство у него было одно – люди в очередях, в мехмастерских, рыбаки на весеннем льду...
      Может быть, это стихотворение дало начало такой вещи Астафьева как «Пастух и пастушка». Хотя он сам писал, что первой точкой была «Манон Леско» аббата Прево, прочитанная им в ожидании поезда на каком-то полустанке Горнозаводской линии.
      Может быть, Виктор Петрович знал и другое стихотворение Клиффорда – «Дежурю ночью»:
      По казарме, где койки поставлены в ряд,
      Я иду и гляжу на уснувших солдат,
      На уставших и крепко уснувших солдат.
      Как они непохоже, по-разному спят.
      Этот спит, усмехаясь чему-то во сне.
      Этот спит, прижимаясь к далекой жене.
      Этот спит, не закрыв затуманенных глаз,
      Будто спать-то он спит, но и смотрит на
      вас.
      Эти двое из Глазго храпят в унисон.
      Этот сыплет проклятья кому-то сквозь сон.
      А у этого сны, как подснежник, чисты.
      Он – ладонь под щекой – так доверчиво
      спит,
      Как другие не спят. Как спала только ты.
      Он, я думаю, первым и будет убит.
      Из этих строчек через повесть весьма ценимого Астафьевым владимирского прозаика Сергея Никитина «Падучая звезда», кажется мне, вырос роман «Прокляты и убиты».
      Долго я искал стихи неведомого мне Клиффорда, и оказалось, что принадлежат они ленинградскому фронтовому поэту Владимиру Лифшицу. Похоже, Виктор Петрович так и не узнал этого.
      Как и многих пишущих людей (да и непишущих), меня тянуло к Астафьеву. Мне достаточно было быть поблизости от него, слушать его неторопливую крестьянскую речь, негромкий смех – юмор жизни он чувствовал бесподобно.
      Как-то французы переводили биографическую справку о нем. Потом сделали обратный перевод на русский. И получилось: вместо деревни Овсянки «родился на своей вилле Оффсенка».
      Или такой разговор.
      – Про что пишите, Виктор Петрович?
      – Да все про то же – про отцов и детей.
      – А конкретнее?
      – Конкретнее – и те, и другие сволочи.
      Сам Астафьев, может быть, не из особого интереса ко мне, а по любознательности, несколько раз в издательстве пристраивался к столу Нади Гашевой, с которой я любил делиться диковинными геологическими историями из сводного тома реферативного журнала, читавшегося в те молодые годы как собрание сочинений Жюля Верна. Однажды он даже из коридора пришел, когда я рассказывал о том, что скважины на быстро растущих голоценовых рифах Тихого океана вскрыли пласт второй мировой войны – с обломками самолетов и кокосовых орехов. Может быть, ему нужны были какие-то реалии для образа геолога в «Царь-рыбе», который все-таки получился, честно сказать, картонным.
      Несколько раз я случайно встречался с Астафьевым в книжном магазине на улице Ленина.
      – Что купил?
      – «Алису в стране чудес», перевод Демуровой.
      – У меня дети-то уже выросли.
      – Эта книга больше для взрослых. «Жизнь становилась все страньше и страньше».
      – Не успеваю читать то, что дарят.
      В другой раз он почему-то показал мне несколько своих фотографий: какая подойдет для «Роман-газеты»?
      У меня дыханье перехватило: Астафьев со мной советуется! Надо сказать, что в те годы известность его только начиналась. Владимир Радкевич сказал ему, когда курили в перерыве встречи с латышскими писателями: «Ты, Витя, теперь из колоды уже не выпадешь». Он имел в виду, конечно, обойму писательских имен в обзорах «Литгазеты». Мне кажется, что в Пермь, именно к Астафьеву уже тогда тянулись и столичные литераторы. Марк Соболь поведал тогда о лучшем, по мнению Константина Симонова, военном стихотворении, и, помнится, Виктор Петрович с этим согласился. Он, как известно, страстно любил стихи и составил свою антологию. Но это стихотворение в шесть строчек из дивизионной газеты Ленинградского фронта, подписанное без инициалов безвестным лейтенантом Аракчеевым, осталось только в памяти тех, кто его тогда услышал:
      Болото помню, где мы спали стоя,
      Где от застоя дохли комары.
      Здесь не желали даже рваться мины,
      А шли на дно, пуская пузыри.
      И если б не было за ним Берлина,
      Мы б никогда сюда не забрели.
      – Вот как писать надо! Нам мешает провинциальность мысли. Мы все повторяем друг друга. Борис-то Ручьев в своем Магнитогорске никого не повторяет! А в Перми нет крупных писателей. Нет! Пермское отделение растет вширь, а не вглубь. Сергей Антонов сказал: «Если бы тексты пермяков были на уровне картинок, цены бы им не было». Пьют, курят, не надсаживают себя работой. Книги-то сырые. «По земле ходить не просто», «Счастье рядом» – все эти книги о счастье пустотелые. Хорошую книгу невозможно зажать. Пример – Василий Белов из вологодской деревни Тимониха, «Привычное дело» в журнале «Север».
