Титульный лист
Собрание сочинений
Общие работы
Современники о Батюшкове
Жизнь поэта
Творчество
Батюшков и ...
Батюшков в школе
Венок поэту
Память
Библиография
Альбом

 

Поэзия К. Н. Батюшкова

 

Альми И. Л. Стихотворение «Тень друга» в контексте элегической поэзии К. Н. Батюшкова
    // Венок поэту: Жизнь и творчество К. Н. Батюшкова. – Вологда, 1989. – С. 52-60.

 

«Тень друга» – стихотворение необычной судьбы. Им мало занимались литературоведы. К нему обращались крупнейшие поэты. Пушкин и Мандельштам восхищались элегией как уже состоявшимся фактом высочайшего искусства, прекрасной данностью. Но поэтическая энергия вещи оказалась неисчерпанной, обнаружила способность к новым рождениям. Строки Батюшкова оторвались от своего источника. Марина Цветаева связала зачин стихотворения с «сюжетом» жизни Байрона [1] [Цветаева М. «Я берег покидал туманный Альбиона…». - Избранные произведения. – Л., 1965, с. 140.], Николай Тихонов – с размышлениями о судьбах предвоенной Европы [2] [«Тень друга» – название книги лирики Н. Тихонова 1936 г.]. Слово, сказанное полтора века тому назад, не утратило таящейся в нем художественной активности.

Литературоведение, фиксируя ситуацию, не оспаривает статуса, установленного отношением поэтов. Элегию привычно называют в числе шедевров Батюшкова, с тем, однако, чтобы больше к ней не возвращаться (исключение – несколько точных замечаний в работах И. М. Семенко и В. В. Виноградова [3] [Семенко И. М. Поэты пушкинской поры.– М., 1970, с. 42; Виноградов В. В. Стиль Пушкина. – М., 1941, с. 306–307.]; а также небольшая статья В. Ржиги, опубликованная в 30-е годы [4] [Ржига В. «Тень друга» К. Н. Батюшкова. – Памяти П. Н. Сакулина.: Сб. научных трудов. – М., 1931, с. 239–241.]). «Тень друга» остается в стороне и тогда, когда выясняются общие закономерности поэзии Батюшкова. В качестве иллюстраций используются обычно другие стихи. Не потому, что они «лучше» или «хуже» названного. Они лежат на уже осознанных нами путях творческого развития поэта, попадают в «графы» разработанной классификации.
В частности, принято говорить о двух разновидностях элегии Батюшкова – интимной и исторической или эпической [5] [Определение было дано Белинским и закрепилось в литературоведении. См.: Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. 2-е изд.– СПб., 1886, с. 170; Фридман Н. В. Поэзия Батюшкова.– М., 1971, с. 273.] (по обозначению Б. В. Томашевского – «монументальной» [6] Томашевский Б. В. К. Батюшков. – В кн.: Батюшков К. Стихотворения. – Л., 1936, с. 40. []). «Тень друга» формально ближе последней. Настолько, что Белинский увидел в ней запоздалый отзвук «риторической» поэзии классицизма. После «превосходной» первой строфы,– утверждает критик,– «начинается громкая декламация, где не заметно ни одного истинного свежего чувства...» [7] [Белинский В. Г. Сочинения Александра Пушкина. – Собр. соч. в 9-ти томах. Т. 6. – М., 1981, с. 42.].
Современный исследователь рассматривает эту «декламацию» иначе. «Монолог, обращенный к тени друга, явившейся поэту, – пишет И. М. Семенко, – исчезновение тени, данное в почти державинском стиле, и трогательны, и эпически обстоятельны». [8] [Семенко И. Указ. соч., с. 42.]
При полярности оценок оба высказывания обращены к одной и той же стороне явления. Соотнесенные, они помогают уловить ту «странность», которая ставит «Тень друга» на особое место в ряду элегий поэта. Монументальный строй не обусловлен здесь историческим или легендарным материалом (как в «Переходе через Рейн. 1814 г.», «На развалинах замка в Швеции»). Стихотворение не касается великих имен, столь любимых Батюшковым (Тасса, Гомера). Оно интимно по характеру событий и чувств, но интимность эта содержит нечто, предполагающее «эпически-обстоятельные» формы выражения.
Факт этот не кажется мне простой уступкой архаической инерции: так сказались общие свойства лиризма предпушкинской поры. Попытаемся выявить специфику этого лиризма, а одновременно и те черты «художества», которые дали стихотворению заслуженную славу поэтического шедевра.
«Тень друга» имеет в творчестве Батюшкова своеобразную прозаическую «пару» – очерк «Воспоминание о Петине». Оба произведения опираются на единый психологический фундамент – память о реально существовавшем человеке. Оба дышат горестной любовью, болью потери. Но, поставленные рядом, воспринимаются как художественно контрастные. Не в том, однако, смысле, в каком обычно противостоят «стихи и проза, лед и пламень». Очерк одушевленно-горяч. Чувства повествователя доверчиво обнажены, реакции просты и непосредственны. «Тень друга» на фоне этой «простодушной» прозы – произведение едва ли не закрытое, с опосредованным, «окольным» способом выражения мысли. Тем не менее, очерк лежит в области эпоса; элегия – лирична по самой сути своей.
Цель автора в «Воспоминании о Петине» – уберечь от забвения образ прекрасного человека; стержень повествования – самодовлеющее «он». В стихотворении безусловно господствует личностное сознание. «Эпический элемент», «средства драматического искусства» (И. М. Семенко) [9] [Семенко И. Указ. соч., с. 37.] введены в мощный лирический контекст, преобразованы им.
Это относится прежде всего к событийной сфере элегии. Ее сюжетный центр – явление призрака, – мотив, в мировой литературе достаточно распространенный. Но в произведениях, где повествование имеет эпическую самоценность, даже фантастическое включено в причинно-следственную цепь. Мертвые тревожат живых ради какой-то цели. Тень короля Гамлета, призрак графини в «Пиковой даме», убитого рыцаря баллады «Замок Смальгольм, или Иванов вечер» ведет в оставленный ими мир роковая тайна, жажда возмездия или искупления грехов. Несходные ни в чем, эти образы объединены общей функцией: в них источник знания, побуждающего к действию.
Не то у Батюшкова. В элегии явление призрака свободно от какой-либо прагматической мотивировки. Оно порождает не действенное решение, а разлив чувства – всплеск любви и печали.
Думается, так выражает себя не индивидуально-авторская манера, но общий тип лирического мышления. [10] [Представляется справедливым мнение современного исследователя о том, что лирика как род не лишена событийного сюжета, но «обладает особым, только ей свойственным способом преломления событийной стихии» (Грехнев В. А. Лирика Пушкина: О поэтике жанров. – Горький, 1985, с. 191.)] Близкий сюжетный рисунок дает стихотворение Жуковского «19 марта 1823». И там умершая возлюбленная является «ни за чем», остается безмолвной. Пушкин в «Заклинании» усиливает тот же момент акцентированным отказом от любых чуждых любви целей:
 
Зову тебя не для того,
Чтоб укорять людей, чья злоба
Убила друга моего,
Иль чтоб изведать тайны гроба,
Не для того, что иногда
Сомненьем мучусь... но, тоскуя,
Хочу сказать, что все люблю я,
Что все я твой: сюда, сюда! [11] [Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти томах. Т. 2.– М, 1974, с. 245.]
 
Ситуация – лишь повод или скорее трамплин для полета чувства. Нетерпеливо-страстного – в элегии Пушкина. У Жуковского – умиротворенно-созерцательного, как вздох и взгляд, обнимающие вселенную: «Звезды небес! Тихая ночь!..» [12] [Жуковский В. А. Стихотворения. – Л., 1965, с. 253.] Рефлективно-тревожного – у Батюшкова. Различны не только миросозерцание и темперамент; глубоко значима сама манера письма.
«Тень друга» более архаична, чем поздние шедевры Жуковского и Пушкина. Но, пожалуй, и более неожиданна.
Тема запредельной встречи с вечной возлюбленной с времен Данте и Петрарки ощущается как каноническая, «литературная». Рассказ о видении друга, чьи «глубокие раны», смерть, погребение помнятся с ясностью вчерашнего дня, более свободен от канона, психологически единичен. Поэтому же он и заново таинственен. Случившееся не воспринимается как данность (тональность Жуковского). Оно вызывает вихрь вопросов, жажду полета за исчезнувшим, попытку внутренне «переиграть» прошедшее.
Именно этот смысловой подтекст имеет у Батюшкова колеблющаяся альтернатива сна и яви.
«И вдруг... то был ли сон?.. предстал товарищ мне», [13] [Батюшков К. Н. Опыты в стихах и прозе.– М., 1977, с. 222. – В дальнейшем произведения Батюшкова цитируются по этому изданию, страница указывается в тексте.] – так открывается рассказ о видении. Сомнение, звучащее здесь, не традиционная дань риторике. Происходящее столь живо, столь отрадно для сердца, что на мгновение реальное и ирреальное меняются местами:
 
Тень незабвенного! ответствуй, милый брат!
Или протекшее все было сон, мечтанье;
Все, все – и бледный труп, могила и обряд,
Свершенный дружбою в твое воспоминанье? (223) 
 
Понятие «сон» теряет бытовую определенность, выступает как знак особого, провидчески-дремотного состояния души.
 
Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им 
С безумием граничит разуменье,–
 
писал поэт поколения, шедшего вслед за Батюшковым, – Баратынский. [14] [Баратынский Е. А. Полн. собр. стихотворений. – Л., 1957, с. 129.] Лирика, знающая по сути лишь одну реальность – мир субъекта – дает для воплощения этого «бытия» наибольшие возможности.
Лирическое преображение действительности совершается в стихотворении Батюшкова не только в области события. Оно и в той развивающейся эмоциональной атмосфере, которую условно можно было бы назвать колоритом вещи. Условно, поскольку в отличие от живописи колорит в поэзии – явление не чисто цветовое (и даже по преимуществу не цветовое). Опосредованные зрительные впечатления сопряжены здесь с ощущениями слуховыми, с образами целостных психофизических состояний. В комплекс входит и воздействие «звучащей материи стиха» – его фонетики и ритма.
Для «Тени друга» камертон – магическая первая строка,– торжественно-плавная, замедленная:
 
Я берег покидал туманный Альбиона (...)
 
Обилие поющих гласных дает стиху «протяженность». Необычная расстановка слов снимает речевой автоматизм, настраивает скорее слушать, чем «понимать». Двойная инверсия выносит в центр строки не субъект или действие, а «бесплотный» призрак – слово «туманный». По законам «стихового ряда» (термин Ю. Н. Тынянова) оно «заражает» значением оба соседних – «берег» и «Альбиона». Второе еще больше, чем первое: оно и само выделено редкостным звучанием, ритмически-сильным положением в строке. Так создается «поэтическая формула» – «туманный Альбион» [15] [О стилистике «поэтических формул» см.: Гинзбург Л. О лирике. 2-е изд. – Л., 1974, с. 29–30. Один из признаков «формулы» – повторяемость. В стихотворении «На развалинах замка в Швеции» читаем: «Туманный Альбион из края в край пылает (...)» (203).] – эмоциональное предвестие всего лирического потока.
Спустя десятилетие В. К. Кюхельбекер, осмеивая «унылую» поэзию, выстроит ряд ее «общих мест». Его завершает «в особенности же – туман: туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя». [16] [Кюхельбекер В. К. О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие. – В кн.: Литературно-критические работы декабристов. – М., 1978, с. 194.] Наблюдение, если отвлечься от окрашивающей его иронии, достаточно точное. «Туманность» – непременный признак «северной», «оссиановской» элегии. О пушкинском Ленском, творце «северных поэм», характерно сказано:
 
Он из Германии туманной
Привез учености плоды… [17] [Пушкин А. С. Собр. соч. в 10-ти томах. Т. 4. – 1975, с. 33.]
 
Эпитет включен в стиховой ряд по законам стилистики, близкой батюшковской. Инверсия ставит его между двумя понятиями: «Германия» и «ученость». Логика отступает перед иронически педалированной традицией. Поэтическая формула торжествует над географией: «туманная Германия» подменяет собой «туманный Альбион».
Вернемся, однако, к стихотворению Батюшкова. В «Тени друга» слово «туманный», заданное первой строкой,– ключ к общему колориту вещи. Его намечает зрительный план второй строки – «свинцово»-серый тон, [18] [См. отражение того же тона в уже упоминавшемся стихотворении Цветаевой: «Я вижу тусклых вод взволнованное лоно / И тусклый небосвод, знакомый наизусть.»] образ исчезающего из глаз берега:
 
Казалось, он в волнах свинцовых утопал (222). 
 
Его поддерживают варианты повторов:
 
И сквозь туман и ночи покрывало (...) (222).
  
Или:
 
При свете облаком подернутой луны (...) (223). 
 
Слуховые впечатления (также опосредованные) соответствуют пейзажу, где главное – туманная размытость очертаний. Автор воссоздает вереницу однообразных звуков, сливающихся в сплошной шумовой поток:
 
Вечерний ветр, валов плесканье,
Однообразный шум и трепет парусов 
И кормчего на палубе взыванье
Ко страже, дремлющей под говором валов (...) (222).
 