      – Сейчас ведь во многих местах писательские секретари из обкомов не выходят. Там целыми отделами рукописи читают. Слава Богу, мы от такой опеки избавлены, у нас Европа. Мы обратились в обком по поводу отношений с издательством, дав ему срок. Нас поддержали. Почти всем дали квартиры. Хотя писать книги со счастьем на обложке – плевое дело, а издавать – еще плевее. Нужна работа и работа, чтобы приблизиться к лучшим вещам. Маршал Конев недоволен такими книгами, как «Убиты под Москвой» Воробьева, «Мертвым не больно» Бакланова. «Как же так, – говорит Конев, – я провел великолепную кировоградскую операцию, а вы печатаете «Мертвым не больно». Там, – говорит, – есть правда, но – окопная!» А правда-то только одна бывает!..
      Это записи от марта 1967 года. У Астафьева простецкое лицо – лицо человека толпы, серый пиджачок, зеленая рубашка с белыми пуговицами. Только что вышли «Где-то гремит война» и «Кража».
      – Оно, конечно, тоска по спокойной жизни естественна для человека. «Вы, русские, любите у себя дома бить посуду и рвать на груди рубаху, – сказал мне один югославский писатель, забыл фамилию. – Со стороны это смешно, но мне нравится. А на Западе каждый копается в своей норке».
      Не знаю, как другие, но я все время чувствовал присутствие Астафьева. Однажды Алексей Домнин сказал мне:
      – Вите понравилось твое стихотворение.
      – Какое? Не может быть!
      – «Вхожу в село, ищу себе ночлег,
      Его в селе найти нетрудно вроде,
      Все избы одинаковы, у всех
      Шатром стропила, баня в огороде...»
      И вдруг! Партийная газета «Звезда» печатает большую статью Астафьева «Под одной крышей» о сборнике «22 поэта», где многим досталось – и мне тоже:
      «У Семена Ваксмана в стихах – и «Мелодия Гершви-на», и «Издательство «Артия», и «Хромой Магеллан» со шхуной своей «Тринидад», и «Улисс и Итака», и «С перстами пурпурными Эос». Как у дядюшки Якова – товару всякого, вот только поэзии кот наплакал». Правда, компания у меня была хорошая: «Два стихотворения Алексея Решетова – «Пора замаливать стихи» и «Ах, Пушкин, Пушкин...» – , пожалуй, могут соперничать с произведениями тех авторов, что из кожи лезут, лишь бы выглядеть «оригинальными». (Через много лет Виктор Петрович изменит оценку решетовских стихов.)
      – А ведь Астафьев, может быть, и прав, – горестно размышлял я. – Чем он силен? Свободой, полным доверием читателю: вот я плачу слезами – и ты со мной плачешь, я смеюсь – и ты со мной хохочешь! Сегодня он говорит: «Да как же писать надо, когда на тебя смотрят Пушкин и Толстой», а завтра: «Толстой не знает, чего я знаю». Такой он есть человек. Ему можно назвать рассказ «Ария Каварадосси»! А может быть, Пушкин рассудит: «Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности». Но тогда получается, что если я не графоман, то Астафьев не прав. Я сам решаю, о чем и как мне писать. Как точно было сказано бездомным Осипом Мандельштамом в первую годовщину гибели человека, наступившего «на горло собственной песне»:
      Я пью за военные астры, за все, чем корили
      меня,
      За барскую шубу, за астму, за желчь
      петербургского дня,
      За музыку сосен савойских, Полей Елисейских
      бензин,
      За розу в кабине ролъс-ройса и масло
      парижских картин.
      Я пью за бискайские волны, за сливок
      альпийских кувшин,
      За рыжую спесь англичанок и дальних
      колоний хинин.
      Я пью, но еще не придумал – из двух
      выбираю одно:
      Веселое асти-спуманте иль папского
      замка вино?
      Мне кажется, Виктора Петровича тоже томила «тоска по мировой культуре». Ведь он, всю жизнь проживший, по слову любимого им критика Александра Макарова, «во глубине России» – в Перми, Вологде, Красноярске – именно мировой, а не только национальный писатель. Били-то его и справа, и слева. Как капитан Ахав из мелвилловского «Моби Дика», он бросил вызов злу, ненависти, войне и сказал все, что хотел – «с последней прямотой». В «Ночи космонавта» он взлетел над Землей и опустился на Землю, и увидел небо из сибирской тайги, как пашню, засеянную звездами, и спасательный вертолет шел на свет затепленной на поляне свечи, и никаких границ не было ни в небе, ни на Земле.
     