И снова: «(...) ветров шум и моря колыханье». «Колыханье» – и в прямом ритмическом воздействии стиха, в правильном чередовании строк 6-, 5-, 4-стопного ямба.
Фону отвечает ряд внутренних состояний. Это – «сладкая задумчивость», «очарованье», «воспоминанье» и, наконец, «сладкое забвенье», синонимами которого выступают не только «сон», но и «мечта». Цвет, звук, внутреннее состояние нерасторжимо сплетены: лирическое «я» почти растворено в туманном мире. Но это – лишь пролог к необычайному.
Явление призрака резко («вдруг») разбивает гармонию «средних» тонов. (Одновременно нарушается и правильность чередования строк разной величины, и однотипность их синтаксического строя). [19] [В. В. Виноградов отмечает у Батюшкова «неожиданные и взволнованные переходы, предполагающие эмоциональную паузу, тонкие изменения тона, связанные с ломкой традиционных логических основ поэтического синтаксиса». (Виноградов В. В. Указ. соч., с. 306).] Тень друга вносит с собой подобие сияния:
 
Но вид не страшен был; чело
Глубоких ран не сохраняло, 
Как утро майское, веселием цвело 
И все небесное душе напоминало. (222–223).
 
«Небесное», однако, не может вполне заслонить земное. Ощущение света сопровождает живая память о «страшном зареве Беллониных огней», о мольбе и рыданьях над «безвременной» могилой. «Горний дух» окружен рамой «бездонной синевы», а рядом – образы темные, смутные. И главное: мгновение высшего торжества света есть и момент его утраты:
 
И я летел к нему... Но горний дух исчез 
В бездонной синеве безоблачных небес, 
Как дым, как метеор, как призрак полуночи, 
Исчез,– и сон покинул очи. (223).
 
Сшибка полярных начал разрешается возвращением к туманной яви:
 
Все спало вкруг меня под кровом тишины. 
Стихии грозные казалися безмолвны, 
При свете облаком подернутой луны 
Чуть веял ветерок, едва сверкали волны (...) (222).
 
Но возврат неполон. Душа, потрясенная светом, не разделяет больше дремотного покоя мира. Она стремится вслед за призраком. Элегия кончается жестом полета за исчезнувшим, призыванием, протяжным и горестным:
 
Тебя, о милый брат! о лучший из друзей!
 
Таков общий итог совершающегося в стихотворении эмоционального движения. Оно сопутствует сюжету как цепочке фактов, ставя в центр произведения событие лирическое.
Принято считать, что лирический ракурс событийности проявляет себя в фрагментарности изображения, свернутости действия до зародыша ситуации. [20] [Грехнев В. А. Указ. соч., с. 192.] Не спорю. Но в нашем случае важнее иное. В силу присущей лирике обобщенности, повышенной информативности событие, сохраняя единичную конкретность, получает здесь и некий сверхсмысл. Он встает из эмоционального подтекста стихотворения, из его меняющегося колорита. Активизирует его и «большой контекст» поэтической книги, динамика межстихотворных связей.
Вторая (стихотворная) часть «Опытов» Батюшкова построена по жанровому принципу, но возможность композиционной семантики этим не снята. Сборник открывает предшествующее всем разделам стихотворение «Друзьям» – посвящение и одновременно тематическая заставка. Тему подхватывает элегия «Дружество», помещенная непосредственно перед «Тенью друга». Два эти стихотворения связаны особенно тесно. Они являют собой как бы две ступени движения поэтической мысли, два способа ее подачи: нормативно-обобщенный и личностно-единичный (по определению Л. Я. Гинзбург – дедуктивный и индуктивный [21] [Гинзбург Л. Частное и общее в лирическом стихотворении. – В кн.: Гинзбург Л. Литература в поисках реальности. – Л., 1987, с. 96–97.]).
«Дружество» строится как подтверждение заданного тезиса: 
 
Блажен, кто друга здесь по сердцу обретает, 
Кто любит и любим чувствительной душой! (221). 
 
Далее следуют иллюстрации, ссылка на античные «образцы», упоминание бессмертных дружеских пар. Перечисление подчинено принципу градации (его завершает величайший герой древности – Ахилл), но в основе своей статично. Мысль не выходит за пределы намеченного уровня, качественно не меняется. Такой строй естественен, если воплощается, «припоминается» уже известное. По отношению к «Тени друга» «Дружество» выступает в роли своеобразного введения, той первой стадии познания, за которой наступает черед индивидуального поиска.
Связующее звено между произведениями – предваряющий «Тень друга» эпиграф из Проперция:
 
Sunt allquid manes: letum поп omnla finit;
Liridaque evlctor effuglt umbra rogos. 

В дословном переводе:
 
Души усопших – не призрак: смертью не все кончается;
Бледная тень ускользает, победив костер. (222). ??? [22] Ту же роль играет в элегии упоминание героини античного мифа Гальционы. Связь стихотворения с «Метаморфозами» Овидия исследована в указанной статье В. Ржиги. – С. 239.
 
Строки Проперция подключают стихотворение к общей с «Дружеством» сфере античности и в то же время неуловимо смещают тему. Речь идет уже не только о вечности чувства, но и о бессмертии души человеческой. Сверхсмысл лирического события в «Тени друга» – утверждение неизбывности духовной субстанции бытия. Дружеская любовь и сама душа – лишь разные проявления этой единой субстанции.
Так, погружение в мир произведения открывает его «многослойность». На поверхности – присущая всем арзамасцам апология дружбы. Вполне искренняя, подлинная, она призвана удовлетворить читателя, склонного к традиционным впечатлениям. Но по глубинному своему смыслу стихотворение обращено к читателю нового типа, к тому, чьи вкусы еще только должны быть сформированы романтизмом. В элегии звучит любимый романтиками всех времен (от Жуковского – до Блока) мотив запредельного «зова».
В русской литературе наиболее законченное воплощение этого мотива – «Таинственный посетитель» Жуковского. Написанное через десятилетие после «Тени друга», стихотворение это несет в себе завершенность абсолютного итога. Загадочность «прекрасного гостя» и здесь служит поводом для вереницы вопросов, но они свободны от внутренней тревоги. Неопределенности даны четко обозначенные пределы, единичное возведено в закон:
 
Часто в жизни так бывало: 
Кто-то светлый к нам летит,
Подымает покрывало
И в далекое манит. [23] [Жуковский В. А. Стихотворения.– Л., 1956, с. 257.]
 
Батюшков, формально более далекий от романтизма, нежели Жуковский, в некоторых его гранях выступил как первооткрыватель. Причем оплачивал эти открытия ценой жизненной трагедии. Потеря того, что поэт называл своей «маленькой философией» (просвещенный гедонизм), безмерно усложнила его отношения с людьми и миром. Появилось чувство несравненно более высокой духовности бытия, но одновременно и пугающей его иррациональности. Религия, к которой Батюшков пробовал обратиться, не давала безусловной устойчивости. Она не имела в его сознании статуса систематической изначальной истины (тип миросозерцания Жуковского). «Соприкосновение мирам иным» становилось при таких условиях источником смятения, порождало счастье и боль, жажду полета и муку оставленности.
«Тень друга» в отличие от «Таинственного посетителя» живет не констатацией общего закона, а личностным участием в событии, потрясающем душу. Отсюда – неизбывная действенность стихотворения, ощущение актуальности художественного открытия – при некоторых чертах архаичности формы.
Но и занижать «удельный вес» этой архаики неправомерно: она являет собой не внешнюю оболочку мысли, а информативно-содержательный ее элемент.
Русскую поэзию начала и второй половины XIX в. разделяет не только стиль выражения, но и характер чувствования. Со времен Фета, позднего Тютчева, Полонского лирика обрела право на импрессионистическую недосказанность. Намек, штрих, ассоциативная «прерывистость» стали осознаваться как родовые признаки, свойства, противополагающие лирический «полет» замедленному течению эпоса.
Предпушкинская и частично пушкинская поэзия такого противоположения не знает. Напротив, ей присуща установка на особую полноту изживания эмоции, «протяженность» жалобы. Она стремится длить сам процесс эстетического переживания. Возможно, так сказывалась ориентация литературы на ритуальные формы поведения, занимавшие в жизни человека XVIII столетия весьма значительное место. В лирике начала XIX в. явно присутствуют реликты обрядовости – ритуальные моменты ораторского витийства, похоронного плача, мольбы-заклинания. Отразила их и батюшковская «Тень друга».
И – новый парадокс: самой архаичностью своей стала созвучной поэзии первых десятилетий нашего века. Крупнейшие художники этой эпохи – О. Мандельштам, М. Цветаева – по-своему воскрешали некоторые стороны «старой» манеры – напев замедленной жалобы, плавность величавой патетики. Не в этом ли одна из причин особой привязанности к Батюшкову со стороны Мандельштама или обращения к нему Цветаевой, создавшей «вариант» «Тени друга» – строки, вынесенные в эпиграф этой работы: 
 
«Я берег покидал туманный Альбиона...» 
 
Божественная высь! Божественная грусть!   

  

ВЕСЬ БАТЮШКОВ

Отзывы реальных людей - карта Тинькофф Блэк отзывы на bankiki.ru.