     
      Ю. Г. БОБКОВА
      Живое слово народной речи в художественном стиле В. П. Астафьева

      Диалектное слово организует один из стилевых пластов художественной речи Виктора Петровича Астафьева. Включенное в пространство текста живое слово, народной речи, сохраняя колоссальную культурную энергию, вступает в сложные структурно-семантические взаимоотношения с различными текстовыми уровнями, благодаря чему снимается территориальная ограниченность его функционирования.
      В цикле «Затеей» диалектное слово вынесено в заглавие, а значит, является элементом формы, с одной стороны, и смысловой и эмоциональной доминантой содержания – с другой. Возможности интерпретаций текстов цикла, обусловленные открытой смысловой структурой, следующие: от заметок на память до «укоренения в землю» и утверждения тождества человека и природы.
      Диалектные слова в художественных текстах функционально делятся на две группы: в речи героев (к этой же группе относится косвенно-прямая речь) и в авторской речи. Речь героев в рассказах «Жучина» и «Паруня», связанных с пермским топосом, характеризуется диалектными особенностями всех языковых уровней при активном взаимодействии явлений, свойственных как пермским, так и сибирским и вологодским говорам.
      В авторской речи также наблюдается размытость границ функционирования диалектизмов, что объясняется признанием универсальности традиционной культуры, зафиксированной в языке.
      Приемы введения диалектного слова в авторскую речь различны (пояснения значений, ссылки на народную речь и др.), однако за ним всегда сохраняется содержательно важное место в структуре текста: Астафьев делит текстовое пространство концептуально важными вехами повествования, отмечая их народным словом.
      Органично вошедшее в художественную речь Виктора Петровича Астафьева диалектное слово обслуживает три важнейшие составляющие жизни людей: принадлежность к определенной местности и принципиальную территориальную разомкнутость; образ жизни, по преимуществу трудовой, с соответствующими названиями предметов быта, орудий труда, природных явлений и т. п.; особое мироощущение, мировосприятие, миропонимание, наивное и сущностное, глубинное, мудрое, сформированное веками и передающееся от поколения к поколению посредством живого народного слова.
     
     
      Л. М. МАРАКОВА
      Творчество В. П. Астафьева как выражение русской души

      В годы кризиса культуры, в атмосфере идейного безбожья, когда распадаются прежние устои и идеалы, изменяются моральные, социальные, этические, политические принципы, снова возникает интерес к русской идее.
      «Новая русская литература засомневалась во всем без исключения: любви, детях, вере, церкви, культуре, красоте, благородстве, материнстве, народной мудрости... Развивается эстетика эпатажа и шока, усиливается интерес к «грязному» слову, мату как детонатору текста...» – пишет критик В. Ерофеев.
      В этих условиях, когда все шатается, когда почва уходит из-под ног, хочется опереться на что-то устойчивое, обратиться к основам национальной жизни, по-новому осознать своеобразие русского национального характера.
      Таким выражением русской души стало творчество В. П. Астафьева и прежде всего самое сокровенное его создание – повесть в рассказах «Последний поклон». Повесть эта композиционно напоминает коллективную деревенскую фотографию, когда в одной рамке собраны снимки всех членов большой семьи, рода: бабушки, деда, теток, дядьев, братьев, сестер, многочисленных родственников. О такой фотографии пишет Астафьев в рассказе «Фотография, на которой меня нет»: «Деревенская фотография – это своеобычная летопись нашего рода, настенная история его».
      В повести «Последний поклон» собраны все основные ценности русского человека: дом, семья, дети, природа, родина; выявлены главные черты русского национального характера, русской души: человеческая доброта, совестливость, умение терпеть, умение быть благодарным, память об ушедших, вера в Бога, неисчерпаемое трудолюбие.
      В этом смысле очень важны зачины к первой и второй частям повести. В них сосредоточены идеи, которые становятся ключевыми для всего цикла. Так, в первой части это мысль музыканта Васи – поляка, живущего на чужбине, – о родине: «Если у человека нет матери, нет отца, но есть родина – он еще не сирота».
      Вторая часть начинается рассказом «Мальчик в белой рубахе», где возникает тема вечного материнства, вечной вины матери, потерявшей ребенка. Эта материнская любовь не прекращается никогда: «Сорок с лишним лет минуло, но все слышит мать ночами легкие босые шаги, протягивает руки, зовет, зовет и не может дозваться маленького сына Петеньку. И сон ее кончается всегда одинаково: ввысь, по горной дороге, меж замерзших хлебов, осиянный солнечным светом, уходит и уходит от нее маленький мальчик в белой рубахе...»
      В. П. Астафьев показывает нерушимость, незыблемость духовных основ бытия, он утверждает: пока есть дом, бабушка, которая любит своих детей и внуков, молится за них, – в жизни есть смысл и счастье. «Буря пролетела над землей, смешались и перепутались миллионы человеческих судеб, исчезли и появились новые государства, фашизм, грозивший роду человеческому смертью, подох. А тут как висел настенный шкафчик из досок и на нем ситцевая занавеска в крапинку, так и висит; как стояли чугунки и синяя кружка на припечке, так они и стоят; как сидела бабушка на скамейке с привычным делом в руках, так и...»
      В повести передано ощущение счастья, полноты жизни мальчика из бедной сибирской деревни. Здесь возникает модель подлинно гармоничного бытия, построенного на основах высокой человечности.


К титульной странице
Вперед